Текст книги "Тени исчезают в полдень"
Автор книги: Анатолий Иванов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 46 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Да меня по старости ни в какую тюрьму не возьмут, – узнав об этом, сказал дед Анисим. – А по тебе она плачет, рыжий черт. Коровы-то на катяхах спят. Тебя бы, толстомясого, на пуховички эти завалить.
Кузьмин жаловался председателю:
– Уймите старика. Ведь если сдачи дам, у него борода дыбом встанет.
– Вот тогда-то аккурат в тюрьму сядешь, – предупредил Кузьмина Захар. – Терпи уж... раз виноват.
Хозяйскую заботу о колхозных делах Анисим, к удивлению многих, стал проявлять сразу же, как вступил в артель. Он не гнушался никакого дела, работал даже с каким-то остервенением. Но, помня его прошлое, Анисиму не верили. Некоторые прямо говорили при случае:
– Контра – и все тут. Притаилась гадюка, клубком свернулась. Но попомни, Захар: выберет время, дождется, когда можно насмерть ужалить, – и прыгнет.
В душе председатель был вроде и согласен, но все же отвечал осторожно:
– Куда ему... Может, и прыгнул бы, да хвост прищемили.
– Вот-вот... Он выждет время, чтоб хвост можно было выдернуть.
Однажды кто-то в присутствии Захара спросил у Шатрова насмешливо:
– Что-то чересчур уж суетлив ты да угодлив, как молодуха в первые дни после свадьбы... Больно уж об артельном заботишься. По какой бы это причине, а?
Анисим Шатров глянул только одним глазом на Захара, скривил влажные, как у девки губы, промолвил:
– Я уже говорил одному как-то – без причины на мягком месте и чирей не сядет... Чешетесь от любопытства – так пошоркайтесь вон об угол по очереди.
Захар Большаков так и не понял до сего дня, почему Шатров на два разных вопроса двум людям ответил одинаково. Однако неприязнь к Анисиму с годами исчезла, потому что Шатров не только не пытался «выдернуть хвост», но засаживал его, если можно так сказать, еще глубже. Жил не очень-то устроенной холостяцкой жизнью. Но заботливее, чем иной родитель, воспитывал Марьину дочку.
Захар видел, что порой Анисиму приходилось очень туго и несладко. Но Шатров никогда не жаловался, никогда не просил помощи. Захар сам однажды решил помочь – от чистого сердца предложил в голодный, неурожайный год два пуда ржи. Но Анисим ответил кратко:
– Спасибо. Не надо.
– Не тебе же, ей... Марьиной дочке.
– Не лезь, сказал! – сорвался Анисим, тяжело задышав. А успокоившись, произнес опять мягко: – Спасибо, не надо.
Захар подумал и соврал:
– Это не от себя. От артели.
Анисим помолчал-помолчал и ответил:
– Ладно. Туго нам. Давай, Как случится возможность, отдам. – И снова заходила высоко его грудь. – А больше не лезь со своей заботой.
Хлеб Анисим вернул на другую же осень. И больше Захар не осмеливался вмешиваться в его дела.
Когда пришло время, Анисим так же тихо, без лишнего шума, выдал Марьину дочку за невидного зеленодольского парнишку. И опять зажили втроем потихоньку. Затем стали жить вчетвером – у Марьиной дочки перед самой войной родилась Иринка.
Со временем Анисим Шатров растерял силу, растерял волосы из бороды. Она превратилась у него в жиденькую белесую мочалку. Однако еще мог если не со всеми, то со многими потягаться в работе.
И только война опалила его безжалостно, обварила враз, как кипяток: в середине сорок второго погиб на фронте муж Марьиной дочки, а через год погибла и сама дочь, незаметно, без слез, отправившись на фронт мстить за своего мужа, за этого невидного зеленодольского парнишку. Очевидно, для нее он был самым видным на свете.
Так Анисиму Шатрову выпала доля одному воспитывать Ирину. И снова Анисим, теперь уже старый и хилый, заботился о девочке так, как не заботится иной отец. Правда, от помощи, которую частенько предлагал Захар, Шатров теперь не отказывался.
Работать старику было уже не под силу, но и без работы сидеть не мог. Однажды он пришел на перевоз, выгнал с парома костылем паромщика Илюшку Юргина. Тот завопил, кинулся с жалобой к Захару. Пришлось председателю идти на место происшествия и разбираться.
– Да об его лоб еще поросят можно бить, а он, ишь ты, паром отвязывать да привязывать приволочился, – заявил Анисим.
С тех пор старик Шатров каждое утро работает паромщиком. А зимой ходит со своим костылем по деревне, объявляясь иногда в самых неожиданных местах.
Сейчас рядом с Анисимом у пригона стоял еще кто-то. Подойдя поближе, Большаков узнал редактора районной газеты Петра Ивановича Смирнова, приехавшего в колхоз, видимо, еще ночью.
– Плохо, Захар Захарович? – спросил Смирнов, ответив на хмурое приветствие председателя.
– Плохо, Петр Иванович. Вчера Зорька пала.
– Я знаю... Вчера бюро райкома партии было по зимовке скота. Председатель из области был, обещал помочь кормами.
– Нищему сколь ни подавай, он богаче не станет...
Это сказал Антип Никулин, появившийся незаметно у пригона.
Шатров осмотрел Никулина с ног до головы, нагнулся, вдруг отвернул полу его облезшей шубенки, пощупал знаменитые Антиповы холщовые штаны и проговорил:
– Верно, не станет.
– Чего, что ты? – чуть попятился Антип.
Дед Анисим, двигая седыми бровями, насмешливо разъяснил Никулину:
– Потому что не родом нищие ведутся, а кому Бог даст.
Антип все-таки не понял, что к чему, и плюнул в снег, себе под ноги.
– Ишь чо! Умники! А коров когда разводили, где ум находился? То-то и оно-то! Голова была дома, а ум в гостях. А то подумали бы: чем кормить такую прорву? Люди из поросли дуги гнут, а вы бревно схватили... Начитались твоих газет! – повернулся он к Смирнову. – Давай больше, хватай ширше! И до того надавали, что пупы затрещали, скоро кровь брызнет.
– У тебя слюна вонючая брызгает, – проговорил Захар, – не мешайся тут.
– Ты, Захарушка, не указывай мне. Я не к тебе, к редактору вот подошел. Как там моя Зинка-колехтор? Чего денег родителю не шлет? Али совесть с парнями пробегала? А то, может, снова ребятенка в подоле принесла?
Старик Никулин ждал ответа, чуть приоткрыв заросший волосами рот, шумно вдыхал и выдыхал воздух.
– Ты же с Зины по суду получаешь, – сказал Смирнов и поднял воротник пальто.
Тяжело вздымалось над горизонтом невероятно распухшее солнце, с трудом пробивая серую муть. Мороз на солнцевосходе рассвирепел окончательно.
– Хе, суд! – зло закричал Антип. – Защитник антиресов! Знаем мы! Дочерям-то было с чего дать: у одной сундуки от добра ломятся, другая – видел я, когда в больницу ездил синим светом лечиться, – на каблуках ходит, как антилегентиха. Со зверячьей шкурой на плечах. Да оно понятно: больше зверей – больше охотников. Обсчитали отца, мокрохвостки. А я старый партизан. Хоть бы четвертак прислала когда... окромя взыскания по исполнительной бумаге.
Когда-то Никулины жили вместе. Но через год после смерти матери, умершей от болезни сердца, обе дочери, Клавдия и Зина, ушли от отца.
Старшую дочь, Клашу, Антип извел тем, что каждый день заставлял выходить замуж.
– Чего сидишь, чего сидишь, спрашиваю? Какого такого, культурно выразиться, прынца ждешь? Все мужик бы лишний в доме был. Эвон, половицы и те некому перестелить.
– И как язык у тебя не отсохнет! – отвечала Клашка. – От живого-то мужа...
– Хо! – вытягивал губы Антип. – А бумага-то? Не зазря на марки тратились.
– А я не верю. Чует мое сердце – живой Федя.
Нисколько не смущаясь, Антип продолжал:
– Хе! Ну и что? Ну и живой если, так что? Только и свету в окошке, что Зеленый Дол? Мир широк да волен. Живет где-нибудь и в ус не дует. Нашел себе новую Клаху-птаху...
– Замолчи! – чуть не кидалась на него с кулаками Клашка.
Антип, словно радуясь тому, что нашел у дочери самое больное место, безжалостно продолжал:
– А что? Может, и впрямь живой. Ты не веришь, и я не верю. Поселился где-нибудь в городе да эти... шляпы, что ли, носит. Антилегент! Под ручку с разными там ходит. А ты ему – тьфу. Как жеребцу корова. Эвон расперло тебя, как тесто в квашне. А ишшо маленько – через край все вывалится. Выходи, говорю, дуреха, пока не поздно...
Зине, девчонке застенчивой и стыдливой, точно ее всегда освещало, как утес, восходившее солнышко, Антип то и дело говорил:
– Растешь? Ишь ты! Десятилетку, значит, закончила? Умная теперь. А вот сломит кто-нибудь, да и вся недолга. Измочалит да выбросит. А может, кто сломил уж, а? В лесу только цвет сам осыпается. А тут эвон люди кругом! Где до полночи-то бегала?
Зина вспыхивала, бралась вся огнем.
– Как не стыдно!
– Кого стыдишь, кого стыдишь, овца курдючная?! Не вижу, что ли, как Митька Курганов вокруг тебя ногами сучит? От отца не скроешь...
Антипу ничего не стоило и при народе говорить о дочерях:
– Эвон мои кобылы все эту... гигену блюдут – перед сном рыло да ноги моют. Страм!
– Гигиену, может?
– Гиену ли, гигену – один черт. Ну, рыло – ладно, а ноги-то на что мыть?
Дочери ушли от отца, не вынесли его характера, а вернее – от стыда за своего родителя. Клавдия купила отдельный домишко тут же, в колхозе, поселилась в нем с сестрой. Вдвоем они быстро привели его в порядок.
Антип теперь говорил встречному и поперечному:
– Ишь выкинули номер! Избавились от отца! Теперь никто не мешает блудить им. Зинка платье сшила – видали? – весь перед, чуть не до пупка, голый. Раньше, бывало, девки не то что людей – сами себя стыдились. А ныноче – иначе.
Клашка на такие речи только презрительно усмехалась. А Зина однажды, глотая слезы, принялась складывать в чемодан свои платьишки.
– Зина, не дури, – сказала ей сестра. – Что ты, в самом деле? К чистому не пристанет...
– Ох, Клашенька! – воскликнула с тоской Зина и уткнулась ей в колени.
– Зинка?! – растерянно и тревожно прошептала Клашка.
– Только не ругай меня, Клашенька... только не ругай...
... В тот год, когда Зина окончила школу, из армии вернулся Митька Курганов. В первый же вечер он с гитарой вышел на берег Светлихи и заиграл. Через полчаса вокруг него собралась куча молодежи.
Две недели Митька, окруженный целым табуном ребят и девчат, до света расхаживал по деревне. До самой зари над Зеленым Долом звенела его гитара, раздавались песни, звучал смех...
Зине тоже очень хотелось побродить с ними по улицам, попеть песни, посмеяться. Но она почему-то никак не могла набраться смелости. При одной мысли об этом она краснела, сердце начинало испуганно колотиться.
И, кроме всего прочего, отец... Он и так чуть ли не каждый день точно обливает ее ведром помоев, а если еще...
Зина слушала ночами песни, смех и завистливо вздыхала.
В конце второй недели, когда садилось солнце, она встретилась с Митькой за деревней, на лесной дороге. Зина работала в колхозной библиотеке и возвращалась из второй бригады, куда относила пачку новых, только что поступивших книг. Митька ехал навстречу на велосипеде.
Поравнявшись, он остановился:
– Хо! Постой! Ты кто?
– Зина я... Никулина, – ответила она, не слыша своего голоса. Она ощутила только, как по всей коже прошел мороз, а голова, наоборот, запылала, волосы словно огнем вспыхнули.
Митька прислонил велосипед к дереву.
– Ну что ты... Проезжай давай... – умоляюще и беспомощно проговорила Зина.
Митька лишь усмехнулся.
– Ты гляди-ка... Выросла ведь... – сказал он. Взял ее рукой за подбородок, чуть запрокинул голову и поцеловал...
... Зинино счастье, которое она хоронила от всех, продолжалось недолго. Через месяц-другой Митька все реже и реже стал приходить на свидания в условленные места. Зина не знала, куда себя девать. А тут еще отец каким-то образом узнал про Митьку.
Когда Зина призналась в беременности, Митька и вообще перестал ходить...
– Как же это ты, Зинушка? – погладила Клашка сестру по голове. – Кто же... так с тобой? Митька, однако, сволочь. Как же я недоглядела!
– Н-нет... – мотнула головой Зина. – Пусть никто о нем не узнает. А я уеду от стыда.
– Что ты, Зина! Вдвоем воспитаем ребенка...
– Нет, нет...
Несмотря на уговоры, Зина уехала в райцентр и поступила там на работу в редакцию, корректором.
Сестры все же помогали отцу, как могли, – Зина ежемесячно посылала ему деньги, а Клавдия каждую осень чуть не поровну делила полученные на трудодни хлеб и всякую овощь. Однако Антип вдруг подал на дочерей в суд, объясняя это колхозникам:
– Дак добровольно что не дать? Дал, да забыл. А вот ты силой у меня отбери что, скажем, вот пуговицу. – И Антип в самом деле доставал из кармана пуговицу, – И не нужна она мне, а обидно: как так отбирают? И жалко. И памятно. Вот то-то и оно! Не-ет, пусть силой у холер берут... для оскорбленного родителя.
Но здесь «оскорбленный родитель» просчитался. По суду с сестер Никулиных взыскивали вдвое меньше, чем они давали ему добровольно. Не придумав ничего другого, Антип стал всем говорить, что дочери подкупили суд, потому-де и «крохи шлют, а куски им оставляют»...
Вскоре в Зеленом Доле стало известно, что Зина Никулина родила сына. Узнав об этом, Антип беззвучно похлопал глазами и ртом. И только на другой день рассмеялся:
– Хи-хи... это так, это – трансляция. А я что говорил? На каждого зверя есть свой охотник. Охотник – боец, на баб молодец. Раз ворота открыты, побирушка зайдет. Раньше ворота и днем на запор, а теперь и ночью настежь. Знамо дело, ныноче – все иначе.
Все это было еще до того, как Смирнов стал редактором. Однако Петр Иванович знал обо всем и сейчас, не в силах глядеть на Антипа, отвернулся от него.
– Та ты, Петруха, скажи – пусть хоть четвертак пришлет, бессовестная, – не отступал от Смирнова Антип.
– И зачем тебя мать только родила? – проговорил Захар Большаков, отрывая грустный взгляд от тощих коров, бродивших по пригону.
– Когда баба родит, она в потолок глядит – быстро ответил Антип, – да и того не видит. Где уж тут рассмотреть, кто такой производится!
– Тьфу! – не выдержав, плюнул дед Анисим и быстро пошел прочь, глубоко вонзая в снег свой костыль. Обернулся и крикнул Смирнову: – Давай завтракать приходи.
У пригона показался Устин Морозов. Был он мрачнее обычного, мятый какой-то, опухший, словно с перепоя. Подойдя, молча сунул жесткую ладонь Большакову и Петру Ивановичу, спросил глухо:
– Что, еще пали?
– В эту ночь, как говорит твоя старуха, Бог миловал, – ответил председатель. – Ты чего такой? Не спал, что ли?
– Кто его знает, спал ли, нет ли, – вздохнул Устий. – Ночью дважды прибегал сюда. Беспокойство гложет – и все. Ну, пойду позавтракаю. Не завтракал еще.
– Давай. И в контору потом.
Большаков и Смирнов тоже пошли от пригона, оставив Антипа в одиночестве.
По дороге Смирнов, потирая синие от мороза, впалые щеки, сказал:
– Ну и человек...
– Никулин-то? – переспросил Большаков.
– После встречи с ним действительно не отплюешься.
– Он пасечником одно время был у нас. Так мед на трудодни не брали. Приходилось на рынке продавать, – сказал председатель.
– Я вот все думаю – как вы живете с ним?
– Куда же денешься! – откликнулся Большаков. Потом, чуть замедлив шаг, прибавил негромко: – Не в раю живем, Петр Иванович, на земле.
– Ведь космические корабли вокруг Земли летают. А тут – Антип...
– Да, интересно, если сравнить... – проговорил Захар задумчиво. И спросил: – Слушай, Петр Иванович, а что такое народный подвиг, как думаешь?
– Что, что? – удивленно воскликнул Смирнов, – О чем ты?
– Да так... в общем.
Они шли дальше. Навстречу им попадались люди, здоровались и спешили по своим делам. Пробежала в телятник Иринка Шатрова. Озабоченно прошагал к мастерской Филимон Колесников. От гаража помахал рукой Сергеев и снова нагнулся над автомашиной с поднятым капотом, залез в мотор чуть не с ногами.
Из мощного радиодинамика, установленного на крыше клуба, лилась на всю деревню музыка, и диктор командовал: «Вздохнули, начали: р-раз, два-а...» – передавали утренний комплекс физзарядки.
А давно ли, подумал вдруг Захар, давно ли эти улицы вместо музыки оглашались пьяными криками Фильки Меньшикова? Давно ли расхаживал он по ним полновластным хозяином? Давно ли его, Захара, именно по этой улице лошадью волок Демид Меньшиков, захлестнув ноги веревкой?
А сама деревня – давно ли она стала такой? Голоребрые домишки, раскиданные вкривь и вкось по берегу, – где они теперь, куда делись? Почему не видно кособокой кузницы с заросшей полынью зеленой крышей? Или неуклюжего, кургузого, почерневшего от времени здания бывшей церквушки с узкими оконцами, приспособленного под клуб?
Часто Большаков чувствовал себя так, будто долго-долго отсутствовал где-то, а теперь приехал вдруг и смотрит на свою деревню, пораженный. Когда же это успели распрямиться кривые улочки, раздвинуться вширь? Когда выросли эти многочисленные животноводческие постройки, огромный кирпичный корпус механической мастерской, когда поднялась громадина клуба?!
А иногда, глядя на все это с Марьиного утеса, куда он любил время от времени забираться, Захар с удивлением думал: да как же они все это сумели построить при их вечных трудностях и недостатках?! Уж он, Захар-то, знает, сколько их было в годы войн и в мирное время. Заткнет кое-как дыру в одном месте – прорвется в другом...
И всплывало невольно в такие минуты из души Захара что-то трепетно-теплое, заливающее его самого до краев, размягчающее сердце и тихонько волнующее мозг простой, бесхитростной человеческой гордостью. Сами собой возникали мысли. Далекие потомки не забудут, что в двадцатом веке были и войны, и тиф, и разруха, и голод. Напряженный до изнеможения труд и снова войны. И опять труд во имя красоты и изобилия, во имя будущей человеческой радости. Не забудут и поставят вечный и великий памятник человеку двадцатого века. И кто знает, каков будет этот монумент? Может быть, он будет изображать угловатого, но могучего мужчину, с тяжелыми, как гири, рабочими кулаками. А может, женщину, до того хрупкую и нежную, что каждому будет казаться: дотронься до камня – и почувствуешь тепло живого тела. Но никто не станет дотрагиваться, все будут смотреть на ее одухотворенное, невиданной красоты лицо...
– А все-таки, Захар Захарыч, в каком смысле ты спросил об этом? – раздался голос Смирнова.
– О чем? – Захар очнулся и остановился.
– О народном подвиге.
– А-а... – Захар двинулся дальше, – Видишь вон – башня водонапорная.
– Ну и что же? – не понял Смирнов.
– Так ведь тоже интересно. С одной стороны, в колхозе коровы от бескормицы падают. А с другой – водопровод в квартиры колхозников ведем.
Смирнов поморщился, пытаясь понять, что к чему. А Большаков сказал:
– Так и с Антипом. Много еще мусора на земле. А земля большая, много на ней укромных уголков. Не так-то скоро и просто выскрести оттуда всякий мусор.
Глава 11
Смирнов работал в районе всего второй год. До этого он служил в армии. Отечественную войну начал зеленым лейтенантом – только-только вышел из пехотного училища, – кончил полковником, командиром полка, кавалером чуть ли не всех орденов Советского Союза.
Когда смолкли последние залпы последней войны, Петру Ивановичу далеко не было еще и тридцати.
– Ну и башка у тебя! – говорили офицеры при каждом новом назначении Смирнова или при новом награждении орденом. – Наполеон – и только!
Возле исклеванных пулями серых колонн рейхстага кто-то из друзей обнял его и прогудел в уши:
– Еще полгода повоевать – в генералы бы вышел, дьявол.
Но по тем гудящим огнем, хлещущим кровью годам его награды и его военная карьера не были чем-то необычным. Однако он не думал о наградах, не придавал им значения.
А однажды, когда женщина-хирург из медсанбата, собираясь ампутировать изрешеченную правую руку Смирнова, сказала, вероятно, чтобы поднять его дух: «Поздравляю, майор. Из штаба сообщили, что вас представили к награждению орденом...» – он, пересиливая боль, заорал, не дав ей кончить:
– Катитесь вы со своим орденом! На черта мне орден?! Мне рука нужна! Вы мне руку спасите! Вы меня рукой наградите! – И, каким-то чудом приподняв висевшую, как плеть, перебитую руку, сжал ее в кулак. – Мне этой рукой стрелять надо... врага душить... вот так, как Полинку Одинцову... мою Полинку... невесту мою, задушили, как отца и мать... здесь, в этой деревне...
И потерял сознание.
Женщина-хирург, теперешняя жена Петра Ивановича, проговорила, придя в себя от изумления: «Если не спасу ему руку – лучше застрелиться». – «Вера Михайловна, это невозможно, – сказал один из врачей. – Это ведь не рука уже, мертвая конечность. Она держится только на лоскутах кожи... Единственное разумное – ампутация». – «А вы видели когда-нибудь, что мертвая рука поднимается, как живая, сжимается в кулак?» – «Видел, и вы видели... Это предсмертная судорога...» – «Да, если человек умирает... А он только потерял сознание. Готовьте к операции...»
Операция продолжалась около четырех часов. Потом Вера Михайловна вышла из палатки, пошла между пепелищ, из которых торчали одни трубы – все, что осталось от деревни Усть-Каменки, сожженной немцами при отступлении. Уцелевшие жители рассказали ей, что майор Смирнов родом из этой деревни, что немцы расстреляли отца и мать Смирнова.
– Он, Петруха-то, единственный у них сын, – говорил Вере Михайловне желтый от голода старик со спутанной, свалявшейся в клочья бородой. Говорил, стоя посреди бывшей деревенской, вероятно уютной и тенистой когда-то, улицы, опершись о костыль, медленно, часто останавливаясь и глубоко дыша, будто поднимался на высокую гору, – Когда приходили от него письма, всей деревней их читали: лейтенант, дескать, Петюха ротой командует... Родителям писал он часто, а чаще ей, Полинке. Светлая была девушка. Получит письмо, идет в холмы – эвон какие они у нас высокие да гладкие. Лесов-то у нас нет, одни холмы. Уйдет и поет... И все знают – письмо, значит, получила. Тянемся мы все, как телята, к смирновской хате. Ждем, когда напоется Полюшка. Спустится она с холмов – читает от слова до слова. И про любовь там, и про войну – все, говорю, от слова до слова читает... И плачет. Вишь ты, какое оно дело, – то пела, а теперь плачет. Светлая была... Петюха-то хотел после окончания военной школы свадьбу справить. Да не успел приехать даже после обучения. Вместо свадьбы – на фронт. Да-а... А потом немец к нам пришел, не стало писем. Староста объявился у нас, чернявый такой живоглот, не из наших. И где такой хоронился до сей поры? В тюрьме, однако, держали таких. Все посмеивался, черными молниями пошпаривал людей. Натерпелись от него – не дай Бог. Полинка уже не пела боле. А он, староста, узнал откуда-то про ее песни, посадил однажды под замок. Ровно неделю голодом морил. Потом выпустил на людную улицу, говорит: «Москву взяли германские войска. Пой песню для сего случая, булку хлеба дам». Она и запела...
– Врешь! – вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: – Прости, отец, не верю...
– Нет, чего же... – покачал головой старик. – Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная... И люди подхватили... Я вот молчал, не знаю, говорю, песен... Выхватил староста... чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет... Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет – он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия... Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке – ничего, только косицу срезало... Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, – говорит мне, – с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям – черное пятно на груди у нее расплывается... Схватил я ее – да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать...
Старик помолчал и, отдохнув, продолжал:
– Так вот, значит, и жили мы под немцем, под старостой. Потом наши стали подходить. Однажды ночью к нам добрый человек стукнулся в окно. «Ты, дед, не чурайся меня, я, говорит, сержант Красной Армии, разведчик, фамилия моя Федька Морозов. Где тут у вас Полина Одинцова живет?» – «Господи, да здесь», – говорю. Полюшка-то, значит... Внучка ведь это моя. Сказывал аль нет? Нет? Ну вот, а я думал – сказывал... Да, внученька... Староста ее застрелить обещался, только она покажется на улице. Выскочила она из боковушки. «Я, говорит, Одинцова, чего тебе?» – «Известный вам Петр Иванович Смирнов просил по дороге завернуть в Усть Каменку и привет передать. Мы с ним в одной дивизии служим. Скоро брать будем деревню...» Вскрикнула она и утащила к себе в боковушку этого парня...
Старик дышал так тяжело, будто его грудь была густо изрешечена и из каждой дырки со свистом и хлюпаньем вырывался воздух. Успокоившись немного, продолжал свой рассказ:
– Двое суток прожил у нас этот парень. Понятное дело, не только с приветом пришел он. Днем на чердаке сидел, все высматривал, значит, вокруг. Ночью в темноту уползал. Уж мы со страху за него ни живы ни мертвы... Ничего, к свету возвращался... Да, а на третью ночь, значит, совсем от нас собрался. Да тут и оплошал. Подстерегли его таки на краю деревни, а через два дня, избитого и окровавленного, повели на расстрел. Нас всех собрали – глядите, мол, на казнь красного разведчика. Гляжу я: он и не он, до того, сволочи, разбили ему лицо – кусок мяса, да и все. Расстреляли, спихнули в яму. Вон она, яма-то, видишь, до сих пор не зарытая...
Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище.
– Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу... – снова заговорил старик. – Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как – дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь...
Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой:
– Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной Армии командир, али Федор тот под пыткой сказал. Не знаю... Однако не должно, чтоб Федор... Парень-то был отчаянный и веселый, не должно... Ну вот, отца и мать его, Петюхи Смирнова, тоже забрали, сказывал я?
– Сказывал...
– Ага, ишь ты, забываюсь я памятью... Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд... А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи... Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит... Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал... Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так... Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится...» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил... Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок...» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы... И боле уж ничего не помню.
Вздохнув, старик заломил конец бороды, вытер, как куском пакли, слезы и сказал:
– Так он ее и задушил, староста-то... Когда обмякла она, в яму швырнул, да еще ружье у немца выхватил, расстрелял все вниз... В Полюшку. Вот он, староста-то, какой был... Сидором Фомичевым его звали, сказывал я? Нет? Ну вот...
Старик еще раз передохнул, вытер еще раз глаза и закончил свой рассказ:
– Об этом после, когда я дома лежал почти что мертвый, мне уж люди рассказали. И что немец прикладом меня саданул, когда я из толпы выбежал, и про все... И разведчикам, что приходили еще в деревню потом, все рассказали люди, чтоб, дескать, дрались с немчурой не жалеючи... А я думаю – зря Петюшке-то знать об этом было до поры... Долго ли, не поберегшись, о пулю напороться! Да... без чувств, говорю, лежал... Бабам наказал, когда бой зачался: «Держите, говорю, старосту Фомичева, ради Бога...» Где там! Вперед немцев, сказывают, убежал... Так вот и упустили. Известно, бабы... А я сейчас хожу, Петюху ищу. Раненый он, говорят. Вот ты, доктор, однако, али сиделка – кровью и больницей от тебя пахнет. Не укажешь, где Петюху-то искать? Посмотреть на него охота...
– Нельзя на него смотреть. Без памяти он. В тыл сейчас его повезут, в госпиталь.
– Ну, вези, вези... Гляди мне, вылечи его! Полюшку-то не вылечишь теперь. Не забудь только, передай: все пела она в холмах, как письмо приходило. Я вот и жил-то затем только, чтоб самому рассказать Петюхе, как она пела. Да, вишь, нельзя, выходит. Так ты расскажи. А я помирать пойду. Все нутро отбил немец-то прикладом, оторвалось там что-то... Ну, прощай...
Вера Михайловна слушала старика и с удивлением глядела на дымящиеся развалины небольшого домика, возле которых они стояли. Из всего домика уцелела одна-единственная стена. Она была густо изрешечена пулями, осколками снарядов. На стене висели старинные, в черном футляре часы с круглым тяжелым маятником. Часы шли! Маятник неторопливо раскачивался, отсчитывая секунду за секундой.
Это было чудом. Казалось невероятным, что ни одна пуля, ни один осколок не задели их...
Старик тоже поглядел на развалины домика, потом на Веру Михайловну и проговорил:
– Чему удивляться тут? Часам положено время показывать, они и показывают. Время-то разве остановишь? Не остановишь его. Вот и идут часы. Дом этот Смирновых был – сказывал я или нет? И часы ихние...
Вера Михайловна подошла к стене, бережно сняла часы и унесла их к себе.
... Обо всем этом Петру Ивановичу по выздоровлении и прибытии в свою часть рассказывала Вера Михайловна.
– Спасибо – прошептал он. – Некоторых подробностей я не знал. А часы... Вы сохраните, пожалуйста, их. Это единственное, что у меня осталось... от всего...
И снова воевал, ожесточаясь месяц от месяца. На награды он по-прежнему не обращал внимания, обещая в шутку все той же Вере Михайловне посчитать ордена и медали после войны, но когда присвоили ему звание подполковника и назначили командиром полка, он ощутил нечто вроде радостного удовлетворения. Нет, это было не чувство тщеславия. Просто почувствовал он себя сильнее, точно кулаки его налились свинцом, и теперь если уж размахнется, удар будет сокрушительней, чем прежде.
Когда кончилась война, он сказал Вере Михайловне:
– Теперь – в академию. Я должен, покуда жив, быть в армии, чтоб... чтоб пели спокойно девчата свои песни.
– Куда тебе... Я твое тело знаю лучше, чем свое собственное. Оно все изрешечено и перештопано. Я, наверное, километр ниток на тебя истратила.