355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Варшавский » Крамольные полотна » Текст книги (страница 2)
Крамольные полотна
  • Текст добавлен: 2 октября 2017, 13:00

Текст книги "Крамольные полотна"


Автор книги: Анатолий Варшавский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

…Он шел, не отвечая на поклоны знакомых, шел медленно, и голова его была пуста, хотя он и старался думать о том, что ему предстоит, и как-то подготовиться к тому, что его ожидало.

А потом его сковал страх. Он подумал о том, что, может быть, лучше всего, правильнее всего было рассказать обо всем жене и вместе с ней и детьми уехать под покровом ночи из города, бросив все – и дом и заказы. Правда, он не чувствовал за собой никакой особенной вины, он добрый католик, он исполняет все предписания церкви, и никто не может обвинить его в каких-нибудь непочтительных отзывах о папе или в приверженности к лютеранской ереси – он всегда был осторожен в словах и старался не высказывать своих суждений. Да и не очень в шумной Венеции, в этом городе, где можно было увидеть пришельцев чуть ли не со всех стран мира, в Венеции, еще до недавнего времени славившейся своей веротерпимостью и в которой чуть ли не все вероисповедания имели свои храмы, интересовались – так, во всяком случае, было раньше – религиозными делами. Может быть, более чем где-либо думали здесь о мирском – о кораблях, возвращающихся с грузом пряностей, о турках, угрожавших благополучию, нет, самому существованию республики, о славе художников, украшавших свой родной город. Сложными были отношения между Венецией и папой, и, когда папа все-таки настоял на введении инквизиционного суда, отцы города, не желая поступиться своими правами (они сами привыкли вершить суд и расправу), оговорили, что в трибунале будут и представители Венеции. И эта мысль, что ведь в суде окажутся и венецианцы, которые наверняка знают его, быть может, даже друзья его высокого покровителя Барбаро, на какое-то время завладела им, и он даже подумал, что будет, наверно, занятно увидеть там кого-нибудь из своих почитателей и что вряд ли уж стоит ему так беспокоиться.

…Никто из присутствующих не ответил на его приветствие, никто из них не пожелал даже взглядом выразить свое сочувствие или хотя бы показать, что они его знают. С холодными, равнодушными, тупыми лицами сидели они здесь, и он должен был держать перед ними ответ, и они это знали, как знали и то, что им надлежит задавать ему вопросы, как можно больше вопросов, не веря ничему на слово и упорно добиваясь от него признания своей вины. Mea culpa – моя вина, – это должны были они услышать, и они знали, что церковь никому не прощает гордыни, что они здесь для того, чтобы внушать страх, чтобы карать и учить, и что им нечего спешить – чем дольше в страхе и трепете, не зная, в чем его обвиняют, будет стоять вызванный на допрос человек, тем скорее удастся сбить его с толку и добиться нужных показаний.

Они терпеливо ждали, пока секретарь занес в большую, с желтыми пергаментными страницами книгу в тяжелом переплете, пронумерованную и толстую, ответы подсудимого, и потом так же не спеша принялись задавать ему вопросы.

Ноги у него затекли, и ему казалось, что он давным-давно уже стоит здесь, словно нашкодивший мальчишка, и это и забавляло и злило его, и что допрос длится уже целую вечность, и что, пожалуй, его подозрения были вовсе не такими уж необоснованными. Эти господа в черном, делающие вид, что он им незнаком, интересуются его последней картиной, и он, очевидно, должен благодарить за это сладкоречивого настоятеля монастыря святых Иоанна и Павла, с которым он в ссоре и на чью постную рожу до сих пор, хотя прошло уже немало времени, не научился смотреть спокойно. И теперь он должен объяснять, почему он не хочет на своей картине вместо собаки изобразить Магдалину, и должен рассказывать, чем занимается, хотя они знают это не хуже его. И их не удовлетворяет ответ, что он художник: на повторный вопрос о профессии он должен сказать, что рисует и пишет фигуры. И они делают вид, что не знают, о какой, собственно, картине говорит художник, и где она висит, и как она исполнена.

Они спрашивают и спрашивают, только спрашивают – они все стали тут тупыми, жестокими и равнодушными, и на их лицах не отражается ничего.

Вопрос, ответ, снова вопрос.

Их интересует написанная им для монастыря святых Иоанна и Павла картина, ему это ясно. Настоятель, видимо, успел порассказать о ней немало. Впрочем, может быть, и не он один: картину видели многие. Как вести себя? Отрицать или каяться? Отвечать на хитрость хитростью? Прикинуться простачком? Пытаться что-то объяснить?

Вопрос следует за вопросом. Они играют им словно мячом, перебрасывая один другому. И у него почти нет времени обдумывать свои ответы. Может быть, он допустил ошибку в самом начале? Следовало ли говорить, что он может себе представить причины, по которым его сюда призвали? Но что бы дал отрицательный ответ? В конце концов, лучше проявлять смирение – ведь даже самый большой грешник, если он проявляет смирение, может рассчитывать на снисхождение, так ведь учит церковь.

Вопросы и ответы. Вопросы и ответы.

– Где находится эта картина?

– В трапезной братьев монастыря святых Иоанна и Павла.

– Исполнена она фреской, или на дереве, или на полотне?

– На полотне.

– Скольких футов она в высоту?

– Около семнадцати.

– А в ширину?

– Примерно тридцать девять.

– Нарисовали ли вы людей в этой вечере нашего господа?

Он молчит.

Секретарь выжидающе смотрит на него. Художник видит его птичье лицо, его глаза, поблескивающие за стеклами несуразно больших очков, он видит, как замерла, не дотянувшись до чернильницы, его рука с гусиным пером, зажатым между пальцами. Он видит неподвижную маску лица председателя.

Ему все-таки удается овладеть собой.

Но он продолжает молчать.

Председатель повторяет вопрос.

Так. Людей. Ну конечно, он нарисовал людей. Тут нечего отрицать. Вот он, тот тонкий ледок, на который хотят затянуть его судьи: он знает, его уже давно обвиняют в том, что далеко не всегда его картины на религиозные сюжеты отличаются необходимой святостью, что они слишком вольные – по смыслу, по духу.

Это опасное обвинение. Надо отвечать уклончиво. В конце концов, он честно изобразил свой сюжет, он изобразил то, что ему предложено было изобразить. А что касается людей… Ну как им втолковать – ведь все равно ничего не поймут. Не захотят. Не смогут.

Прямо перед его глазами стоит сейчас эта картина. Ну конечно, правда, что весьма условен весь ее фон. Ведь, по сути, он создал картину из жизни Венеции – красивую, декоративную, вольную. Где еще, кроме Венеции, можно было увидеть такую трехарочную лоджию, занимавшую три четверти картины, достойную гения Якопо Сансовино или кого-нибудь из других великих архитекторов Венеции? А мраморные дворцы и прекрасные башни, которые видны сквозь пролеты арок на фоне сине-голубого неба? Пусть выйдут на площадь Святого Марка, туда, поближе к морю, где на фоне сияющего южного неба так рельефно вырисовываются знаменитые колонны со статуями святого Феодора, древнего покровителя венецианцев, и Льва святого Марка. Кстати, немало можно было бы порассказать о том, как казнили и мучили на протяжении веков у этих колонн людей – по приказу Совета десяти и без приказа. Тогда они узнают, что вдохновляло его, когда он писал эту картину. И пусть они побродят по городу столько, сколько, пытливо всматриваясь в лица людей, бродил на своем веку он.

Веронезе. Пир в доме Левия.

Конечно, не современников библейских персонажей писал он, широко дав волю своей фантазии. Конечно, шумна и весела толпа гостей в доме Симона, куда, по евангельскому преданию, пожаловал Иисус со своими учениками. Прямо на переднем плане, у колонн, изобразил он толстяка виночерпия, заплывшего, обрюзгшего, самодовольного, а неподалеку – мажордома, уже несколько нетрезвого. Он нарисовал жадных и корыстолюбивых мытарей, он нарисовал воинов и слуг, шутов и карликов, гостей в спорах и разговорах. Его и интересовала эта красочная земная толпа, толпа его современников с их страстями, горестями, празднествами. Все внимание отдал он этой толпе живых, полнокровных людей – таков был замысел, и, право, он о нем не жалеет.

И вновь вопрос:

– Сколько людей вы изобразили и что каждый из них делает?

Они повторяют все тот же вопрос. Все тот же вопрос, только заданный в несколько иной, более конкретной форме, настойчивый, вежливый, но по-прежнему угрожающий. Нужно отвечать. Осторожно. Обдуманно.

– Прежде всего – хозяина постоялого двора Симона, – говорит он, – затем, ниже него, решительного оруженосца, который, как я предполагал, пришел туда ради собственного удовольствия, поглядеть, как обстоят дела с едой. Там много еще и других фигур, но их я теперь уже не припоминаю, так как прошло много времени, с тех пор как я написал эту картину.

В самом деле, почему он должен им все это рассказывать? Они же прекрасно все знают сами. И он не доставит им удовольствия первым сказать то, что они хотят от него услышать. Да, именно так, не припоминаю, прошло много времени.

Теперь задает вопрос папский инквизитор. У него странная манера растягивать слова – заика он, что ли, – и он следит за тем, успевает ли секретарь занести в протокол то, что он говорит. Его интересует одна деталь, всего лишь одна деталь: может быть, маэстро все-таки припомнит, что обозначает в написанной им вечере фигура того, у кого кровь идет носом?

Неясно, удовлетворяет ли его ответ, что это слуга, у которого внезапно пошла кровь из носа, но, несколько подавшись вперед – за его плечами тень становится изломанно-напряженной – инквизитор продолжает:

– Что обозначают эти люди, вооруженные и одетые, как немцы, с алебардою в руке?

…Удар нанесен. Теперь можно не сомневаться: дело принимает скверный оборот. Его заманивают в ловушку. Еретиком, объявить его еретиком хотят эти господа, так учтиво раскланивавшиеся с ним всего лишь вчера у собора Святого Марка. Тогда этот заикающийся господин интересовался другим: как скоро закончит великий живописец начатую им роспись в одном из залов собора. А председатель суда? Сколько восторженных слов слышал от него художник! Еще бы!

Старая лиса отлично знает, что сам дож остался доволен «Битвой при Лепанто» – картиной, воспевавшей такую свежую еще в памяти победу венецианцев над турками.

И они все знают, что художник – близкий друг Барбаро, одного из славнейших патрициев Венеции.

Но надо отвечать.

Нужно придумать правдоподобный ответ.

Сколько времени длится допрос?

Они ждут. Могли бы ждать и дольше, если бы он все-таки не пошел сюда. Он мог бы уже быть далеко.

Странно, на склеп, могильный склеп похожа эта комната. На склеп.

Но ведь он-то еще живой. Свечи слепят ему глаза. Огонь. Огонь и черные фигуры, огонь и рука секретаря, рука с жесткими, аккуратно подстриженными ногтями, с длинными суховатыми пальцами.

Эти пальцы держат в руках перо.

– Мы, живописцы… – начинает художник. Он говорит только потому, что надо что-то сказать, говорит первые пришедшие ему на ум слова, привычные, сто раз сказанные слова. И вдруг его осеняет. Правильное начало: не «я», а «мы». – И не только мы, живописцы, а и поэты и …(вот оно, недостающее слово) и сумасшедшие пользуемся одинаковыми вольностями.

«Сумасшедшие, – усмехается он про себя, – так-то».

И уже смелее, с явной издевкой он продолжает:

– Я изобразил этих людей с алебардами – как один из них пьет, а другой ест у нижней ступени лестницы, – чтобы оправдать их присутствие в качестве слуг, так как мне казалось подобающим и возможным, что хозяин богатого и великолепного, как мне говорили, дома должен был бы иметь подобных слуг.

Но черные фигуры не удовлетворены. Едва секретарь заносит в протокол его ответ, как вновь следует вопрос:

– А для чего изобразили вы на этой картине того, кто одет, как шут, в парике с пучком?

Для чего? Почему? Зачем? Допрос идет своим давным-давно заведенным порядком. Скрипит растрепавшееся перо, секретарь заменяет его другим и пишет, пишет.

Вопросы, ответы, вопросы, ответы.

Он едва держится на ногах. Ему душно, нестерпимо болит спина, он чувствует, как все сильнее нарастает в нем раздражение: по какому праву допрашивают его здесь, по какому праву копаются в его душе? Что они понимают в законах искусства, эти гончие псы инквизиции? Что вообще хотят они от него?

…Его не пытают, его не бьют, но он видит, что силки здесь расставлены со всех сторон, что его медленно загоняют в тупик, что вот-вот будет произнесено то слово, вслед за которым обычно следуют пытки и мучения. Посмеют ли они прибегнуть к этому? Посмеют ли они тронуть прославленнейшего художника Венеции?

Нет, ему вовсе не кажется подходящим изображать в Тайной вечере шутов, пьяных немцев, карликов и прочие глупости, как об этом сказал председатель трибунала. Он написал их всех, предполагая, что эти люди находятся за пределами того места, где происходит вечеря. Нет, он не хотел унизить и осмеять положение святой католической церкви и внушить таким образом ложное учение. Да, он охотно признает, что подобного рода мысли и в голову ему не приходили. Естественно, как же иначе.

И он добавляет:

– Микеланджело в Риме, в капелле папы, изобразил Иисуса Христа, его мать, святого Иоанна, святого Петра и всю небесную свиту нагими. Мой долг следовать тем примерам, которые дали мне мои учителя.

И в ту же секунду он понимает, что именно этого-то ему и не следовало говорить. Разве не подвергся нападкам за свои вольности великий флорентиец? Разве не одели по приказу папы персонажей этой фрески?

Судьи перешептываются.

Потом они что-то говорят секретарю; что именно, он не слышит, хотя зрение и слух его обострены до предела. Суждено ли ему выйти на свободу? Он этого все еще не знает.

* * *

Медленно перечитывает протокол председатель. Потом поднимает глаза. Художник видит его тяжелый взгляд, он видит его тонкие, сухие губы, всю его фигуру, напоминающую хищную птицу, и на какое-то мгновение ему кажется, что это сам дьявол из преисподней – такой, каких он в детстве видел нарисованными в церквах Вероны.

– «Итак, сего, 18-го дня июля месяца 1573 года, в субботу, – слышит он четкий голос председателя, – постановили наилучшим образом, чтобы вышеназванный Паоло Веронезе исправил свою картину, убрав из нее шутов, собак, оружие, карликов, пьяных, слугу, у которого пошла носом кровь, все то, что не находится в соответствии с истинным благочестием, дабы вышеозначенная картина не напоминала те, что в Германии и других местах, наводненных ересью, внушают ложное учение людям».

У него дрожали руки, когда он, в соответствии с правилами, подписывал протокол. И подпись получилась какая-то корявая, совсем не такая, как обычно.

Ныне эта картина называется «Пир в доме Левия». Переменив название и немного переделав ее, художник оставил и слугу, и карлика, и шутов, и собаку.

Гений любви, гений ненависти

О народ, если бы ты знал, что ты можешь!..

Живопись, как и поэзия, выбирает во Вселенной

то, что наилучше соответствует ее целям.

Она соединяет в едином вымышленном образе

обстоятельства и свойства, которые природа

рассеяла среди множества людей; благодаря

этому мудрому методу художник становится

творцом и перестает быть покорно подчиняющимся

копиистом. Франсиско Гойя

В июле 1813 года после поражения при Витории маршал Сульт, любимец Наполеона, вынужден был отступить на французскую территорию. Он еще надеялся взять реванш. Но реванш не состоялся. В августе пали Сан-Себастьян и Памплона. Оккупанты были изгнаны с испанской земли.

Полгода спустя, в марте 1814 года, Наполеон освободил из-под стражи Фердинанда VII. Император рассчитывал, что приезд Фердинанда вызовет смятение и расстройство в государственных делах Испании. Но было поздно. Ни смятение, ни расстройство не могли уже помочь корсиканцу. Его империя рушилась. Пройдет еще несколько месяцев, и он станет пленником острова Эльбы. Через год грянет гром пушек под Ватерлоо.

Но еще до того, как Меттерних и Александр I организуют Священный союз, возглавив контрреволюцию в Европе, Фердинанд VII, этот человек «с сердцем тигра и головой мула» – как называла его собственная мать – декретом от 4 мая 1814 года распустит кортесы, мадридский парламент, и упразднит либеральную конституцию 1812 года. При этом он пообещает созывать кортесы в «старых, законных» формах и установить «разумную власть».

«Он выполнил свое обещание… все акты кортесов были отменены, – с сарказмом писал Маркс, – все учреждения были восстановлены в прежнем виде, воскресла святая инквизиция, иезуиты, изгнанные дедом короля, были призваны обратно, самые выдающиеся члены хунт, кортесов и их приверженцы были осуждены на галеры, заточены в африканские тюрьмы или изгнаны, а самые славные вожди герильеров, Порлье и де-Ласи, были приговорены к расстрелу».

В стране торжествовала контрреволюция. Испанский народ, чье несокрушимое сопротивление заставило отступить Наполеона и своей кровью завоевавший право на свободу, вновь оказался во власти гнусных временщиков, которые, так же как и французские Бурбоны, ничего не забыли и ничему не научились.

* * *

Друзья были брошены в тюрьмы, высланы за пределы родины. Скрываться некоторое время пришлось и ему самому. «Гойя заслуживает гарроты» (удушения при помощи железного ошейника), – эти гнусные слова были сказаны «самим» королем.

Потом этот напыщенный коротышка с черными бровями над глазами преступника сменил гнев на милость. Больше всего на свете он был озабочен прославлением своей персоны. Ему нужен был придворный художник. При всей своей тупости Фердинанд понимал: нет в Испании, да что там – в Европе, художника, равного Гойе. И он приказал Гойе приступить к исполнению обязанностей: ведь королевский художник для того и живет на свете, чтобы рисовать портреты царственных особ и создавать пасторали.

Гойя подчинился. Но подчиниться отнюдь не всегда означает сдаться. Ему было шестьдесят восемь лет. Он продолжал борьбу.

* * *

Он видел, как толпа королевских молодчиков, улюлюкая и рукоплеща, срывала со здания кортесов бронзовую надпись «Свобода», как падали на мостовую, в грязь, в пыль, буквы, составлявшие это священное для него слово. Он видел костры на площадях Мадрида: здесь пылали в огне газеты и книги, в которых содержалось хотя бы одно свободное слово. Он видел, как в эти костры летели доски с начертанным на них текстом конституции: «Испанский народ свободен и независим и не может переходить в качестве наследства в руки династии или какого-либо лица… Суверенная власть по существу своему принадлежит народу…» И вновь, как в дни его молодости, тащили на расправу в застенки контрреволюционных трибуналов граждан Испании.

Куражились в городах банды «раболепных» – так называли приверженцев старых порядков, и на всех перекрестках Мадрида продавалось сочинение некоего дона Хосе Карнисеро, озаглавленное «Справедливо восстановленная инквизиция». А на одной из площадей, спешно переименованной из площади Конституции в площадь Фердинанда VII, толпы фанатиков, ведомые священниками и монахами, пели «Тебя, бога, хвалим».

Испания вновь была во власти дворян и церкви. Но уже обдумывал свой дерзновенный замысел Рафаэль Риего, мало кому известный армейский офицер, чье имя шесть лет спустя будут знать все, и на тайных собраниях патриоты призывали к свободе и защите священных прав нации.

* * *

Да, как и двадцать, как и тридцать лет назад, Гойя снова писал портреты членов испанской королевской семьи. Официальные парадные портреты, заказные портреты, о которых еще много лет назад бывший тогда директором Академии художеств Хосе де Варгас не раз говорил, что совсем иное дело, когда Гойя пишет те портреты, которые ему нравятся.

Впрочем, де Варгас был не совсем прав. Просто удивительно, как отец Фердинанда, Карл IV, не понял всей глубины иронии, вложенной Гойей в написанный в 1800 году «Портрет королевской семьи».

С тех пор немало воды утекло. Тупоголовый мальчик с бешеными глазами волчонка, стоявший между похожей на мрачную хищную птицу матерью, Марией-Луизой, и отцом, Карлом IV, чьим истинным призванием была псарня, успел и вырасти, и оплешиветь, и обрюзгнуть. Коротконогий, злобный, неуравновешенный, с большим выпуклым подбородком, занимавшим непомерно большую часть лица, с маленьким лбом, с загнутым, как у отца, книзу носом, он производил отталкивающее впечатление. И по-прежнему бешеными были глаза этого трусливого убийцы, загнавшего в тюрьмы, сгноившего в застенках инквизиции тысячи людей, боровшихся против феодализма и самовластья.

Таким его и изобразил Гойя – самодовольным, напыщенным, с толстыми ляжками, торжественно опирающимся одной рукой на саблю.

Сила правды, дерзновенная именно благодаря почти натуралистической точности, была в этом да и в других портретах Фердинанда, написанных Гойей в те годы.

Многое можно было понять, глядя на лицо Фердинанда, на этого человека, чье имя стало символом реакции, такой же тупой, такой же злобной, как и этот выродок, вознамерившийся повернуть вспять историю своего народа.

* * *

О многом думал стареющий художник, давно уже вовлеченный глухотой в круг собственных переживаний. Лишенный счастья слышать человеческие голоса, он привык пытливо всматриваться в происходящее, угадывать, что говорит собеседник, особенно остро, в вынужденной тиши замечая то, что не всегда видели другие. О, эта гнетущая глухота! Она пришла внезапно, навалившись на него, словно наемный убийца из-за угла. Это было в белоснежном, залитом солнцем Кадисе, узким перешейком связанном с морем, в старинном Кадисе, городе-острове с причудливыми домами, в бесчисленных балюстрадах, террасах.

Три долгих месяца 1793 года находился тогда Гойя между жизнью и смертью. Его зять, Франсиско Байеу, художник, успехам которого он так в свое время завидовал, писал: «Гойе вряд ли удастся выкарабкаться, заболевание по своему характеру является одним из самых тяжелых».

…Сквозь толстую сетку циновки, занавешивавшей окно, небо казалось блеклым и безрадостным. Но и это блеклое небо Гойя видел не часто. Даже в полузатененной комнате ему было больно открывать глаза – это можно было делать только ночью. И странной казалась непривычная тишина, окружавшая его. Ни выкриков мальчишек, ни лая собак, ни песен веселившихся матросов, пропивавших в кабаках свое небогатое жалованье, – ничего. Даже визгливый голос кухарки дона Себастьяна Мартинеса, чьим гостем он был в Кадисе, и тот теперь был едва слышен.

Гойя. Портрет короля Фердинанда VII.

Придвинута к дивану стоявшая ранее поодаль резная гнутая табуретка, привезенная хозяином дома из Неаполя. На ней графин с вином, слабым, разбавленным водой вином, и смоченная в уксусе губка.

Внешне все осталось таким же, как и две недели назад. Но что-то неуловимо переменилось. Может быть, в нем самом?

Два жестоких приступа в течение десяти дней. Головокружение, дурнота. Безжизненна правая рука. Не своими стали губы…

Январь, февраль. Чаша весов колеблется.

Март.

Еще не свыкся он (можно ли вообще к этому привыкнуть!) с нагрянувшей глухотой, еще не очень уверенна его рука.

Но он работает. Он не может, не хочет больше молчать. Со всех сторон обступают его видения прошлого.

Мадрид, 1793 год.

…На простом листе бумаги карандашом Гойя набрасывает изображение человека, сидящего за рабочим столом. Это сам художник. В глубокой задумчивости сидит он, уронив голову на руки, а вокруг – чудища и нетопыри, филин, странная гигантская кошка. «Фантазия, лишенная разума, – напишет он впоследствии на этом рисунке, – производит чудовищ; соединенная с ним, она мать искусства и источник его чудес».

Факел свободы, зажженный в 1789 году парижскими санкюлотами, взявшими штурмом Бастилию, был виден и здесь, в Мадриде. Внук писца и сын позолотчика, после смерти которого нотариус меланхолично напишет: «Он ничего не завещал, ибо ему нечего было завещать», босоногий мальчишка из забытого богом местечка Фуэндетодос, ставший придворным живописцем, Франсиско Гойя отлично знал, так же как и его друг Ховельянос, сосланный за вольнодумство, что население Испании делится на два класса, «один из которых работает, а другой ленится».

Жестокая нужда царила в селах и городах Испании. Здесь, как писал один современник, работали для того, чтобы поддержать праздных придворных. Школ в стране почти не было. Зато были тысячи церквей и монастырей, зато в цепях самовластья влачил свое жалкое существование народ – без прав, без хлеба, поколение за поколением. И были тюрьмы и пытки, веревки и зеленые «священные» свечи для тех, кого сживали со света всесильные гранды и святая инквизиция, изгнание и вечное заточение, гаррота и жаровни с угольями.

Террор над мыслями, террор над чувствами, страна – одна из самых отсталых в Европе, церковь, державшая в темноте и невежестве народ, инквизиция, вселявшая в людей леденящий ужас…

Гойя. Сон разума рождает чудовищ.

Какое широкое поле действий для того, кто осмелится поднять голос протеста! Для того, кто знает, что «идеи, которые обычно выражаются в риторике, поэзии, философии, можно выразить и языком изобразительного искусства». Для того, кто захочет «высмеивать, клеймить предрассудки, лицемерие, осужденные временем».

Это его собственные слова (правда, сказанные несколько позже).

Осужденные временем! В этом было все дело.

* * *

Гойя назвал тогда свою новую серию рисунков «Капричос». Потому что это слово лучше других вскрывало истинный смысл его творения. Новые мысли, новые идеи – вот что означало «капричос», это производное от «capra», что по-итальянски означало «коза». И в то же время было что-то в этом слове успокаивающе традиционное для ушей инквизиции: «Капричос» назвал свою пасторальную серию рисунков и Тьеполо, итальянский художник, приглашенный в Испанию самим королем. То были безобидные, иногда не без элегической грусти сделанные картинки, сценки.

«Капричос» Гойи были совсем другими.

* * *

…Он один в доме. Хосефа, жена, которая так нежно любила его, опекала его, заботилась о нем, скончалась. Сын, Хавиер, женился и жил теперь отдельно. Ушла на рынок домоправительница Леокадия Вейсс, убежала в сад ее маленькая дочка, любимица Гойи, Марикита. Медленно передвигая ноги, Гойя подходит к тяжелому книжному шкафу. Здесь среди рисунков, набросков, офортов, хранится и экземпляр «Капричос».

Бережно открывает объемистый том Гойя. На титульном листе – автопортрет. Гневно опущены уголки рта рано состарившегося человека. Глубокие складки пролегли возле губ; набухшие веки прикрывают зоркие глаза.

Таким, уставшим, перенесшим тяжелую болезнь, разочаровавшимся в мишуре придворной жизни, многое уже понявшим в судьбах родной страны, был он двадцать лет назад, в ту пору, когда начал создавать «Капричос», погруженный в свои невеселые думы, чем-то похожий на судью.

Он рисовал свой автопортрет, пользуясь зеркалом, и, как в зеркале, в рисунках «Капричос», порой шутливых, чаще гневных, – сама жизнь.

…Испания, конец XVIII века.

Вот мерзкий сатир, колченогое чудовище «Его Величество случай», подбрасывает на своей спине вверх очередного авантюриста в орденах, с развевающимися волосами, с горящими головнями в руках и тут же низвергает в пропасть другого.

Вот старый генерал, грубиян, тупица, невежда, командует войском инвалидов. «Кокарда и командный жезл, – сказано в подписи к этому рисунку, – внушили болвану представление, что он – высшее существо, и он злоупотребляет доверенной ему должностью начальника, чтобы обижать всех, кто от него зависит». Может, не только генералов, а и кое-кого повыше, например «самого» Карла IV, короля Испании, имел в виду Гойя, создавая этот шарж?

Гойя. Автопортрет.

Листает свой альбом художник. Четыре года жизни, четыре года труда.

Ураган, бушевавший за горами, в те годы начинал уже сотрясать и благополучие испанских Бурбонов.

Даже Годой, всесильный первый министр, фаворит королевы, вынужден был записать в своем дневнике:

«Столица переполнилась признаками мятежных стремлений, появились „камзолы для гильотин“, кроваво-красные ленты, революционные галстуки».

Годой теперь в эмиграции. Но на его месте другие годои, такие же ничтожные. И Франсиско Гойя создает свой новый офорт: внимательно изучает книгу с изображением своих предков осел. Нетитулованному выскочке, худосочному провинциальному идальго Годою, придворные льстецы придумали генеалогию, по которой род Годоев якобы восходил к готским королям. И, повторяя мысль своего друга Ховельяноса, говорившего, что в Испании почет и добродетель отданы аристократии и невозможно овладеть ни тем, ни другим, если тебя не называют «дон», Гойя прокомментировал этот рисунок так: «Специалисты по генеалогии и геральдике свели с ума это бедное животное. Оно не одиноко».

Двое согбенных, со страдальческими лицами крестьян. У обоих на спинах ослы. У одного из ослов – шпора. Дворянская шпора. «Ты, который не можешь», – назвал этот офорт художник.

И вновь крестьянин. В лохмотьях, с завязанными глазами, бедняк простофиля, он кормит с ложечки двух страшных уродцев. Оба – с разинутыми ртами, с закрытыми глазами, с ушами, замкнутыми на замок, один с дворянской шпагой на боку, другой – с четками в руке. Комментарий к рисунку гласил: «Кто ничего не слышит, ничего не знает, ничего не делает, принадлежит к многочисленному семейству ленивцев, которые никогда ни для чего не были полезны».

«Население Испании делится на два класса».

Гойя. Ленивцы.

…Сцены в темнице. Уличные сценки: мать кормит ребенка; полицейские ведут арестованных женщин; толпа обступила скрягу, трясущегося над своими деньгами. Вновь осел, на сей раз в роли врача. Группа уродливых привидений; они поддерживают тяжелую, падающую на них плиту. Подпись: «Они еще не ушли…»

Они и теперь еще не ушли. Они еще цепляются, гримасничая, за свои привилегии, они пытаются отсрочить свою гибель, они пуще всего на свете боятся рассвета – как и двадцать, как и сто лет назад. И они готовы пустить в ход весь арсенал своих дьявольских средств, чтобы и дальше над Испанией длилась мрачная и страшная ночь.

«Они уйдут, когда будет рассвет», – в свое время писал Гойя. Как ему хотелось дождаться этого!

* * *

Как бы нарочито, при всей внешней простоте, во многих офортах ни был затуманен смысл, как бы, дав волю фантазии и аллегориям, ни заселил свое творение вампирами и нетопырями, диковинными, небывалыми птицами и зверями, ведьмами, чертями и прочей нечистью Гойя, как бы старательно ни перепутал последовательность рисунков – инквизиция все же почувствовала неладное.

И они, эти слуги дьявола, начали следствие. Уже вызывали Гойю на предварительное «собеседование», уже в ужасе и отчаянии билась б плаче испуганная Хосефа, уже при дворе стали поговаривать о дерзком поведении королевского художника, который позволил себе рисовать карикатуры, высмеивавшие – так утверждали многие – и королеву, и Годоя, и других.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю