Текст книги "Сердце моего Марата. Повесть о Жане Поле Марате"
Автор книги: Анатолий Левандовский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Глава 8
Всякий, недостаточно осведомленный, мог бы, очевидно, подумать, что власти решили обрушить кары на голову Друга народа, прежде всего за его роль в организации и подготовке похода 5 октября. Так оно и было в действительности, но признаться в этом открыто преследователи не пожелали. Напротив, они измыслили предлог, шитый белыми нитками.
Некоторое время назад, критикуя деятельность муниципальных властей Парижа, Марат избрал основной мишенью некоего чиновника ратуши, господина Жоли. Как вскоре выяснилось, обвинение явилось результатом неточной информации. Марат тотчас же на страницах своей газеты объяснил ошибку, принес извинения Жоли и счел инцидент исчерпанным. Но господин Байи и триста советников ратуши судили иначе: они использовали промах журналиста и заставили Жоли подать жалобу о диффамации. Теперь, сразу же после версальских событий, был издан указ, запрещавший продавать не апробированную официально печатную продукцию (иначе говоря, запрещался «Друг народа»), а генеральный прокурор, дав ход обвинению Жоли, подписал ордер на арест издателя и редактора этой газеты.
Марат, вовремя обо всем извещенный, успел покинуть свою квартиру на улице Вье-Коломбье, прежде чем туда пожаловали жандармы; одновременно перестала выходить и его газета.
День проходил за днем, а читатели «Друга народа», в том числе и я, не имели ни малейшего представления, что сталось с ее редактором. И по видимому, именно это обстоятельство особенно сильно сказалось на моем настроении в ближайшие недели.
Все, что я делал 5 октября – читатель может проследить по моим предыдущим заметкам, – я делал в состоянии великого душевного подъема, не всегда осознанного, но искреннего до предела. В те часы мне казалось, что я участвую в важном общем деле, служу революции как ее верный солдат и этим искупаю все свои колебания и ошибки. Теперь наступил как бы спад. Горькие и грубые истины, высказанные Жюлем Мейе, высказанные слишком прямолинейно и на время даже охладившие нашу дружбу, нанесли удар по моим идеальным, чистым и несколько отвлеченным представлениям о революции. И я, уже вступивший было на определенный путь, вступивший в силу не зависевших от меня обстоятельств, но всем сердцем поверив в правильность этого пути, теперь вдруг усомнился и был готов повернуть назад. Назад я не повернул, но на какое-то время охладел, стал почти равнодушным к тому, что еще недавно так привлекало и казалось чуть ли не самым важным в жизни.
Не спорю, что на мои чувства повлияло письмо, полученное мною от отца около середины октября. Достье, депутат от Беарна, возмущенный тем, как я его отделал в Версале, не замедлил узнать адрес моих родителей и известил их обо всем в негодующих тонах. И вот отец мой счел своим долгом подробно изложить свои взгляды. Он не ругал меня, не упрекал за мои слова и поступки – отец был всегда выше этого. Он просто и спокойно высказал отношение делового человека к настоящему и будущему революции и категорически предостерег меня от дальнейшего вмешательства в ее ход и участие в ней. Я знал родительские взгляды и раньше. Но теперь, вновь провозглашенные и уточненные в дни моих тяжких раздумий, они, несомненно, содействовали перелому в моем настроении.
Окажись в эти дни рядом со мною Марат, единственный человек, который оставался для меня эталоном добродетели и к каждому слову которого, после нашего разговора в типографии, я чутко прислушивался, настроения мои, пожалуй, все же не дошли бы до того градуса равнодушия, который определился вскоре после октябрьских событий, но Марата не было, и подробности о всех его злоключениях я узнал лишь много позднее.
Наконец, определенные сомнения вселило в меня и все то, что я увидел в ближайшие дни в столице.
* * *
Первые две недели после 6 октября в Париже продолжалось ликование. Хлеб и другие продукты продавались все так же свободно, народ бурно выражал свою радость и монархические восторги. Под окнами Тюильрийского дворца постоянно теснились люди, горевшие желанием увидеть Людовика XVI, и, когда он появлялся, его приветствовали громкими криками.
Власти в свою очередь пытались задобрить парижан. Национальные гвардейцы были милы и любезны, а беднякам официально пообещали выдать носильные вещи, белье и одежду, заложенные в ломбарде на сумму не свыше 24 ливров. Правда, городское управление сумело на ходу переформулировать эти посулы, в результате чего женам и дочерям зажиточных горожан выдали их драгоценности, а бедняки так и остались без своих заложенных лохмотьев. Кое-кто из здравомыслящих журналистов попытался поднять скандал вокруг этой аферы, но скандал быстро замяли…
А в целом отдельные эпизоды не меняли атмосферы безоблачности.
Демулен продолжал восторгаться:
«Король в Лувре, Национальное собрание в Тюильри, пути сообщения очищены, рынки переполнены мешками, национальная касса наполняется… изменники бегут, попы повержены во прах, аристократия умирает… патриоты победили…»
Говоря о том, что «изменники бегут», Демулен намекал на новую волну эмиграции. Действительно, после пленения короля парижанами многие депутаты, вожаки правых, ударились в бегство. Вслед за Мунье, который сначала попытался поднять мятеж в своей провинции, а затем, когда это не вышло, укатил в Женеву, откуда посылал проклятия, этим же путем пошли и его единомышленники. Только во время последних дней пребывания Ассамблеи в Версале (она перебралась в Париж через одиннадцать дней после короля) было подано ни много ни мало как пятьсот заявлений об отпуске, причем в большинстве случаев депутаты ссылались… на свое расстроенное здоровье!
Впрочем, бегство врагов отнюдь не ухудшало настроения народа. Наоборот, парижане веселились как дети, провожая своих неудавшихся избранников.
– Скатертью дорога!..
– Только запомните: обратного пути не будет!..
* * *
В эти дни я неожиданно подружился с интересным и милым человеком, имя которого уже было упомянуто: я имею в виду архивариуса Тюильри господина Гослена.
Наша первая встреча, видимо, породила в нас обоюдную симпатию. И поэтому, когда несколько дней спустя я снова увидел его на Карусели – старик имел обыкновение там прогуливаться, – мы опять разговорились; он пригласил меня к себе: жил он рядом, в древнем доме близ Фельянского монастыря; я в свою очередь притащил старика на свою квартиру и угостил его чашкой кофе.
После этого мы часто встречались, и у него, бывшего кладезем различных познаний, я почерпнул множество интересных сведений.
По своим взглядам Гослен был честным роялистом, но роялистом иронического склада. Ко всему, что касалось дней его молодости и зрелости, он относился с какой-то лирической грустью; новое же воспринимал и критически, и с сожалением, и со свойственной только ему беззлобной насмешкой. В целом это был умный и добрый собеседник, гуманист в самом высоком смысле слова, человек в чем-то очень близкий мне по духу, особенно в те критические для меня дни.
Бывая ежедневно во дворце, архивариус, рассказывая мне о том или ином примечательном событии дня, обычно глубоко вздыхал.
– Ныне положение королевской семьи ужасно, – говорил он. – Согласившись приехать в Париж, Людовик XVI пошел на самоубийство.
Я не понял и попросил Гослена пояснить свою мысль.
– Видите ли, чтобы исчерпывающе ответить на этот вопрос, надо начать издалека. Наша великая монархия со времени Людовика XIV, короля-солнца, привыкла к изысканности и пышности, причем пышность эта буквально стала основой всей ее жизни. Нельзя представить эту монархию без ежедневных торжественных процедур вставания короля и его отхода ко сну, без поездок всем двором в Марли, Фонтенбло или Рамбуйе, без театрализованных празднеств и королевской охоты. Правда, наш новый монарх лишен многих привычек и запросов своих блистательных предков, но все равно он привык к определенному окружению и установившемуся веками порядку; я не говорю уже о его молодой, прелестной и своенравной супруге, выросшей среди лести и поклонения. Чтобы вы имели возможность хоть отдаленно представить себе все это, скажу лишь несколько слов о штатах версальского двора. Штаты эти и в прежнее время, и ныне состояли и состоят не из сотен, а из тысяч человек: это целая армия. Так, например, имеются «пажи, находящиеся при дамах принцессы», и этих пажей, как вы догадываетесь, не один десяток, ибо у принцессы не менее дюжины дам; есть «служанки, дежурящие у печи королевы, для согревания принцессы» – не правда ли, мудреная должность: сразу не запомнишь! А перечислим лишь некоторых должностных лиц, обслуживающих особу монарха: «главный камердинер короля», «второй камердинер короля» и просто «камердинеры короля» – их до полусотни; «кравчие короля», «повара, готовящие королевское жаркое», и просто «повара короля» – их почти столько же; «состоящие при кубке короля», «мороженщики короля», «булочники короля» и так далее; не забудем, что все эти же должностные лица есть у королевы, у принцесс и у принцев крови; чрезвычайно велико число врачей, располагающихся по рангам: «первый хирург короля», «второй хирург короля», «третий хирург короля» и следующие ниже: «первый врач короля» – не буду продолжать перечисления, замечу лишь, что все эти категории врачей и хирургов имеются также у королевы, королевских детей, принцев и принцесс крови; то же самое можно сказать о многочисленной армии рангированных парикмахеров, «столовых слуг» ?«контролеров столовых слуг», «конюших двора» и так далее и тому подобное, без конца.
В Версале все это было на месте и, главное, скрыто от посторонних взоров.
Теперь представьте, как это выглядит в Тюильри, в центре Парижа, на виду у простонародья и честных буржуа! Тем более, что разместить во дворце всю эту челядь невозможно – в Тюильри помещается лишь малая ее часть; и вот на глазах у обывателей придворная администрация вынуждена снимать для служащих двора целые дома – на Карусели, на улицах Септ-Оноре и Дофины, на Вандомской площади… Представляете, что это значит?
Это значит, что Париж увидел воочию, кто же столетиями его угнетал, пил его соки и пожирал его хлеб. Это значит, что парижанин понял, кто был этот гигантский Гаргантюа, этот ненасытный Молох, вдруг водворившийся у него на глазах в его же амбары!
Вы понимаете меня? Показывая изумленным гражданам эту армию бесполезной челяди, двор, сам того не желая, обнаружил живучесть прошлого, считавшегося давно похороненным, и этим ускорил настоящие похороны!
– Чьи?
– Свои, разумеется!..
Мы оба замолчали, и молчали долго. Каждый думал об одном и том же.
– И поэтому, – заключил Гослен, – видимое повсюду умиротворение иллюзорно. Никакие попытки промежуточных инстанций, будь то Ассамблея, будь то ратуша, не спасут положения: они лишь озлобят и двор, и народ и ускорят развязку…
Как часто впоследствии я вспоминал мудрые слова этого старика!..
И – самое интересное: как оказались близки в своих пророчествах и в своем приговоре старому порядку эти двое таких разных, таких противоположных по положению, среде, взглядам и устремлениям людей – слуга уходящего режима Гослен и глашатай нового общества Марат!..
* * *
В последующие дни «промежуточные инстанции», действительно, выбивались из сил, чтобы укрепить свои позиции и предупредить новый взрыв. И ратуша, и Ассамблея только тем и занимались, что насыщали злобу двора против героев октябрьских событий, тем более что сами боялись и ненавидели этих героев, не без основания считая их своими врагами.
Марат и его газета оказались лишь первой жертвой репрессий.
Вскоре откровенно заговорили о «мятеже», который чуть ли не стоил «свободы» французской монархии. Стали искать главных «виновников». Герцог Орлеанский, в котором подозревали «либерального» претендента на престол, согласно решению королевы, поддержанному генералом Лафайетом, был срочно отправлен в Лондон якобы для «разыскания виновников смуты», а в действительности в ссылку.
Суд Шатле, архиреакционная организация, всегда готовая к услугам трону, стал подбирать материалы и составлять досье на отдельных лиц, подозреваемых в подстрекательстве, чтобы в положенный час начать против них «дело». Вероятно, подобное досье было заведено и на меня.
Было замечено, что на отдельных домах появились кресты, начертанные мелом, – совсем как накануне Варфоломеевской ночи…
Всюду какими-то темными личностями разбрасывались листовки, в которых октябрьские события изображались как оргия убийств, якобы совершавшихся на деньги герцога Орлеанского… Наемные бандиты чуть ли не подожгли Пале-Рояль, резиденцию герцога…
Национальным гвардейцам были даны такие наставления, которые превратили этих «солдат народа» в свирепых жандармов. Ночные патрули сновали по всем улицам города, отыскивая «заговорщиков». Не проходило и дня, чтобы граждан не арестовывали по самым ничтожным поводам. Какого-то человека схватили в кафе Фуа за то, что он роздал несколько экземпляров написанной им брошюры; на следующий день осадили кафе Прокопа, подозревая, что там засели «изменники». Чуть только обыватель показывался на улице с газетой, ее немедленно проверяли, и, если она не имела официального грифа ратуши, несчастного тащили в тюрьму. Прохожие неоднократно жаловались городскому управлению, что национальные гвардейцы хватали их без всякого повода, избивали и кололи штыками; нечего и говорить, что подобные жалобы оставлялись без последствий…
Тот самый Демулен, который еще недавно вещал о «победе патриотов» и восхищался «общим благополучием», сегодня писал:
«Каждый, обладающий ружьем, дает мне чувствовать свою власть. Когда я возвращаюсь домой в 11 часов, мне кричат: «Кто идет?» «Милостивый государь, – отвечаю я, – пропустите благонамеренного патриота!..» Но он допрашивает меня и угрожает штыком. Горе немым! «Идите правой стороной!» – приказывает мне часовой. Прохожу десять шагов, и слышу новый окрик: «Идите левой стороной!..» А вот на улице Сен-Маргерит двое закричали одновременно: «По правому тротуару!..», «По левому тротуару!..» Так что я не нашел ничего лучшего, как пойти посередине улицы!..»
В своей обычной игривой и остроумной форме Камилл Демулен точно выразил суть.
– Париж лихорадит, – говорил Гослен. – Вы видите, эти господа, стремясь якобы навести порядок, в действительности провоцируют народ… Подождите, то ли еще будет!..
Старик оказался прав.
Через несколько дней после этого разговора произошли события, которые вновь вырвали меня из того внешне спокойного состояния, которое я пытался себе создать.
* * *
Известно, что чудес не бывает.
«Хлебное изобилие» оказалось недолгим.
В свое время, чтобы успокоить народ, столичные власти собрали все запасы зерна и бросили их голодающим. Но любой запас имеет предел. Прошла неделя, другая со дня всеобщих восторгов, и все постепенно вернулось в исходное положение. Мука снова исчезла, а у булочных опять стали выстраиваться «хвосты», с каждым днем становившиеся все более длинными. Пошли толки о попытках уничтожения и порчи муки, и, действительно, в водостоках, на улицах, даже в сетях Сен-Клу стали находить груды хлеба, брошенного туда провокаторами или обманувшимися в расчетах скупщиками…
Воздух столицы накалился настолько, что достаточно было малейшего повода для нового взрыва…
* * *
21 октября на рынке Палю, у булочной Дениса Франсуа, шумели недовольные. Все это были люди, которым не досталось хлеба и которые собрались, привлеченные слухами, будто Франсуа утаивает хлеб с целью спекуляции. Народ ворвался в лавку, стал искать и, действительно, обнаружил несколько караваев; это был дневной запас для семьи пекаря и его служащих. Но голод быстр и слеп в своих решениях. Франсуа схватили и поволокли в ратушу, а слух о его мнимом преступлении мгновенно облетел весь город, собрав на Гревской площади многотысячную толпу.
В ратуше пекаря допросили; его невиновность была сразу установлена. Но, якобы с целью укрыть от народной ярости, его решили препроводить в Шатле.
Однако, как видно из всего последующего, спасение бедного булочника не входило в планы «трехсот». Еще 14 октября Мирабо внес в Учредительное собрание законопроект против «сборищ», который требовал репрессивных мер против любых «незаконных демонстраций», вроде тех, которые подготовили версальский поход. И теперь подручные господина Байи, видимо, решили провести наглядный урок для скорейшего утверждения намеченного закона… Говоря иными словами, Франсуа был обречен.
Его вывели из ратуши, почти без конвоя, прямо в объятия ревущей толпы. Разъяренные люди овладели им, не встретив сопротивления, и на глазах у равнодушных представителей власти несчастный был повешен на ближайшем фонаре.
Все это произошло настолько быстро, так спазматически, что большая часть граждан, находившихся на площади, даже не разобралась в сути дела и теперь оторопело стояла в полном молчании, словно не понимая, что произошло…
Но «триста» прекрасно понимали, что можно извлечь из инсценированной ими драмы.
Не теряя времени, они отправили депутацию в Учредительное собрание с просьбой немедленно вотировать военный закон. И Ассамблея, 14 октября рукоплескавшая предложению Мирабо, не нуждалась в особенно сильных настояниях.
Только один депутат осмелился горячо возразить против этого закона в последующих прениях: это был Робеспьер.
– Народ нуждается в хлебе, – заявил он, – а вы хотите послать солдат, чтобы перебить народ… Ничего не скажешь, мудрое предложение!.. Нет, господа, не заблуждайтесь: не насильственные меры, а всесторонне продуманные решения нужны для того, чтобы прекратить источник наших бедствий и расстроить заговор, который, быть может, не оставляет нам другого средства, кроме преданности делу… Нужно не избивать голодных, а учредить истинно национальный суд!..
Робеспьера поддержал Бюзо.
Но, оставив их слова без внимания, Ассамблея единодушно декретировала пресловутый военный закон.
Сущность его состояла в следующем.
В случае «опасности для общественного спокойствия» в окне ратуши вывешивался красный флаг; после этого сигнала всякие «сборища» становились «преступными», и городские власти, отправив против них солдат, имели право, вслед за кратким предупреждением, открыть огонь по непокорным, а зачинщики подлежали смертной казни…
Этот ужасный закон был обнародован под звуки труб и барабанного боя, с мрачной торжественностью. Приставы ратуши в церемониальном одеянии разъезжали верхом по Парижу, громко оглашая текст декрета среди общего гробового молчания, в то время как национальные гвардейцы оттачивали свои сабли…
На следующий день был арестован убийца пекаря и вместе с ним какой-то бедняга, заподозренный в том, что раздавал листовки с призывом к бунту. Оба были тотчас же повешены.
Кругом продолжала царить тишина.
Молчала и пресса.
Только один из левых журналистов, Лусталло, отважился написать в своей газете:
«Военный закон принадлежит к тем ужасным мероприятиям, которые, если достигают цели, наносят глубокую рану обществу. Мера эта была задумана давно. Г. Мирабо заявил о ней, чтобы подготовить умы, и, может быть, пекарь и двое казненных были тремя жертвами, которые должны были своими жизнями оплатить подготовку этого бесчеловечного закона…»
Справедливое предположение Лусталло осталось гласом вопиющего в пустыне.
День проходил за днем.
И утром, когда я отправлялся в госпиталь, и ночью, когда иной раз возвращался домой, столица была одинаково мрачной и немой; даже хозяйки в очередях, обычно столь болтливые, словно воды в рот набрали.
Париж оцепенел. Оцепенение было долгим.
И вдруг неожиданно раздался могучий голос, который прогремел на всю столицу и на всю страну:
«Какая адская фурия отравила своим ядовитым дыханием представителей Коммуны? Безумцы! Уж не думаете ли вы, что этот клочок красного полотна укроет вас от общественного негодования? Не думаете ли вы, что несколько ваших приспешников защитят вас от справедливого гнева сограждан?..»
Голос этот принадлежал Марату.
И грянул он со страниц 34-го номера «Друга народа», неизвестно откуда и непонятно каким образом вновь появившегося в руках читателей после месячного перерыва!..
* * *
Я не выдержал и побежал к Мейе.
Жюль сидел с газетой в руках. Выражение лица его было сосредоточенно.
Он едва взглянул на меня.
– А, пришел все же! Скажу по правде, боялся, что уж никогда не увижу тебя в этой берлоге. Ну, теперь убедился Фома неверный: нашего брата голыми руками не возьмешь! Читай!
Я сел рядом с вновь обретенным другом и погрузился в неровные, прыгающие, местами смазанные строки:
«Робкие граждане, заботящиеся лишь о собственном спокойствии, баловни удачи, сосущие кровь из жил государства, и все мошенники, живущие за счет общественных злоупотреблений, ничего так не страшатся, как народных мятежей. Мятежи эти, ведущие к новому порядку вещей, грозят их благополучию.
…Но чему мы обязаны свободой, если не этим мятежам?
…Ведь это народный мятеж… привел к падению Бастилии, к сохранению Национального собрания, только он разоблачил заговор врагов народа, помешал разграбить Париж и потопить его обитателей в собственной крови.
Ведь это народный мятеж предупредил осуществление второго заговора в Версале, помешал бегству королевской семьи и предупредил гражданскую войну, несомненно явившуюся бы их следствием…»
Я не верил своим глазам. Это писал преследуемый, писал открыто, и имел смелость внушать это в такой момент!..
– А теперь прочти вот это! – Жюль передал мне другой номер.
«…Революция была бы навсегда завершена и свобода утверждена, если бы на следующий день после взятия Бастилии, 15 июля, десять тысяч парижан направились в Версаль с целью очистить Национальное собрание от дворян и прелатов, не имеющих никакого права заседать в нем.
Революция была бы доведена до конца и свобода установлена без малейшего насилия, если бы 6 октября патриотически настроенные члены Собрания, обличив аристократов, готовящихся в страхе перед расправой к бегству, не совершили бы промаха, отказав этим аристократам в паспортах.
Вместо того чтобы воспользоваться этим моментом страха с целью устранить аристократов навсегда, они дали им время перевести дух и в конце концов сами оказались порабощенными. Чтобы наложить цепи на народ, внушивший им ужас, чтобы укрепиться против него и двинуть национальную гвардию, враги общества прибегли к закону о военном положении, к кровавому закону…
…Черные заговоры вызовут ужасающую бурю, гром уже гремит над нашей головой. О, мои сограждане! Удвойте бдительность, будьте начеку и, если какое-нибудь непредвиденное событие приведет к новому всеобщему восстанию, используйте, наконец, стечение обстоятельств!..»
– Ну, что скажешь на все это? – спросил Мейе, следивший за моими глазами и заметивший, что я прочитал лист.
Что я мог сказать?.. Я был настолько потрясен, что лишь пробормотал:
– Где он? Где печатается его газета?..
Мейе вздохнул:
– Этого не знает никто. Но, судя по всему, учитель в Париже. Что с ним будет? Я думаю, народ не даст его в обиду!
– Да, ты совершенно прав, мой милый, – раздался вдруг громкий голос за нашими спинами. – Народ в обиду меня не даст. А что касается всех этих отцов-сенаторов и их подголосков из ратуши и Ассамблеи – они не посмеют. Теперь они боятся меня больше, чем когда бы то ни было, и готовы заигрывать со своим обличителем всеми силами и средствами!..
Мы вздрогнули и обернулись. Мы не слышали, как вошел он, но это был он. Скрестив руки на груди и высоко подняв голову, Марат улыбался нам улыбкой победителя.
– Ну, друзья, хватит изумляться. Перед вами не призрак, а ваш сосед. Ныне я действительно проживаю в Париже, на улице Ансьен-комеди, в доме 39… Кстати, у меня сильное желание съездить в Итальянскую оперу… Не хотите ли отправиться туда вместе со мной? У дверей ждет карета. По дороге кое-что объясню. А серьезный разговор оставим до завтра, сейчас, ей-богу, хочется отдохнуть и ни о чем не думать… Так поехали?..
У подъезда нас действительно ожидала карета с гербом… мэра города Парижа!..
– Ого! – воскликнул Мейе. – Одно из двух: или вы собираетесь везти нас не к Итальянцам, а в Шатле, чтобы не скучать в тюрьме одному, или же вы в фаворе у господина Байи!
Марат рассмеялся:
– Ты умница, Мейе, ты верно взвесил шансы; но второе из твоих предположений ближе к истине, чем первое: я и правда в фаворе, но только не у господина Байи, а у господина Лафайета!
– Не шутите так пошло, учитель!
– А я вовсе и не шучу. Впрочем, садитесь, друзья, обо всем поговорим по дороге…
* * *
Рассказ Марата был удивителен.
Утром 9 октября, спасаясь от жандармов, он укатил в Версаль, где его надежно скрыл Лекуантр. Марат написал в Учредительное собрание, требуя справедливости, требуя оградить его от преследования ратуши, сам побывал на заседании Ассамблеи, в то время еще остававшейся во дворце Малых забав, но все это не имело успеха – лидеры Собрания отнюдь не стремились прийти на помощь Другу народа. Понимая, что отныне его убежище может быть открыто, Марат оставил Версаль и вернулся в Париж, где поселился у одного своего друга в районе Монмартра. Здесь он узнал, что его типография и станки конфискованы, а издатель и компаньон его, Дюфур, убоявшись ответственности, поспешил от него отречься. Однако Марату удалось выпустить два новых номера – те самые, которые мы читали в момент его прихода.
– Я жил весьма уединенно, – продолжал Марат, – не тратя, впрочем, как вы видели, времени даром, пока мое новое местожительство не открыли и в один прекрасный момент не появился отряд вооруженных стражей порядка, чтобы препроводить меня в ратушу… Должен вам заметить, что к этому времени я успел завершить переговоры со славным дистриктом Кордельеров, с которым меня связывала старая дружба. Еще из Версаля я писал председателю дистрикта Жоржу Дантону, и теперь бесстрашные Кордельеры не побоялись предоставить мне жилье и типографию, находившиеся под их охраной, на улице Ансьен-комеди. Таким образом, отправляясь под конвоем в ратушу и не сомневаясь, что меня направят в одну из тюрем, я не слишком трусил, будучи уверен, что найдутся люди, которые меня оттуда вызволят…
И что же вдруг оказалось? Меня и не подумали арестовывать! Советники ратуши встретили своего обличителя довольно почтительно, а один из них, мой старый знакомый, даже раскрыл объятия!.. Я не успел прийти в себя от изумления, как вдруг появился сам господин Лафайет во всем своем генеральском величии. Он любезно поклонился и не менее любезно пригласил меня в отдельный апартамент и там имел со мной конфиденциальную беседу…
Марат откинулся на сиденье кареты и замолчал, явно упиваясь впечатлением от своего рассказа.
– Ну и что же, – не выдержал затянувшейся паузы Мейе, – о чем он толковал с вами?
– О многом, – с деланным равнодушием промолвил Марат и даже зевнул, – Не вдаваясь в подробности (сейчас нет охоты, да и, кроме того, мы подъезжаем), замечу, что сей муж расшаркался передо мной, и я понял, что вся их компания трепещет, прочитав два последних номера «Друга народа»… Да, представьте себе, я четко уловил, что «герой двух частей света» попросту боится меня!.. Забавно, не правда ли?.. Как только я понял это, я тут же догадался и о другом: сегодня они не посмеют арестовать меня… Я сделал несколько комплиментов генералу, генерал мягко попросил меня в дальнейшем воздержаться от резкостей, на что я ответил уклончиво; видимо, мой ответ был принят за согласие; мне пообещали вернуть конфискованные станки и предложили этот экипаж, дабы я не утрудил своих драгоценных ног после столь утомительной беседы… У меня хватило наглости принять предложение. Когда ливрейный кучер спросил, куда меня везти, я ответил, что к Итальянцам, а перед этим – к вам. Вот, собственно, и все. Кажется, мы приехали, и даже умудрились не опоздать… Насладимся музыкой, друзья! А завтра заявляйтесь ко мне пораньше – не забудьте: номер 39! – и там поговорим о деле…
* * *
Ровно в девять утра мы были на новой квартире Марата. Журналист уже сидел за столом и писал. Принял он нас сердечно и сразу же перешел к цели своего приглашения.
– Итак, друзья, будем говорить серьезно. Вчера я понял, что они меня боятся, боятся сильнее, чем остальных публицистов. Если бы я намекнул, мне предложили бы деньги, должности, не знаю, что еще… Я был настолько политичен, что, поняв все, сделал вид, будто не понял ничего, и отделался полуобещанием, – это, как вы понимаете, дает нам передышку. Ее необходимо использовать в максимальной степени: нужно быстро и точно нанести главный удар. Вы догадываетесь кому?
Марат пытливо посмотрел на нас. Мы молчали.
– Раньше я по преимуществу бил аристократов, двор, весь старый порядок, не желавший сдавать позиций: это была главная опасность. Версальский поход несколько ошарашил этих господ: в данный момент субъекты типа Сен-При не представляют непосредственной опасности – понимая это, многие из них пустились в бега. Не так опасна и ратуша с господами Байи и Лафайетом – это подголоски, враги второго порядка. Кто бы, вы думали, в настоящее время является самой зловещей фигурой?
Мы молчали.
– Господин Неккер, министр финансов, по существу, первый министр государства, – ответил за нас Марат.
Мене понимающе кивнул головой.
Я был ошеломлен. Господин Неккер, этот толстый симпатичный мужчина, который помог нам в Версале и которого Сен-При оскорблял у нас на глазах!.. Это казалось диким.
– Не может быть! – не сдержался я.
Марат словно не расслышал моего возгласа.
– Как Неккер в прошлом – крупнейший банкир Женевы. Он составил огромное состояние на всевозможных спекуляциях, на игре канадскими цепными бумагами, на сомнительных махинациях с акциями Ост-Индской компании и на многом другом. В настоящее время это богатейший человек Франции, лидер самых крупных собственников страны. Ему нельзя отказать в уме и знаниях; беда в том, что свою просвещенность он употребил не на пользу народу, а во вред ему. Поняв слабое место двора, страдавшего хроническим банкротством, Неккер, точно пиявка, присосался к монархии. Его пытались прогонять, но потом неизменно снова возвращали. Неккер выделился на королевской службе еще до революции. Но если до 14 июля он стремился предотвратить революционный взрыв, то после падения Бастилии все его помыслы были направлены на то, чтобы ограничить результаты этого взрыва и по возможности свести их на нет.
Вы удивляетесь, почему народ голодает? Каждый отвечает на этот вопрос по-разному. Сен-При винит Учредительное собрание, члены продовольственной комиссии – плохой урожай, ратуша – «безумства черни».
Но подлинный главный виновник голода и всех наших бедствий – Неккер.
Это он, используя так называемую «свободу торговли», набивает карманы спекулянтам, а заодно и самому себе.