355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Санжаровский » Подкарпатская Русь (сборник) » Текст книги (страница 6)
Подкарпатская Русь (сборник)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:08

Текст книги "Подкарпатская Русь (сборник)"


Автор книги: Анатолий Санжаровский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Головань сиял. Он был во всем сыновьем! Зуделось ему, чтоб молодая, очумело-больная его радость перетекала в близких ему людей из верховинской кучки. Однако этим близким людям не радость несла это зоревая встреча, вовсе не радость. Недоумение, отчуждение и, что заметней всего проступало, было у них большое желание поскорей избавиться от блаженненького полуночника.

– Вам чого треба? Пить чи воды? – угрозливо наконец-то прошамкал Юраш, не отворачиваясь от Голованя и пятясь, утягиваясь в глубь коридорной ночи. – Совсем выпал из разума… Как дурень с печи… С каламанки[18]18
  Каламанка (презрительное) – водка.


[Закрыть]
разыгрывать!

В ответ Головань поясно кланялся, без обиды говорил, что принёс поклон с родного краю и в доказательство протягивал в сумрак пластинку про Верховину.

– Сыны навезли полных два десятка таких пластинок. Берите! Слухайте с утра!

Обеими руками решительно заотмахивался Юраш от подаваемой пластинки, будто от беды какой невозможной.

– Бачу! Гарно туй[19]19
  Туй – тут.


[Закрыть]
бачу, што за сынки нагрянули! – ядовито брунчал из темноты, с опаской взглядывая на свежую ссадину на лбу у Голованя, на запёкшуюся кровяную точку под носом.

– Аха… Нагрянули! Оба-два! – сановито светился лицом Головань. – Присоглашаю… Приходьте вечером на забаву…[20]20
  Забава (здесь) – вечеринка.


[Закрыть]
На верховинскую приходьте колбаску… А Вам и подарок… Через сынков Лиза, дочка Ваша, прислала своей брынзы да сала…

Мрачный Юраш выступил с засовом на мерклый свет.

Стал медленно, вызывающе закрывать дверь.

– Но Вы ж просили ей прислать под удачу, – сдавленно прошептал Головань в полумрак закрываемой двери.

Ни в первом доме, у Юраша, ни в десятом никто не взял у Голованя песню про Верховину, никто не поверил его словам про приезд сынов – люди шарахались от него, закрывали перед ним двери, закрывали, захлопывали так, что вздрагивали дома; старик не обижался, ему было хорошо, он был во всем сыновьем, он говорил всем правду, хотел рассказать свою правду всему городу, рассказать сейчас, на первом свету дня, не в силах дождаться, когда день войдёт во всю свою власть; покончив с приглашениями, старик присел передохнуть на скамейку в скверике и в счастливой усталости уснул сидя с улыбкой на лице.

А над ним тянулось, клубилось тёмно-серое, сизое сукно низких комковатых туч.

16

И на молодых еетеях колючки растут.

На своём пепелище и курица бьёт,

а петух никому спуску не даёт.

А вечером в названный час никто из гостей не пришёл.

– Ну и не надо. Нам больше достанется, – с весёлой грустью сказал старик Головань. – Баба с воза, спицам легче. Люди мы маленькие, холодильные шкафы у нас здоровые. Перебедуем!

А ведь не бегает худо без добра. Нет большой потери без хотя бы малой выгоды.

Все, кого созывал старик ранним утром, не заменят и срезанного ногтя того, кто сам, не зван пришёл, но кто желанный тут во всякую минуту, покуда жив старик, покуда жива баба Любица. Пришёл Гэс!

– Э-э-э… Светлячок! Светлячо-ок!.. – дрожа вскинутыми для объятий руками и семеня навстречу Гэсу, застонал старик, и всё в доме пришло в движение.

Выбежала старуха. Выбежала Мария. Вывело любопытство Петра с Иваном.

Петру с Иваном было неясно, чего ж это оповещать всему миру, что наявился какой-то русявый сампатяга парень, и они скучно принялись просто наблюдать, что же будет дальше, поскольку повернуться и вот так просто уйти им показалось неудобным.

Замерев в углу гостиной, старуха сложила руки на груди и сострадательно, сквозь печальные слёзы смотрела на парня.

Мария, отжав плечом старика от парня, повалилась парню на грудь и заплакала настояще, как про себя почему-то отметил Петро.

Парень тихонько гладил её по спине, в конфузе краснел и молчал.

Восторженно допытывался дед:

– Какими судьбами, роднушка?

– Узнал, что к Вам, к русинам…

– Мы, Светлячок, – перебил старик, – не дуже гордые… Мы и на руснаков откликаемся…

– Вот узнал, что к Вам в гости нагрянули русины с Карпат. Зашёл посмотреть…

– Ка-ак узнал?

– Проблема! Да в нашем Калгари удержи новость на запорках! На одном конце чихнёт бычок, на другом ему желают крепкого здоровья.

Вылив первые изобильные слёзы, Мария, не переставая плакать, не выпуская парня из рук, словно боясь, что он может снова незаметно пропасть, присела на краёк старого дивана, стоял позади, судорожно давнула книзу сынов локоть. Садись!

– Как ты так можешь?! – горестно, неутешно заглядывая парню в самые зрачки, кинула отрывисто. – Ушёл – и нет целую неделю. Вот так сынок!.. К сердцу камень пудовый… Что ж тебе немило в родном доме?

– Хотя бы то, – с холодным вызовом отвечал Гэс, – что там слишком мило твоему Джимми. Какую гнусность ни сотвори, одни умиления, одни ахи. Ах Джимми!.. Ах Джи!.. Молись на него!.. Да моей ноги не будет в доме, пока он там!

– О Господи, – скорбно всхлипнула Мария и гнетуще повела вокруг глазами, точно призывая всё живое и мёртвое в свидетели. – Как и подымается язык на такое… Почему же это вы, одной крови братья, близнюки, не можете вместе и минуту быть под одной крышей? Неужели вы только и могли ладить, пока жили вот тут у меня? – опустила вялые плети рук к себе на живот. – Неужели от вас, – искательно, просяще смотрела Мария сыну в лицо, – неужели от вас и вся радость, пока носила вас под сердцем? Ну почему, ну почему я сейчас должна ложиться и вставать со слезами? Я мать… – Мария снизила голос до обиженного шёпота. – Понимаешь? Я мать… Я обязана знать, чем занимается мой сын. Я обязана знать, что ест мой сын. Наконец, я обязана знать, где же обитает целую вечность мой сын… Я ж тебя не на улице нашла…

Гэс повинно, уступчиво погладил мать по плечу, ободряюще стиснул ей погибельно тонкий локоток.

– Пожалуйста, засыпай спокойно. Я не хроник[21]21
  Хроник (жаргонное) – хронический алкоголик.


[Закрыть]
какой-нибудь… Не наркоман. Скорая «белая радость» не прельщает меня… Городишко наш не такой уж конченный, как думалось раньше. Я открыл для себя квартал, где «Кому на Руси жить хорошо» читают без перевода.

– На какой? – машинально спросила Мария.

В глазах сына блеснуло недоумение.

Действительно, на какой надо переводить, чтоб можно было сказать, что это наш язык? Ведь в городе что ни квартал – новое землячество. Со своим рисунком дома, свои свычаи да обычаи, свой язык. Но одного, общего языка, роднящего всех, – такого единого языка нет в городе, не говоря уже в целом о стране.

Да что цепляться за всю страну? Возьми ту же голованьскую веточку. Крохотка семья. Но даже у неё не один язык. Дидыко говорит по-русски, бабушка – по-словацки. Языки схожие. Старики порядочно друг дружку понимают.

Мария, конечно, знала и русский, и словацкий, – отец у неё был русский, – да тянется Мария из последнего к английскому. Видимо, это у неё на роду. С Богом контракт не подпишешь. Уже с детьми Мария не проронила ни слова русского, ни слова словацкого, только по-английски, всё только по-английски, потому, упрямая, и упекла и Гэса, и Джи в английскую школу.

Слава Богу, школа школой, но когда Гэс услыхал русскую речь, его пронзило всего доступностью, ясностью, близостью этого языка ему, он заговорил на нём скоро, легко, и было у него такое ощущение, что он слишком долго молчал, оттого молчал, что просто не с кем было говорить (говорить-то было с кем, но не его то был язык лающий, в надсаду ему было ворочать мельничные жернова чужих слов), а тут проломился, заговорил лучисто, раскованно, вольно!

Тяжело смотрел Гэс на Марию.

– Отчего ты так смотришь на меня? – пропаще спросила Мария.

– Всё пытаюсь понять, – надломленно отвечал льдистым голосом Гэс, – зачем тебе понадобилось отдавать меня в английскую школу? Зачем тебе надо было вырывать меня из одной почвы и пересаживать в другую вверх корнями?

– Мой мальчик, – глухо защищалась Мария, – когда я тебя слушаю, у меня распрямляются крепко закрученные извилины. Я глупею твоей глупостью.

– Извини, дорогая, – Гэс выставил ладонь щитком. – Тут полное самообслуживание. Твоя выходка со школой доказывает, что ты прекрасно обходишься собственной глупостью. И не тверди мне, что английский – государственный язык. Я не понимаю государство, которым из-за тридевяти вод правит чужая королева. Я не понимаю государство, которое в официальные языки взяло языки своих же завоевателей и отмело языки своих коренных жителей, индейцев и эскимосов. В таком государстве каждый сам себе государство. Дидыко как что – поёт своё: у нас вот, в Белках… Бабушка: у нас, в Словакии… Ты: у нас, на Бродвее… Спишь и видишь себя на Бродвее, в штаб-квартире твоего компаньона. Что же здесь Вас держит? Доллар? Вам же всё здесь чуже. Все Вы родились в разных странах, там выросли и только беда собрала Вас под одну канадскую крышу. Если помнишь, канадой называлась хижина местных индейцев. И кто мне скажет, что же такое нарисовано на канадском флаге, что это пришлось прикрыть кленовым листочком? Молчите?.. Эта земля дала Вам в лихочасье крышу, дала пищу, только за эту землю Вы не пойдёте умирать, потому что есть вещи намного важней надёжной крыши, намного важней сытного куска. Есть Ро-ди-на… Вот почему, вставая из-за канадского стола, Вы думаете, вы грезите о давно покинутых краях, – Гэс значаще глянул на бездольно жавшихся в углу стариков, – а кому, – он мягко поднял за концы пальцев руку матери, подержал мгновение на весу как бы взвешивая, с медленным тщанием, с печальным укором повёл свободной рукой по холодному золоту на её сине-мёртвых пальцах, заговорил колюче, осудительно, – а у кого Бог взял память и кому не вспоминаются свои места, которые ведут чистые сердца и на бой, и на верную смерть, если надо, тот день-ночь лишь гадает, как бы пожирней выловить кусок из мутной водицы и лакейски лупится в бродвейскую даль…

– Не кощунствуй! – Мария отдёрнула руку. – Бродвей кормил тебя двадцать лет! И без Бродвея нам не прожить!

– Кому это нам? Если ты имеешь в виду и меня, отныне знай: я сам тащу свой мешок, неудобный, смертельно тяжёлый, но – свой!.. Я думаю вот что… А не слишком ли глубоко сидит в каждом из нас эта проклятая лакейщина перед бродвейщиной? Этот южный соседушка, белый шайтан, чихнул – у нас уже лихорадка. Не успел шайтан наварить бойкотной чепухи на постном масле – мы уже против Олимпиады в Москве. Мы сами это решили? Кто из сидящих здесь решал это? Молчите? Думаете, нет ничего умней молчания? Бурю вы переждали в этой земле. Почему же вы по-прежнему не расходитесь? Некуда идти? Пожалуй… Тогда, может, стоит все-таки поднять выше свою голову, бедные вы мои непрошеные вечные гости, и, не страшась, не пугаясь, что ты русин или что ты словак, затеять здесь своё, доброе? А получится? Должно… Хотя, конечно, выдернутое деревце не всегда приживчиво на новом месте. Кто мы на этом новом месте? Канадцы? Просто канадцы? Кто такие эти канадцы? Один чудак за ответ на этот вопрос получил газетную премию. Он ответил: «Канадец – это я, так как я не англичанин, не француз и не американец; я живу в Канаде, поэтому я канадец». Я родился здесь. Я бы мог ответить его словами. Но я не могу ответить его словами, потому что я не знаю, что такое Канада. По-моему, Канада – это… это белый лист, на котором самой Канадой что-то написано. Только что? Я пока разобрать не могу. Напишем ли мы, молодые? Что напишем? Когда напишем? Ка-ак напишем? – Гэс задумчиво помолчал. – Я напишу про то, кому в Канаде жить хорошо.

– И кому же? – с ехидством поморщилась Мария.

– Немногим. Таким, как, извини, ты… бродвейская пристяжка. Как твой Джи. Я вам ещё докажу, что честность не такой уж страшный грех.

– Доказывал твой отец. Где он сейчас?

– Погибнуть, зная, что ты прав, разве этого не стоит жизнь?

– Не стоит, малыш… Жизнь не ложе из роз и по ней надо идти где бочком, где ползком…

– О! Попала матуля в свою колею! Не забудь выдать коронный свой совет: хочешь ходить по вершинам – научись сперва ползать!

Сухой дощечкой руки Мария глухо пришлёпнула по дивану:

– Да! Ползать!

– Увы, я не змея. Ползать не научен и не собираюсь учиться!

17

Всякая ссора красна мировою.

Если бы в сердце дверцы – весь свет знал бы.

Спор матери с сыном, пропавшим и вдруг через неделю объявившимся и то к случаю приезда гостей, принимал нелепые, больные формы.

Нелепость, неуместность спора, кстати, сказавшего Петру с Иваном больше кип прочитанного об этой стране накануне, были всем очевидны. Полон стол яств, – готовили-то на всю Маланьину свадьбищу! – но ни одна холера из званых гостей не пришла, так зато, будто в отместку, собрались наконец-то нежданно все свои. Самый раз надо бы поближе к столу, к вину – подняли эту чёртову свару!

И странное дело. Чем всё заметней брал верх Гэс, Петру всё больше становилось жалко Марию. Почему? Этого он не мог себе сказать. Дважды порывался он раскидать спорщиков и всё осаживал себя: гость не указ хозяевам.

Как-то по-детски хорошо, светло обрадовался Петро, когда сомлелые старики союзом навалились на крикунов.

– Светлячок! Марушка! Да вы что дуроломите?! Показились! Хрипите уже, попадаете с руготни… А ну кончай сплетни сплетать! Ей-бо, ог-г-гре-ею – перег-гре-ею-ю-у!

Со всего плеча замахнулся старик трёхметровой трембитой, так что и Мария, и Гэс, увидав её, опускающуюся, обомлело брызнули врассып по дивану; в широкий прогал между ними старик опустил-таки трембиту, весело пропел:

– Отбо-ой!..

Вся гостиная рассмеялась.

Похоже, и Мария, и Гэс были сами рады тому, что спор так внезапно обломился.

Мария выплакалась, выговорилась.

Теперь ей смеялось легко, ясно.

Посветлел лицом и Гэс; доверчивая, одобрительная улыбка дрогнула в уголках его тонких ласковых губ.

– Какая огро-омная дубина! – ликующе воскликнул он, подсаживаясь к трембите и пробно стуча по голоснице[22]22
  Голосница – расширенная часть трембиты.


[Закрыть]
пальцем. – Это что… Дубасить кого?

– У всякой вещи своё назначение, – уклончиво, надвое проронил старик и с внутренним озарением поднёс трембиту к губам.

Гортанный, тревожный звук могуче толкнулся в стены, и стены одна труха, отшатнулись, заходили на месте в извиве, готовые вот-вот рухнуть – всё это привиделось Гэсу всего на какой-то миг. Привиделось и пропало.

А голос, какой голос…

Голос не пропадал, стоял в ушах; стонало в этом голосе гнетуще-безмерное горе, гремел тугой, мятежный зов к чему-то высокому, чистому, названия чему Гэс не знал.

– Дидыко! Я слышу голос большой беды, – запальчиво вышепнул Гэс. – Голос беды… Зовёт на помощь… Голос беды… Это и яростный, повелительный голос… тревоги…

Мария перебила Гэса.

– Это, малыш, – прикрывая рукой зевающий рот, проговорила она тоскующе, – рёв оленя, переполненного в гон похотью.

– Не надо о себе говорить в третьем лице! – озлённо отхлестнул Гэс, и Мария оскорбилась, с вызовом, вихлясто вышла из гостиной.

Вкоренилась тишина.

– Дидыко, – обнимая старика за плечи, доверительно говорил Гэс, – я вижу, тебе очень дорога трембита. Расскажи, пожалуйста, про трембиту.

Старик благодарно кивнул. Задумался.

Сидя с Гэсом на диване, напротив праздничного стола, тесно уставленного едой и питьём, – варилось-жарилось на Бог весть сколько народу, а собралось всего с ничего, одни свои, – и видел старик себя там, на полонине, видел молодого, неизжитого, крепкого овчара с трембитой…

Трембита – дитя любви, говорит легенда.

Любила дивчина овчара. Настал май и пришлось провожать овчара со стадом на половину.

– Я не проживу без твоего голоса, – сказала дивчина.

– Ты его услышишь, – пообещал парубок.

Отыскал парубец разбитую громом ель, певшую на ветру, сделал из той ели трембиту.

И каждый вечер слышала дивчина песнь громового дерева, слышала голос милого. Пел ей милый о своей любви.

Дивчина была красивая, ласковая, быстрая. Звали её Белка. Была она из бедной семьи.

Нравилась Белка и пану. Подобрал пан момент, завлёк к себе, решил невинности.

Не снесла такого сраму Белка, утопилась в речке, что лилась по сельцу.

Не спустили пану дикого лиходейства крестьяне-бедаки: самого живьяком закопали, а имение спалили. А той речке дали имя девушки – Белка. И своё сельцо стали звать Белками.

И заплакала трембита о беде.

С той поры пошли по округе трембиты.

Минули долгие века, но трембиты делали по-старому, так, как тот влюбленный овчар. Выбирали обязательно старую, вековую, поражённую молнией ель, про которую говорили: живу – молчу, умру – пою.

Трембиту родила любовь.

Да не только про любовь пела трембита.

Наваливалась беда – с горы на гору трубила трембита, оповещала о беде, звала мир в помощь.

В молодую пору исходил старик со своей трембитой всю Верховину, пас овец панских и никогда не разлучался с трембитой.

Все голоса, все звуки Верховины забрала трембита в себя; и не было старику дороже посланницы оттуда, из молодой, чёрной и всё ж по-своему радостной жизни.

Годы, годы…

Вы прокатились вешним потоком с кручи…

– Тогда, там, у нас в Белках, были мы нищие, – тоскующе, с придыханием выталкивал из себя старик слова, тяжёлые, обвинительные. – Но мы были людьми, на чужу беду откликался всяк бедак. Подсоблял как мог. Тута же мы заросли сытостью, безразличием. Люди давнушко померли в нас и случись что с кем, кликни кто в помочь – ша, на дурничку не проедешь! Поплотней замахиваем шёлковые шторы на своих норах, выключаем свет. Нас нет дома и век не будет!

– Дидыко! – с нарочито солидным укором всплыл Гэс. – Да не клевещешь ли ты на наш шайтанский филиал рая?! За таковские речи могут и против чёлки угладить.

Старик молча взял Гэса за локоть, потащил по лестнице наверх.

– Куда? Зачем?

– Вопросы на потом.

С бегу настежь распахнул старик единственное окно в Петровой комнатёшке, выставил на простор трембиту и изо всей силы, что ещё сберёг в нём Бог, стал играть, багровея от натуги.

Играя, остановившимися глазами, немигаюче пялился старик на дом напротив и движением головы неотложно требовал, чтоб и Гэс последил за тем домом.

Гэс добросовестно вытаращился на окно, совсем близкое, всего-то через пыльную узкую уличку и увидал, как из-за сбитой к краю бледно-розовой, без цветов, шторы воровски вывалилась половина старого лица и тут же удёрнулась. Спустя мгновение шторы глухо, закатно затянули окно.

– Ку-у-у-ум, – упавше потянул старик в ещё качавшиеся шторы на окне. – Какого ж ты лешего таишься? Я ж утром в гости кликал. Сыны у меня!.. Приди забери брынзу. Лизка передала. А то выкину псам!

Тяжесть успокоила своим весом шторы.

Перестали шторы ходить. Затихли.

– Видал! – тыча в кумово окно, расшибленно пальнул старик. – Идолова заокеанщина! Кум куму боится показать нос. А ну кум в беде! Как же к куму пойти?.. А я с ним у одного пана в Белках овец стерёг. В соседях жили… Вертелись, как береста на огне. Вместе парубкували, с одной на двоих тайстрой[23]23
  Тайстра – полотняная сумка через плечо.


[Закрыть]
качнулись на заработки. Вместе уже тут, в канадской стороне, бедовали… Хва-а-атили ж мы горчанки… Как вспомнишь, сколько сидели на снегу[24]24
  Сесть на снег – расположиться на жительство в местности, где раньше никто не жил.


[Закрыть]
… Поначалу всяку беду ломали пополам. А потом уже, как залучшело, как стали подыматься на боеву ногу – дальшь, всё дальшь друг от дружки… Дома рядом, через уличку. Да мы как далеко один от одного! И эта уличка уже и не уличка, а государственная граница. И живём мы в разных с ним в государствах, говорим совсем на разных языках. На разных! – в осудительной тоске подтвердил, почти выкрикнул старик. – На свой манер переплела нас чужина. Растеряли, раструсили мы здесь всё людское…

Старость многоговорчива.

Головань не выпал бы в исключение, пригнетённо не зазвони где-то внизу, у входа, телефон.

К телефону подходил только старик, так уже велось в этом доме, и старик, панически всплеснув руками, дёрнулся на звон.

Звонил знакомый доктор, брал недорого, оттого и самый дорогой Голованям. Во всякий крайний случай именно этому доктору Головани несли свои болячки.

Выяснив, что старик совершенно здоров, доктор, по совместительству и мастер солёного слова, цветасто выругался. Оказывается, весь день гнали ему звонки, всё допытывались, в каком состоянии доставлен в больницу сам Головань. Очень удивлялись, когда им отвечали, что никакой Головань в больницу во весь день не поступал.

– А вы им скажить, ежли ещё названивать кто увяжется, Головань не помирать – жити, жити Головань собрался! То тогда он помирал, как сыны были Бог знай где. Но теперь-ше! Приехали сынки! По-людски, от души звал тех чёрных звонкарёв на забаву. А они прими за больного. Носа даже не кажут, жмутся. А ну и в сам деле снова тяжко захворал, подмогай ещё чем… Первый раз за всю тутошнюю жизню-ку я такой добрун, зову к себе за стол всякого русина. Приходьте ж и вы…

Доктор сказался занятым. Не пришёл.

Однако без гостей со стороны не обошлось.

18

Что ты имеешь, то ты и есть.

Где нет хороших стариков,

там нет хорошей молодежи.

Спустя с час после докторова звонка – застолье набрало уже самую силу, – наявились три ветхих старца; тихие, ненадёжные в этой жизни, оттого подпирался каждый долгой палкой, похожей на ту, с какой ходят овчары по карпатским полонинам.

Неуверенность, вечная виноватость толклись в вытянутых апостольских лицах.

Кривой старик, тащившийся первым, завидев в красном углу икону, тут же повалился на колени, летуче кинув на улыбавшегося из-за стола Голованя-старшего благодарный, торжествующий взгляд, стал молиться; шедшие вслед тоже помолились с колен.

– Привезли, привезли-и сынки иконку, – благостно, воровато-восторженно запел кривой старик, подходя ближе к столу и кивая на угол, – при-и-везли-и…

– Привезти-то привезли, – рисуясь внутренне, отвечал Головань, наливая в напёрсточные стакашики. – Только, кум, ежли б бык не выдавил тебе глаз, ты б разглядел, что то за иконка. То ж все наши Белки!

Кум качнулся было из-за стола уже, желая удостовериться, что ж то такое на самом деле, но Головань поймал его за локоть, вставил в сухую дроглую руку напёрсточек.

– Спервухи причастись. А то на тверёзый глаз всё одно не разберёшь.

Опрокидывались стаканчики, стучали вилки, пустело в тарелках…

Все вроде работали.

Однако работали как-то чересчур чинно, потерянно, пожалуй, даже несколько насторожённо. Не было той широкой славянской удали, когда под добрую вьпивку работается за праздничным столом в охотку, на верный износ.

Это вдруг обидело прижимистого Голованя.

Навалился он усердно подгонять гостей.

– Ну что ж ты, кум, так плохо ешь? – накатывался на Юраша, кривого старика. – Ешь, ешь, не жалей, как дома! Ешь, кум, на здоровье. Бери, бери вареники!

– Спасибы. Я уже и так десятый ем.

– Да не десятый, а пятнадцатый!

Кум коротко улыбнулся и всё равно рвения в еде не прибавил; всё так же печально-бережно взглядывал по временам на угол.

«Кривой, кривой, а своё нутром видит!» – перехватив щемливый кумов взгляд, подумал Головань.

Потихоньку снял рамку, как дорогой дар поставил перед стариками на стол, прислонив верхом к выпорожненной бутыли.

Пустил на проигрывателе «Верховину».

Притихло всё застолье, смято молчит, и неловко сделалось всем отчего-то смотреть друг на друга, будто все они, собравшиеся тут, виноваты перед этой заветной песней: никто не подымал глаза, всяк был с самим собой наедине, наедине со своими отважными мыслями, наедине со своими просторными мечтами, чьи крылья развязала эта песня, и были они далеко-далеко, были в том лазоревом краю, про который пелось – сами в неволе, хоть мечты на воле…

– Это ж каким надо быть человечищем, чтоб так…

У кума ещё красен, тяжёл единственный глаз. Кум просительно уставился на Петра, мол, подтверди, что вот только такие великанцы, как ты, и могут писать экое диво.

Петро, сидевший напротив, встал, обогнул застолье, навис над кумом горой, тесно продёрнул поленную ручищу меж тощенькими стариковскими плечиками, щёлкнул по карточке в центре рамки:

– Не обязательно быть как я… Довольно и такого. Это ж сам Михайло Машкин!

Неверяще, разочарованно косится кум на худого, подбористого дирижёра перед хором на берегу Боржавы (за цветастой, нарядной подковой хора колышатся хлеба, синеют горы), совсем упало вздыхает: не-е, этот мослак – щека щёку ест! – про Верховину так не напишет.

В судьи тянется к карточке второй дед, близорукий кряхтун, что пришёл с кумом.

В час по слову отстёгивает:

– Какой-то, ей-пра… несвалимый ваш этот Машкин. С добрыми капиталами подсыпались к нему, продай только «Верховину» свою сюда – наши гимном своим горели тут сделать! – ан ни в какую. Упёрся столбом. «Песню, – говорит, – у нас поют. Стало быть, песня уже наша. Не моя. А я чужим не торгую». Видал… Он что, богаче Рокфеллера?

– Богаче! У нас любой богаче Рокфеллера, потому как у всякого верховинского русина есть Родина. А Родину никакому залётному рокфеллеру не купить.

Головань-старшой торжествующе выставил указательный палец. Каково полоснул Пётрушка мой!

– Что ему ваши мильоны? – раздумчиво продолжал Петро. – К своей песне Михайло шёл через Дахау, Маутхаузен, Бухенвальд. Его лагерный номер знаете какой? 119367565! Был тогда Михайло ещё подросток. И всё то, какие он там мýки выстоял, и всё то, что с ним делали в тех концлагерях, ни за какие мильоны не выкупишь у сердца… Через много лет после войны пригласили Михайла на встречу узников Бухенвальда. Вспомнил Михайло про лагерь – тут же придавило горе: отнялась речь, три месяца не говорил… Кто знает, может, вином бил Михайло в себе прошлую военную беду, паленкой сковыривал с души свою концлагерщину… А то… Живая душа требовала выхода, и Михайло давал выход; случалось, отплясывал с братаном на столах в ресторанах ужгородских. А то – это уже в Белках, у меня на глазах – взял в буфете две бутылки русской, перекинул разом в два бокала. Бокалом в бокал стук: «Будь здоров, Машкин!» Без передыху высушил целый литр! Закусил рукавом и бегом во дворец: его ансамбль давал концерт самому Кенту[25]25
  Рокуел Кент (21.6.1882 – 13. 3. 1971) – известный американский художник, писатель, член Всемирного Совета Мира. Посетил Верховину в мае 1964 года.


[Закрыть]
, кончался перерыв… Добре выпивал… Только разгерметизирует одну бутылочку, смотришь, уже хлопочет над второй… Понесла малого водка, крепко понесла… Вот такой он, Михайло Машкин, разный, нескладный… Зато весь до донца наш… Не разменялся на золотые посулы…

И старые слезливые глаза горделивей, сердечней глянули на серьёзного на карточке Михаила, хрупкого, тоненького, как та хворостинка, что взлетела у него в руке вместо дирижёрской палочки.

– Деды! – отрывисто ухнул Петро и смолк, не зная, как подступиться к тому, к чему подступался, и, махнув рукой, – а-а, как скажу, так и скажется! – Деды! Я что-то нипочём не вбегу в толк… Тут, – ткнул круглым, как репка, пальцем в пластинку на диске открытого проигрывателя, – про счастливую долю Верховины. Это, если хотите, наш гимн. Позывными из этой песни начинает свои передачи верховинское радио, радио нашей Русинии. А вы заходились, чтоб это был ваш гимн. Не-е… – Петро повёл перед собой из стороны в сторону одубелой, наливной ладонью. – Гимны нам петь разные…

– Нет, сынку! – занозисто возразил отец. – Ты подчистую не прав! Что ж ты по живому отрезаешь нас от своей земелюшки? Сюда согнала нас вековая беда. Тутошние песни чужие нам. У нас с вами, сыну, песни однаковые… Верховинские…

Кум степенно поднёс к самому глазу рамку.

Рядом с Михаилом дыбились, сверкали с карточек знатные, на четыре стеклянных этажа, школа, универмаг; радостно, сочно смотрели из весёлых садов дома, молодые, царственно-роскошные, в рассыпанных по лицу, по фасаду, зеркалах-блёстках с кулак тщательно вмазанных в штукатурку средь радужного многоцветья мелких поделочных камней, красных, изумрудных, зелёных, голубых, коричневых, белых; размахнулись, широко проплёскивались меж кудрявых садов улицы, прямые, в глянце асфальта.

– Невжель в Белках такая правда? – вшёпот спрашивал себя кум, напряжённо, тягуче сбоку всматриваясь в карточки единственным глазом. – Может, тут столько правды, как в решете воды? Я ж помню… В грязюку на самодельных ходулях разве что и пройдёшь… А это… А это наснимали где в другом месте. Пропаганда…

– Попал, как слепой на стёжку! – победно вскричал Головань-старший, будто это он вчера из Белок. – Эк куда полез! Диковина, ядрён марш, ему асфальт! А вот это тоже пропаганда?

Кум долго, водянисто пялился, куда ему показали.

На бронзовый бюст.

Недоумевающе отстранился.

Снова подался к рамке.

– Невжель Юрко?

– Юрко, Юрко, – с ласковым, скользким смешком подсказал Иван. – Юрко Юрьевич Питра.

– Кум! Да он не со мной ли за свиньми ходил! – сражённый догадкой, пролепетал кривой старик.

– То ты, хлопче, ходил с ним за свиньми. А я был повыше вас в должности, – не без грустной иронии отмежевался от такой компании Головань-старший. – Я за овечушками надзор держал.

– Да Юрко был всех нас молодьше, в моём подчинении даже состоял, в подпасках бедовал батрачок, – торопливо, озарённо сыпал слова кривой старик, разгораясь, расцветая. – В Белках что, всем свинопасам памятники ставят?

– А раз заслужил человек… – На полгостиной раскинул Петро руки. – В самой Москве по съездам да по сессиям казакует. Как же! Верховный депутатища!.. Пять раз встречался с чумовым кукурузником Хрущёвым! С самим Брежневым пил собственную сливянку[26]26
  Сливянка – самогон из сливы.


[Закрыть]
!.. Сам гнал…

– Погоди. Не пылуй[27]27
  Не пылуй – не спеши.


[Закрыть]
! – отшатнулся сиротливо кум. – Везде Питра да Питра… Да-а… Лежачий камень мохнатеет. Он что у вас, Питра-то, Богом сейчас работает?

– Пока кукурузоводом. Звеньевой… По сто центнеров зерна ломит на круг! Лауреат государственной премии… 416 рублей 67 копеек отхватил! Три ордена Ленина… Дважды уже Герой Труда. За такое у нас при жизни полагается памятник. В Белках работает музей Питры. В цене хозяин земли.

– Хо-зя-ин! – с сарказмом, надрывчато процедил по слогам кум, пустив в свой голос всю стариковскую жёлчь. – Да он такой же хозяин земли, как я хозяин солнца!

Неожиданно выворотившееся сравнение глянулось самому куму.

На волос смягчился кум. Задумался.

Развела судьба двух свинопасов.

Один остался голодом кормиться.

Другой качнулся за океан принимать у умирающего деда ферму.

Тому памятник при жизни.

Этому…

Всю жизнь бился как рыба об лёд. Вёл концы к концам. Спустил с молотка всё под метёлочку Не выдержал, продал ферму. В бесславье добирает деньки свои живые.

Как же можно так разориться?

Деду, получившему надел в «эмиграционную горячку» в начале века, несахарно было. Надел лесистый. Чем обрабатывать? Скота нет. Инвентаря нет…

С таким же горемычным соседом-переселенцем дед сам поначалу впрягался в плуг, распахивали свои наделы…

Умирал дед, просил не продавать ферму.

«Не продай, сам бы уже давно ушёл спать до земли… Ехал, думал поймать Бога за бороду. А поймал чёрта за хвост…»

– Хо-зя-ин… – всё так же по складам мстительно тянул кривой старик, и эта издёвка, этот сарказм направлялись не далёкому Юркý из детства – слались самому себе. – За дело он меня тогда поддел… За дело… Соображай головой, а не черевиком. Не отдавай за пусто…

Кто был этот затаённый о н?

На старика обратились все с недоумением и никто, исключая Голованя-старшего и бабу Любицу, ничего не понимал.

А старику, считавшему, что с фермой он продешевил, лезло в голову, вспоминалось своё, как уезжал с надела на городское последнее житие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю