Текст книги "Девятный Спас"
Автор книги: Анатолий Брусникин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Глава 4
Черные воды
Уж с утра погода злится,
Ночью буря настает,
И утопленник стучится
Под окном и у ворот.
А. С. Пушкин
Услыхав, как трещат сучья под ногами Боярина, который со всех ног поспешал назад, Алёшка понял: мотать надо, и поживее.
– Илюха, кончай с ним! Пора! Митька, вылазь!
Проще бы всего в лес удрать, там не сыщут. Но как бабу с дитём бросишь? Она, бедная, обомлела со страху, съёжилась под рогожей. Дитё, понятно, орёт-надрывается. А и зачем ноги стаптывать, когда лошадки есть?
Лёшка изготовился хорошенько хлестануть по широким лошадиным спинам, нетерпеливо обернулся – ай, плохо дело!
Парнюга, что Митьку сбил, сумел подмять Илейку, да нож над ним занёс!
Дёрнул Алёшка рукой, в которой кнут. Кожаным прошитым концом стегнул гаденыша по костяшкам – нож прочь вылетел. Молния погасла, и что там дальше было, попович не разглядел. Должно, оглянулся ворёнок, как ему было не оглянуться. Ну, Илейка и вывернулся, исхитрился как-то. Заскочил на телегу, кричит:
– Гони!
– А Митька?
Не было Митьки. Верно, в лес дунул. И правильно. Ждать его было нельзя.
Кнутом, что было мочи, Лёшка лупанул по коням – раз, другой. Те всхрапели, рванулись. Сзади, хлюпая по грязи, бежал кто-то. Татёнок, неугомонный!
Ну, Алёшка ему ещё разок наддал, теперь уж не по руке – по роже. Кувырком полетел!
– Видал, как я малого? – похвастался довольный собой Алёша.
– Он не малой, он старой, – непонятно ответил Илейка, стуча зубами. – Гони! Гони!
Кони понемногу разбегались, но надо б побыстрей. Что с них взять – не рысаки, да телега тяжелым гружена.
Эх, не поспели. Выскочила на дорогу черная тень. Страшный голос проорал:
– Стой, застрелю!
Как назло, полыхнула зарница – будто нарочно, разбойнику в помощь.
Он бежал сзади, близко. В одной руке сабля, в другой пистоль.
А может, наоборот, только зарница мальчиков и спасла. Кабы не она, не стал бы Боярин в темноте зря пулю переводить. Догнал бы да иссёк клинком. Ныне же остановился, вскинул огненное оружье, прицелился прямо в возницу.
– Матушка! – взвизгнул Алёшка, воззвав то ли к попадье-покойнице, которую не помнил, то ли к Богородице.
И маменька, а может, Матерь Небесная, заступилась за сироту. Щёлкнул пистоль, а выстрелить не выстрелил. Видно, от дождя порох отсырел. Или фитиль перекосило. Ну, а когда лиходей отшвырнув бесполезную железяку, вновь догонять кинулся, тут уж поздно было. Кони, родимые, наконец на разгон пошли. Им на четырех ногах ловчей, чем разбойнику на двух, по скользкому. Лёшка толкнул локтем друга.
– Уходим! Уходим!
Сзади из темноты донеслось:
– Яха, коней из колымаги выпрягай! Быстрей, мать твою, быстрей!
Догонять будут. Илья вырвал кнут, оставив товарищу вожжи. Принялся нахлёстывать сам.
Телегу кидало по мокрой, заросшей травами дороге, из стороны в сторону.
– Не туда едем! – крикнул вдруг Илья. – Надо было к деревне, а ты назад к мельне повернул!
Алёшка огрызнулся:
– Сам бы поворачивал. До того ль было?
Ильша оборотился к охающей женщине.
– Боярыня, или как тебя, вылезать надо, в лесу прятаться! Верхие, они нас живо догонят.
Но та была совсем без ума, ничего не слышала, не понимала. Только вскрикивала при каждом толчке. Делать нечего, Илья её непочтительно тряхнул за плечо.
– Ты кто будешь? Откуда?
Она захлопала глазами, будто только что проснулась.
– Княгиня Милославская. Из Сагдеева.
– Это за рекой которое?
Мальчики переглянулись.
– До плотины доскачем, там повозку бросим, пеши перебежим, – сказал Илья. – Дальше, тово-етова, лесом. Вёрст пять, думаю, будет.
Лёшка напомнил:
– А Бабинька?
– Лучше она, чем те…
По Алёшкиному, это еще поглядеть, где оно лучше – в волчьих зубах, иль у черта в когтях, но спорить было нечего. Как выйдет, так и выйдет. Прежде реки бы не догнали.
– Скачут! – схватил за руку Илья. Сквозь лязг и скрип телеги, сквозь лошадиный храп сзади донёсся заполошный топот копыт. – Наддай, родимые!
Вот уж и деревья расступились, и вода шумит, но ясно, что перебежать на ту сторону, да с квелой бабой, да с люлькой не получится. Как раз посреди реки застигнут.
– Что делать?! – бросил вожжи Алёшка.
– Держись крепче. И ты, боярыня. – Илья взял поводья сам, погнал телегу вперед, где над проломом торчали щелястые доски.
– А-а-а-а! – завопил попович, размашисто крестясь от лба до пупа.
* * *
Было б истинное чудо Господне, вроде прохождения евреев сквозь Чермное море, если бы тяжелая телега перенеслась на ту сторону по шаткому, дырявому настилу. Илейка был уверен, что неповоротливые кони беспременно оступятся, но кони-то как раз не подвели – вынеслись, милые, по досочкам, будто по проезжему тракту.
«Спаслися!» – промелькнуло в голове у возницы. Ох, преждевременно.
Лошади проскочили, передние колеса тоже сподобились, а вот задние… Сорвались с досок в пролом. Затрещало дерево, разверзлась дыра. Повозку накренило, тяжелый груз потащил назад всю упряжку. Тщетно ржали и упирались копытами кони. И животных, и телегу, и сидевших в ней людей утянуло в прореху, где шипел и бурлил поток, изливаясь из пруда в реку.
Лопнули канаты, посыпались бочонки. Стукались об ось, оставшуюся от мельничного колеса, и все легли за верхний рубеж перепада, на глубину. Один бочонок лениво, словно нехотя, коснулся дубовым краем Илейкиного виска. Много ль мальчишке надо? Не пикнул, бултыхнулся вниз, в реку, и камнем на дно.
Вверх тормашками, с визгом полетела княгиня. Раздувшееся платье на миг вынесло ее на поверхность, но поток крутанул несчастную, плеснул водой в разинутый рот: на, подавись – и проглотил, не отдал.
Лишь цепкий, как кошка, и легкий, как блоха, Алёшка не сгинул – уцепился руками за рваный край пролома, повис. Кое-как дотянулся ногами до скользкого колесничного бревна, малость укрепился. По коленям била падающая сверху вода, норовила уволочь в реку, но парнишка держался.
Вдруг видит – висит что-то на обломанной доске, качается. Короб не короб, сундук не сундук.
Это ж люлька, ручнем как-то зацепилась! И дитё там же, единственно промыслом Божьим не выпало.
Хоть и трудно было Лёшке удерживаться, даже без лишней обузы, но высвободил он одну руку, стал придерживать люльку, чтоб не сорвалась.
Если немножко отдышаться, собраться с силой, можно колыбельку подальше пропихнуть, чтоб не на самом кончике висела. Потом самому подтянуться, наверх вылезти. И тогда уж младенца выручать. Но только времени на это не было.
Застучали копыта – сначала по берегу, потом по деревянному настилу.
Всадники остановились у провала, до застрявшего внизу Алёшки дочихнуть можно, до люльки и подавно.
– Проехали. И доски за собой обрушили, – пропищал скверный голосишко. – Не догоним, Боярин! Мужской с отчаяньем крикнул: – Вплавь надо!
– Что хошь со мной, хоть саблей руби – в воду не полезу!.. И тебе нечего. Пока с течением совладаешь, их след простынет.
Взрослый тать заругался: и стыдными словами, и богохульными.
Богохульными не надо бы – Алёшка как раз к Матушке-Богородице взывал. Во-первых, чтоб уговорила Сына Небесного попридержать молоньи-зарницы – выдадут. А во-вторых, чтоб Она, Оберегательница Младенцев, не дала дитёнку сызнова заголосить. Чудное у княгини было чадо. Пока по дороге скакали, орало, будто режут. А ныне, воистину вися меж молотом и наковальнею, безмятежно молчало. Да надолго ли? Один писк, и Лёшке-блошке по земле больше не прыгать. Отправится туда, куда уж угодил Ильша, царствие ему Христово…
– Что за сатанята? Откуда взялися? – Разбойник, наконец, перестал грязнословить. – А, не о том теперь голову ломать надо… – Дальше он заговорил смутно, для Алёшки непонятно. – Время, время! Не до жиру, быть бы живу… Вот что, Яха. В Троицу я поскачу, хоть бы и с пустыми руками. Не я один такой, авось голову не снимут… – Голос стал тверже. – Ништо, поглядим еще! С зятьком и сестрицею после разберёмся. Коли ныне грозу пронесёт, может, всё ещё и к лучшему обернётся. А ты домой мчи. Самое дорогое тебе доверяю, сына. В деревню его вези, жди от меня вести.
– Сделаю, Боярин. А как будешь за казну-икону ответ держать?
– Перед кем? Перед Сонькой? Ей теперь всё едино пропадать. Зубы сцепит, ничего Нарышкиным не отдаст. Рада будет, что шиш им, а не Спас с червонцами. А ещё и про дитё своё подумает. Стоит ли меня наветом гневить? Нет, Соньки мне бояться нечего… Ладно, не твоего ума дело. Жги в Москву, а я вдоль берега, к Троицкой дороге.
Забряцала сбруя, – это они коней разворачивали. Ещё немножко, и спасение!
– Вот что! – громко позвал Боярин. – Если сына без меня крестить, не Софронием – Петром. Понял?
Наконец-то ускакали, слава Те, Заступница.
Долго, с трудом Алёшка выбирался наверх, искряхтелся весь.
Вытянул из люльки младенца, который, невинная душа, оказывается, сладко спал.
Ушёл с плотины попович ещё не скоро. Хоть и близко было до страшного колдовского дома, но Лёшка в ту сторону и не смотрел. Лишь на бурливую чёрную воду, в которой сгинули Илья с княгиней Милославской.
Стоял, трясся от горя и холода. Сам не заметил, что плачет в голос. От шума проснулось дитё, тоже запищало.
Так и ревели вдвоем – мальчишка навсхлип, безутешно, девчоночка жадно и требовательно.
* * *
Назавтра днём лаковая тележка, одвуконь, в приличном честному имени Никитиных посеребренном уборе, ехала к стольному городу по шумной Троицкой дороге. Места в повозке было немного, поэтому Ларион Михайлович правил сам. Рядом сидел отец Викентий в лучшей своей рясе, с умащёнными власами, расчесанной на две стороны бородой. Оба родителя были бледны, ибо провели тревожную, бессонную ночь. Сыновья их притащились домой лишь под утро, поврозь. Митька раньше, с синяком. Лёшка сильно позже, расцарапанный и драный. Оба получили своё, это уж как по-отецки полагается, но не ныли, не орали, снесли наказание по-диковинному смирно.
Разбираться, где болтались до рассвета, из-за чего разодрались и почему на себя не похожи, было некогда. Сразу после порки пришлось их мыть, чесать, следы драки белилами замазывать, наряжать в праздничное, и скорей в дорогу. До Москвы неблизко. Давай Бог к послеполудню поспеть. Сами виноваты, что некормлены остались, а выспаться можно и в дороге.
Они и правда скоро уснули, раскинувшись на тюфяках со свежим сеном и прижавшись друг к другу.
Отцы часто оглядывались, вздыхали. Спящие чада были похожи на двух кротких ангелов. Один – в нарядном алом кафтанчике, сафьяновых сапожках, сребронитяном поясе; другой – в хорошем синем армячке, вышитой по вороту рубашке.
И у помещика, и у попа на сердце кошки скребли, особенно же тосковал Викентий, боялся, что нынче расстанется с сыном навсегда. Он и давеча, когда Лёшку вервием по заднице стегал (нельзя было не постегать), руку придерживал и слезы глотал.
За повозкой, перебирая копытами, шли два коня под бархатными попонами: большой вороной Лариона Михайловича и маленькая, но юркая лошадка для Мити. Доберутся до Москвы – пересядут в седла, как положено настоящим дворянам, а в тележке поедут поп с попёнком.
Алёшка вдруг заорал во сне, вскинулся. Глаза выпучены в них ужас.
– Ты чего? – спросил разбуженный криком Митьша.
Покосившись на взрослых, попович пробурчал:
– Ничего…
Перед отъездом они еле-еле улучили миг пошептаться в закутке. Митьке мало что было рассказывать. Очнулся в предрассветных сумерках, в канаве. Побежал домой. Вот и весь сказ.
Ну а Лёшка только и успел ошарашить главным: что Илейка утоп и что о том помалкивать надо. Ни про погоню толком не обсказал, ни про то, как младенца на себе пять вёрст до Сагдеева пёр. Стукнул в ворота, положил ребёнка и задал стрекача. Дитё в батистовой рубашонке, в одеяльце с вышитыми гербами. Не замерзнет.
Сторож Алёшку видел, кричал что-то в спину, но гнаться не стал. Что объявляться – только себе хуже, мальчик еще в дороге решил. Ну их, бояр с князьями. То ли наградят, то ли живьем сожрут. Дело-то тёмное.
И про Илью лучше никому не говорить. Его теперь не вернёшь, а спрос будет с того, кто жив остался.
От пережитого за ночь сделался Лёшка, как деревянный. И не помнил, как за остаток ночи двадцать с гаком вёрст обратной дороги отмахал. Трясли его, расспрашивали, лупцевали – ничего не слышал, не чувствовал. Лишь перед глазами всё крутилась водоворотами чёрная вода. И во сне тоже приснилась…
Солнце давно уже переползло за серёдку неба, до Москвы оставалось близко.
На Яузе, в сельце Ростокине, пути аникеевцев разошлись.
Дворянам надо было дальше ехать верхами, по-вдоль речки, в Преображенское. По дороге, средь многих знатных людей, кто ныне торопился в Троицу поклониться восходящей силе, Ларион Михайлович встретил немало прежних знакомцев. От них и узнал, что почти все приказные дьяки с подьячими, с печатями, с разрядными и прочими книгами, пока Софьи не было, перебрались из Кремля в Преображенский дворец. Дьяк – он завсегда чует, в какую сторону ветер дует.
Ну, значит, туда же и Никитиным надо было везти поминок, заготовленный для-ради определения дворянского сына к хорошей службе. К седлу вороного приторочен малый тюк. В нем сорок соболей, золочёная турская чаша и пятьдесят рублей деньгами. За место в потешном полку куда как щедро. Раньше таким подношением в царские рынды попадали.
Духовным следовало ехать той же дорогой до заставы и потом всё прямо, в Китай-город.
– Прощайтеся, чада, – вздохнул отец Викентий. – Может, не скоро свидитесь. Пока вы зелены, навряд вас куда со двора выпускать станут.
Взрослые отошли, говоря о чем-то своём, а Митьша с Алёшей стояли, смотрели друг на друга исподлобья. У обоих дрожали губы. Никитин, оглянувшись, удивился.
– Обнимитесь, что вы, будто нерусские.
Обнялись.
– Как Илюху-то жалко, – шепнул на ухо другу Митя.
Тот, тоже шепотом:
– Жалко-то жалко, а давеча приснился он мне. Выплыл из черна омута, губами по-рыбьи зашевелил, будто поведать что хочет. А ничего не слыхать, пузыри одни…
И Лёшка, бледный, перекрестился.
– Брось, – укорил Митьша. – Илейка на нас сейчас с небес глядит.
Задрав головы, оба поглядели вверх. Там было хмуро, пусто.
Глава 5
Попутный ветер
Живали мы преж сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне…
А. Кантемир
Москва подпускала к себе не быстро, поначалу прикидывалась не державным Третьим Римом, а деревней. Избишки, домишки, околицы, поля-перелески. Алёшка, никогда в стольном граде не бывавший, извертелся на тележке, высматривая что-нибудь дивное иль величавое, но ничего такого не было. Ну и сник, заклевал носом. Сам не заметил, как снова уснул.
И прямо туда, в морочное сонное видение, где снова крутилась и булькала чёрная вода, ударили колокола – все сорок сороков, созывавших московских жителей к вечерней молитве.
Лёшка глаза открыл – матушки-светы! Башня белокаменная, огромадная, зёв раскрыла, и кони прямо туда, в каменную пасть едут!
Это Викентий с сыном уже в Сретенские ворота въезжали, а за ними Белый Город, настоящая исконная Москва, величайшая в мире столица-деревня. Не потому что захолустная, а потому почти вся сплошь деревянная – сосновая да еловая, дубовая да ясеневая. Бревенчатые дома не какие в сёлах ставят – большущие, нарядные, с затейными крыльцами, с червлеными крышами, с балясинами-наличниками, с островерхими заборами, над которыми по сентябрьскому времени качаются ветки с красными и желтыми яблоками. По-низ заборов, где хоть немного землицы есть, осенние цветы – золотые шары, а поверху, и слева, и справа, такие же золотые шары колоколен.
– Вот она, Москва, – горделиво сказал отец, будто это он сам все сие пышнолепие выстроил. – Ныне князь Василий Васильевич Голицын три тыщи каменных палат возвел, то-то собою прекрасны! Скоро сам увидишь. И академия, куда едем, тоже каменного возведения.
Настроение у попа переменилось. Устраивалось всё так, что унывать – только Господа гневить. Сын пристроен, как мечталось, – это главное. А что расставаться надо, и, может, навсегда, то это лишь по-глупому, по-земному так говорится. У Бога, кого любишь, того не потеряешь, ибо истинная любовь вечна и нетленна.
Оживленно он стал рассказывать, что Москва своим прекрасным, любезным природе строением подобна срезу древесного ствола, лишь временные кольца на ней не годовые, а вековые. Сердцевина – Кремль, а далее – Китай-Город, Белый Город, Земляной Город и, шершавой корой, стрелецкие, ямские да прочие слободы.
– Вот давеча, ты спал, Сухаревскую проезжали, где стрельцы полковника Лаврентия Сухарева живут. Пусто там, одни бабы с детишками. Потому что Лаврентий свой полк раньше всех к Троице увёл. Будет теперь в силе…
Но большие мысли, вроде этой, тут же вытеснялись малыми, сиючасными.
– Эх, надо было в Кисельну слободу завернуть, полакомить тебя напоследок! Ох, клюквенный киселек там хорош! А смороденный! А ещё из винной ягоды! Но лучше всего гороховый, это всем киселям царь!
Очень священник расстроился, что не угостил сына гороховым киселем и сам не отведал. Стал даже коней останавливать – не повернуть ли?
Но это надо снова через ворота ехать, а проезд на тележке – алтын. И потом поди-ка развернись, когда такая толковища. И пешие, и конные, и повозки, и колымаги. Не Аникеево – Москва…
Миновали Звонари, где лучшие на свете колокола льют. Потом Пушкари, где медный и бронзовый огневой наряд для государева войска делают. А там и зубчатая Китайская стена показалась.
Ехать оставалось всего ничего, одна Никольская улица, и отец Викентий спохватился: за пустыми разговорами не успел про самое важное рассказать. Про академию-то! Заторопился – сколько успеется.
Преученнейшая Еллино-греческая академия получила привилей, сиречь государево учреждение, тому два года. Дело новое, небывалое, нужное: готовить для казенной службы грамотных и сведущих дьяков, а для церкви – просвещенных служителей, кто ведает и греческий язык, и латинский, и старославянский, а также многие прочие науки, каким в европейских университетумах и коллегиумах обучают. А в ученики берут – неслыханное дело – отроков и вьюношей всякого звания. Есть княжьи дети, есть дворяне, но и поповичи, и посадские, и число сих счастливцев всего лишь сто человек. Вот какая великая честь выпала Алёше, вот какая удача – милостью благодетеля Лариона Михайловича.
До этого места Лёшка слушал очень внимательно, но когда тятя перешел на описание наук, которыми в академии просвещают школяров, малость отвлёкся.
– Здесь постигнешь ты богословие, Аристотелеву физику, равно как и Семь Свободных Искусств: грамматику, риторику, диалектику, арифметику, геометрию, астрономию и музыку! – восклицал отец Викентий, то и дело давясь кашлем, а Лёшка прикидывал: кем лучше быть – государевым дьяком или архиереем? На меньшее целить расчету не было.
* * *
Однако, когда увидал отца ректора, сомневаться перестал: в особы священного звания надо идти, и думать нечего.
Высокопреподобный Дамаскин, главноначальный над академией попечитель, был нерусского семени, но православного корня – то ли грек, то ли серб, то ль болгарин, этого Викентий сыну в точности сказать не мог. Знал лишь, что вырос ученнейший муж в салтанской державе, а богословские и прочие науки постигал в Киеве и Италианской земле. На Руси Дамаскин жил давно, по-нашему говорил гладко, кругло, а уж собой был благообразен – истинное очам умиление: борода шелковая, черно-серебряная, щёки румяны, рот красно-сочен, а глаза, будто две сладчайшие сливы – глядят ласково, вникновенно.
Но больше всего Лёшка засмотрелся на драгоценного сукна рясу, на золотую цепь, на самоцветный крест. И келья у отца ректора тоже была предивная. По стенам всё книжищи в узорных переплетах, картинные листы в рамах, а креслы костяные, а стол красного дерева, а в углу, на лаковой ноге – большая разрисованная тыква, рекомая «земной глоб». Нет, куда там дьякам.
По здешнему порядку всякого отрока отец ректор испытывал сам, но Алёшка испытания нисколько не боялся. Что Дамаскину он приглянулся, сразу было видно. Да и кому бы такой смирный, почтительный, с прилично расчесанными надвое златоогненными власами не понравился?
Лёшка взгляд потупил, истово приложился губами к пухлой белой руке начальника, снизу вверх посмотрел лучисто, улыбнулся так-то кротко, доверчиво, что самому душевно стало.
– А тринадцать ему есть? – спросил, правда, отец Дамаскин. – У нас ведь с тринадцати берут.
Покраснев, Викентий взял грех на душу, соврал:
– Только-только сполнилось. Corpus[1]1
Тело (лат.).
[Закрыть] у него minimus[2]2
Маленький (лат.).
[Закрыть], в мать-покойницу. Зато тако прилежен, тако к учению настойчив!
– Ну поглядим, поглядим…
Лёшка почитал из Псалтыря, бойко. Обмакнув перо, явил руку (почерк у него был хорош). Потом еще устно перемножил семь на восемь и пятью пять. Ректор одобрительно кивал.
– А как он у меня стихиры поёт! В хору нашем самым высоким дишкантом выводит, – старался тятя. – Ну-ка, Алёшенька, спой «Готово сердце моё, Боже, готово сердце моё».
Спел, поусердствовал. От Лёшкиного торжественного, небесно-хрустального воззвания у ректора глаза масляно увлажнились.
– Умилительный юнош!
И решилось. Дамаскин сказал, что в нижнюю школу, где книжному писанию учат, такого отдавать – время тратить и определил «отрока Алексия» сразу в среднюю, где наущают грамматике.
Потом тятя с ректором долго из-за платы препирались. Отец Алёши надеялся цену хоть немного сбить, напирая на свою скудость да Лёшкино сиротство, но Дамаскин к этаким родительским разговорам был привычен, не соглашался.
Что у бати за пазухой в кисе деньги, сколько положено, заготовлены, Алёшка знал и не беспокоился. Думал же про своё великое будущее. Тятину дурь повторять незачем, в монахи надо идти. Это чем хорошо?
Во-первых, не жениться (ну их, девок с бабами). Во-вторых, как иначе безродному на самый верх попасть? Архиерей он и есть архиерей, всякий боярин ему руку поцелует, будь ты хоть попович, хоть вообще бывший холоп. Вон Никон-патриарх «государем» в грамотах писался, а сам родом из посадских, постригся чуть не в сорок лет и, говорят, учености был не гораздой. По всем статьям Алёше уступает.
Светло и улыбчиво глядя на ректора, который никак не мог ударить по рукам с беспрестанно кашляющим тятей, честолюбец уже прикидывал, как на Москве устраиваться будет.
Первым учеником сделаться – это непременно. Голова, слава Богу, звонкая, ясная.
Потом надо, чтоб Дамаскин этот, как сына родного, полюбил. Никуда не денется, полюбит.
Батя говорил, в академию для смотра учеников иногда патриарх наезжает – вот когда бы себя показать! А коли не приедет, школяры на Рождество в Крестовую палату допущены бывают, приветствуют его святейшество орациями. Ну, патриарх, само собой, Алёшку приметит, потребует такого способного к себе в келейники, а дальше дорога прямая… Мечты так и заскакали резвыми блошками.
Митьша Никитин тоже себя покажет в потешных. Царь Пётр его полюбит. Со временем станет Митька первым царским воеводой; Алёшка, то есть Алексий – патриархом.
Представилась отрадная картина: государь в Мономаховой шапке, в бармах, со златым державным яблоком и скипетром на троне восседает; одесную Алексий в бело-алмазном уборе, наставляет царя мудрым советом; ошую головной воевода Димитрий Ларионович Никитин в сиятельных доспехах, с булавой. Эх, жаль, скоро не получится. Лет, наверно, двадцать или тридцать пройдет.
И так Лёшка увлекся мечтаниями, что с тятей попрощался не сердечно, даже рассердился, что тот на макушку слезами капает и, благословляя, перстами дрожит. Уж невтерпёж было нестись вперёд, в новую жизнь.
Потом, сколько на свете жил, вспоминал – простить себе не мог: отец стоит, смотрит вслед, а он, стервёнок, несется вприпрыжку догонять Дамаскина. Ни разу не оглянулся.
* * *
Каменное здание Еллино-греческой академии, недавно отстроенное, находилось в Спасском монастыре, который стоял за Иконным рядом и потому обычно именовался Заиконоспасским.
Ученики делились на приходящих (это всё больше были знатные да богатенькие) и коштных, повседневно проживавших на подворье, содержавшихся в благоспасительной строгости и питаемых скудным казённым харчем: капустой, жидкой кашей, кислым хлебом. Рыбой кормили по воскресеньям, мясо давали только ученикам верхней школы, в мясоед. Оттого все разговоры меж школярами обыкновенно бывали только про одно – кто бы сейчас чего съел, из-за еды же и ссорились. У Алёшки с утра до вечера тоже в брюхе бурчало, но он не жаловался. Был он меньше однокашников, средь которых попадались и тридцатилетние, а худой лошадке и репьи сладки. Похлебал пустых штей, каши ложку-другую в глотку кинул, и ладно. Сыт он был своими мечтами, ради которых не жалко и попоститься, и латынские глаголы позубрить, и грецкую азбуку выучить.
Несся Алёшка, как парусный кораблик по морю-океану в попутный ветер. Всякое дуновение было ему в парус, всякое событие на пользу.
На вторую же неделю ученья добился того, чего хотел – стал в своей ступени (так назывались классы) первейшим. Других учителя и за вихры таскали, и тупыми лбами о столы поколачивали, и лозой, а Лёшку знай нахваливали.
Это оттого еще, что и вторая задача, которую он перед собой поставил, ему замечательно удалась. Запомнил отец ректор «умилительного юноша» и явно его отличал – как же учителям такому не мирволить? Преподобный, мимо проходя, то по златым кудрям погладит, то к себе в келью уведет и петь велит, а сам воздыхает, очи к потолку возводит.
Высоконько, легонько заскакала блошка на новом житье. Ещё немножко – и до звёзд допрыгнет. Всё теперь казалось Лёшке просто, всё достижимо. О патриархе Дамаскин сам первый заговорил.
Призвал к себе, за плечи взял – вроде бы строго, а в то же время по-отечески:
– Слушай меня, Алёша. На Крестовоздвиженье зван я в Патриаршие палаты, на большое пирственное сидение. По чину мне одному, без свиты, приходить зазорно. Митрополиты с тремя келейниками ходят, архиереи с двумя, я же приравнен к архимандритам, мне уместно с одним служкой являться. Думаю тебя с собой взять. Будешь мне за столом прислуживать, посох прибирать-подавать и прочее. Посмотришь на больших людей, святого звания и поведения.
У Лёшки от такого невероятного счастья веснушки на носу порозовели. Кинулся руку лобызать.
– Погоди ещё, – остановил его Дамаскин. – Дело важное, без подготовки нельзя. Опростоволосишься – себе и мне конфузию учинишь. Потому сначала сходишь со мной служкой на трапезу, куда я завтра зван. Приехал на Москву малороссийский гетман, Иван Степанович Мазепа, давний мой, еще по Киеву, знакомец. Большущий человек, настоящий вельможа, но трапезничать у него буду попросту, по дружеству. Если что не так сделаешь – не беда. Главное, смотри, как другие служки делать будут, поучись.
И это тоже было счастье нежданное. Все эти дни Лёшка, как прочие коштные, сидел в Заиконоспасье безвыходно. И в аудиториумы, и в трапезную, и даже в церковь учеников водили чинным гусем: впереди – старые школяры, иные уже с бородами; за ними – ростом пониже, с пухом на щеках; дале – подростки и самый последний, гусиной гузкой, Алёшка.
Не то что Москвы – улиц соседних не видывал. А тут идти аж за Китай! Да в княжеские палаты! Даже лучше, чем в княжеские, ибо украинский гетман – это, выражаясь по-латински, вице-рекс, сиречь «цареподобная особа».
Ночью Лёшка от волнения почти не спал. Было ему от такого чудесного везения и радостно, и грустно. Будто досталась удача разом за двоих – своя и ещё Илейкина.
За полночь он тихонько пробрался на двор, через боковую дверь прошмыгнул в церковь (видел, где пономарь ключ прячет) и стащил из воскохранного ящика три свечки. Одну, большую, поставил перед иконой Спасителя, в поминовение раба Божия Илии. Другую, поменьше, перед Матушкой – за потонувшую боярыню. Ну а третью, совсем маленькую – у Святой Троицы, за спасенного младенца, чтоб не помер и рос себе, не тужил. Вернее, не тужила.
Про свои дела тоже, конечно, помолился, а как же. И Спасу, и Богоматери, и Святой Троице, поочередно. Чтобы завтра лицом в грязь не ударить и еще лучше, чем прежде, отцу ректору понравиться.
* * *
Утром все учиться пошли, а Лёшку отправили в мыльню, чтоб чистый был, гладкий. Отец келарь сам втёр отроку в волосы лампадного масла, а ещё и елейным капнул, для духу. Подрясник выдал лилового сукна, синюю скуфью, сапожки окованные. Жалко, зеркала не было. Но судя по взгляду, которым окинул Дамаскин, тоже сильно нарядный, своего служку, тот был краше леденца на палочке.
Идти было не столь далеко, на Малоросейку, где гетманово подворье, но шли долго, чуть не час. Потому что чинно, согласно сану. У каждой церкви, каждой часовни останавливались почитать молитву, покланяться. Преподобный плыл по Китаю, будто разукрашенная баржа по Москве-реке: собою видный, осанистый, ступает важно, бархатным брюхом вперёд, и на брюхе крест драгоценный, а на главе высокая малиновая камилавка. Многие встречные под благословение подходили, Дамаскин никому не отказывал. По дороге давал наставления:
– Рта не раскрывай, в затылке не чеши, в носу перстом не копай. Стой чинно, улыбайся лучезарно, однако очей не вздымая. Как иные слуги делают, так и ты делай. Стоять будешь за моим креслом, слева. Да гляди, станешь в кубок вино лить, рясу не обрызгай… – и прочее всякое.
Алёшка слушал, на ус наматывал. Волновался уже не шибко. Чай не дурак, голова-руки на месте.
Вышли за Ильинские ворота, еще у полудюжины церквей помолились, а там и Малоросейский двор. Забор высокий с распахнутыми воротами, пред которыми на страже бравые усачи в алых кунтушах, в шапках с висячим верхом. Над забором теремные крыши, над крышами кирпичные трубы, над трубами железные петушки – важно.
Сам двор мощен каменными плитами. Карет по меньшей мере с дюжину, одна другой краше, а еще много крытых и некрытых возом, из конюшен кони ржут, в хлеву коровы мычат и овцы блеют. А людей-то, людей! И много одетых не по-русски, в широченных штанищах, венгерских да польских кафтанах. Чудно, что большинство безбородые. А на особой тумбе – маленькая пушка. «Здравицы палить», – пояснил ректор.
Главные палаты были белокаменные, недавнего строения, ох, хороши! Особенно Лёшке понравились окна – не узенькие, как у нас кладут, а высокие да широкие, мелкого стеклянного плетения. От таких в горницах должно быть светло, радостно.
– Отче, а как гетмана называть? – озираясь спросил Алёшка.
– Никак. Сказано – молчи да кланяйся. Станет Иван Степанович на мелочь всякую слух преклонять. Он муж великий, большущей мудрости. Ныне ехал к царевне Софье, за своё в гетманы положение благодарить, а у нас тут вон что. Так Иван Степанович первый смекнул. К Софье и не заехал – сразу к Петру, в Троицу. Дары, какие правительнице вёз, вручил Петровой матушке, царице Наталье. Подношение, которое назначалось Василью Голицыну, поднёс царю. То-то обласкан был милостию! Ещё бы, первый из потентатов, кто новой власти поклонился. Теперь в Киеве крепко сидеть будет, никто не спихнёт.