355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги » Текст книги (страница 9)
Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:06

Текст книги "Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 17 страниц)

И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:

– Ни-и-на-а-а!

Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:

– Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом… чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!

– Помилуй, Нина, да когда же я…

– Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?

– А где, Нина, мой тот… темно-синий… парижский… с пламенем?

– Где, где! Перед носом твоим, вот где!

Темно-синий с пламенем висел на самом видном месте – посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков – изящных французских, строгих английских и кричащих американских.

– Прости, дорогая, это я от волнения. И ступай, ступай. Не суетись, друг мой, не мешайся.

Литовцева, лишившись дара речи, только руками всплеснула на пороге.

Проводив ее взглядом, я полюбопытствовал:

– Ты, Вася, куда собрался-то?

– М-н-да… на свиданье.

– Я так и сообразил.

Он продолжил многозначительным шепотом:

– К Константину Сергеевичу.

– Что?

– Меня, видишь ли, сегодня Станиславский вызывает. К двум с четвертью.

И, стряхнув щелчком невидимые пылинки с черного пиджака, он торжественно облекся в него.

– Ха! Вот так свидание! Сие у нас по-другому называется, – сказал я разочарованно. – Это, значит, ты для него и галстук менял, и в черную тройку вырядился? Подумаешь!

Василий Иванович взглянул на меня с нескрываемым испугом.

Для имажиниста 20-х годов не существовало богов ни на небе, ни на земле.

– Проводишь?… Или, может, с Ниной останешься?… – проговорил он просительно и с надеждой в голосе. – Она тебя черным кофе угостит… С бенедиктинчиком.

– Провожу.

Глаза его стали скорбными.

На прощанье Литовцева перекрестила супруга:

– Господь с тобой.

Я с постной физиономией тоже подставил лоб:

– Ниночка, а меня?

– Тебя?

Но я уже отскочил, перепугавшись, что получу по черепу серебряным набалдашником.

– Давай, Нина… Давай палку.

– Господи, а больше ничего не забыл?

Литовцева благоговейно вручила палку с набалдашником своему артисту, которого не без основания считала величайшим артистом нашего столетия.

Он был торжествен, как дореволюционная девочка, отправляющаяся впервые на исповедь.

– Поэт, бери свою шляпу.

– Взял. Надел.

– Шествуй.

– Нет, Вася, это уж ты шествуй, а я зашагаю.

– Шагай, шагай.

– Ну, Христос с тобой, Василий Иванович, – сказала Нина Николаевна уже не тоном МХАТа, а тоном Малого театра.

В высоком молчании мы чинно двинулись по Брюсовскому. Так обычно не идут, а двигают в первом ряду за гробом очень уважаемого покойника. Словом, у меня было совершенно достаточно времени, чтобы подумать о Станиславском. А может быть, он и в самом деле бог? Ведь Василий Иванович с ним порепетировал и поиграл на сцене без малого полвека! И вот под старость, сам будучи Качаловым, перед «свиданьем» меняет галстук за галстуком, наряжается в черную тройку и разговаривает многозначительным шепотом.

Да, и выходит, что бог.

Ну конечно, бог!

Разве когда-нибудь наш Василий Николаевич направился бы на свидание к смертному человеку этаким загробным шагом?

Бог! Бог!.. Только ведь ему одному – ему, богу, – и дозволено быть смешным, быть наивным, быть чудаком и не потерять своего божественного величия.

Когда-то в Художественный театр пришел Рыков. Он тогда являлся председателем Совета Народных Комиссаров. Разделся, как было заведено, в комнатке позади правительственной ложи. Просмотрев без скуки скучный спектакль, предсовнаркома похлопал, сколько положено, в ладоши, поблагодарил исполнителей и стал одеваться. Глядь, а галош-то и нет. Сперли галоши. В уборных, плотно прикрыв двери, хохотали актеры. Администраторы растерянно бегали туда и сюда. А Станиславский, сжав ладонями свою голову земного бога, переживал комическое происшествие как великую трагедию. Он повторял и повторял:

– Какой позор! Какой позор! В Художественном театре у председателя почти всей России галоши украли!

Очень похоже на анекдот. Но это непридуманная правда.

А вот и вторая непридуманная правда.

Стояли крепкие рождественские морозы. На московских бульварах все деревья с пят до макушки обросли лебяжьим пушком. Все извозчичьи лошади, заиндевев, стали белыми.

Станиславский приехал в Художественный театр на бородатом ваньке.

Бог был повязан сверх меховой шапки оренбургским платком с углами, выпущенными на спину поповской шубы.

– Сейчас вышлю полтинничек, – промычал седок, не раскрывая рта. («Еще простудишься, охрипнешь перед спектаклем!»)

Никто на свете так не боится заболеть, как актер. Особенно перед генеральными репетициями, перед премьерой.

Войдя в храм своего святого искусства, бог сразу забыл про извозчика.

Тот ждал «полтинничка», ждал и, не дождавшись, побежал в театр.

– Эй, братцы, – кинулся он к капельдинерам, – я к вам бабу привез, а она мне денег не заплатила. Сбегла, окаянная!

– Какую еще бабу? Что мелешь?

– Да здоровенную этакую! На целу башку меня повыше. В сером, стало, пуховом платке.

Тут только и догадались капельдинеры, какая «баба» от извозчика «сбегла».

Еще не анекдот о нем.

Новый год мы встречали в Литературно-художественном кружке с Алисой Коонен и Таировым, а Качаловы встречали в Художественном театре.

– Часа в два, друзья мои, приезжайте во МХАТ, – сказал Василий Иванович. – Бутылочка шампанского будет вас поджидать у меня в уборной.

– Есть!

– Явимся!

Ровно в два часа мы всей компанией были в Художественном. Артисты уже встали из-за новогодних столов. В фойе играл струнный оркестр.

Коонен была в белом вечернем платье, сшитом в Париже. Портной с Елисейских полей великолепно раздел ее.

Возле фойе, во фраке и в белом жилете, стоял бог. Он блаженно улыбался, щурился и сиял. Сияние исходило и от зеркальной лысины, и от волос цвета январского снега, и от глаз, ласково смотревших через старомодное пенсне на черной ленте.

Играя бедрами, к нему подошла Коонен:

– С Новым годом, Константин Сергеевич!

– Воистину воскресе! – ответил бог, спутавший новогоднюю ночь с пасхальной.

Коонен вскинула на него очень длинные загнутые ресницы из чужих волос. Они были приклеены к векам.

– Пойдемте, Константин Сергеевич!

И взяла его под руку.

– Зачем же это? – спросил бог, не зная, что делать со своими глазами, чистыми, как у грудного младенца. Их ослепили обнаженные плечи, руки и спина знаменитой актрисы Камерного театра.

– Пойдемте, Константин Сергеевич, танцевать танго, – страстно и умоляюще выдохнула из себя Коонен.

Бог вытер ледяные светлые капли, величиной с горошину, выступившие в мудрых морщинах громадного лба, и ответил утробным голосом:

– Я… п-п-простужен.

И даже не очень искусно покашлял. На сцене у него это выходило несравненно правдивей.

Бог хотел быть учтивым с красивой чужой актрисой, которую знал почти девочкой – скромной, замоскворецкой. Она начинала у него в Художественном театре. Теперь Алиса Коонен считала себя актрисой трагической и сексуальной. Но именно «органического секса», как говорят в театре, у нее никогда не было. Поэтому на сцене Коонен приходилось так много «хлопотать» глазами, руками и животом.

Станиславский уверял:

– Алиса характерная актриса. Замечательная характерная актриса. А лучше всего она делает дур.

К сожалению, в ролях дур мы ее никогда не видели.

У Качалова в свое время был немимолетный роман с Коонен. Дома встал мучительный вопрос о разводе. В это время Нина Николаевна серьезно заболела. Болезнь дала осложнение – безнадежную хромоту.

– Теперь уж я никогда не разойдусь с Ниной, – сказал Василий Иванович.

И, конечно, умер ее мужем.

Новый год в Художественном театре встречали не только так называемые «люди искусства», но и весьма ответственные товарищи из партийного аппарата и Наркомпроса.

Борис Ливанов, изрядно выпив, орал в коридорах:

– Чтоб этим большевикам ни дна ни покрышки! Конфисковали мое родовое имение в тысячу двести десятин. А теперь вот я нищенствую – в коричневом пиджачишке Новый год встречаю! Приличного смокинга справить себе не могу! С-сукины дети!

Ответственные товарищи зло на него косились. Наиболее обидчивые даже вызвали из гаражей свои машины. У мхатовцев замирали сердца и дух захватывало.

– Борис!.. Борис!..

– Отойди!.. Отстань!.. – грохотал Ливанов на приятелей, хватавших его за полу коричневого пиджачишки. – Я свободный артист! У меня что в уме, то и на языке.

Приятели отскакивали от него, как теннисные мячи от ракетки.

Литовцева истерически дергала острыми плечиками:

– Кошмар! Из-за этого дурака театр закроют.

А папаша Бориса Ливанова был небольшим актером в небольшой провинции. Богатых помещиков он и на сцене-то никогда не играл.

Борис являлся своим человеком и у нас в доме, и у Качаловых. Про самого себя он сообщал не без юмора:

– Я дурак, но из вашего общества.

Это, разумеется, была клевета на себя ради острого словца.

Но дураком он все-таки бывал, а хвастуном частенько.

Особенно «хвативши», как говорят актеры.

У Ливанова было всего много: лица, глаз, голоса, тела, рук, ног. Ходил он в красавцах. У Станиславского числился чуть ли не первым кандидатом в великие артисты.

Режиссер Пудовкин собирался с ним ставить «Ромео и Джульетту».

– Борис у меня появится из-за кулис, – фантазировал Пудовкин, – держа за ножку целого жареного гуся. Во время монолога он этого гуся съест. Ромео – человек Возрождения. Человек неуемных страстей. А для неуемных страстей требуется соответствующая пища. Борис, как полагаю, гусем не поперхнется.

– Пожалуй.

У Ливанова имелась своя жизненная философия, стратегия и тактика.

– В гостях, Толя, – поучал он, – Боже тебя упаси садиться под винегрет. Так на нем и погибнешь. Всегда садись, друже, под зернистую икорку или балычок.

Младость! Младость! У нее завидный аппетит.

Донжуанская тактика брать «на душу» или «на хамство» – это тоже его, ливановское. Гениальная тактика! Без поражений. И даже не только – донжуанская. В жизни, бывает, надо покорять и обаять не одних женщин, а, к сожалению, и начальство, которого у нас много. Может быть, даже чересчур много. И оно, как замечено, шибко клюет «на душу» или «на хамство».

Больше всего на свете Ливанов любил разговор о себе.

Как-то за столом я спросил:

– Что это, Боря, ты сегодня такой скучный, мрачный?

– А с чего ему веселиться! – дернула плечиком Нина Николаевна. – Ему ж неинтересно. Говорят-то об искусстве, а не о нем.

Вот случай памятный и отмеченный в летописях Художественного театра.

В одиннадцать часов и три минуты в репетиционной комнате, называвшейся почему-то КО, возле длинного стола, покрытого спокойным зеленовато-серым сукном, только один стул еще не был занят.

Станиславский вторично вынул из жилетного кармана большие золотые часы с крышкой и «засек время», как сказали бы мы теперь.

В репетиционной комнате, похожей на белую больничную палату, стало очень тихо.

Единственный свободный стул должен был занять Ливанов.

– Очевидно, нам придется подождать Бориса Николаевича, – глухо сказал бог, щуря глаза.

Он щурил их по-доброму и по-сердитому. Сейчас сощурил по-сердитому.

Все молчали.

А Нина Николаевна, сидящая по правую руку от бога (одесную, как говорили в МХАТе), нервно задергала плечиками.

Почти все собравшиеся для застольной репетиции уже имели свое собственное место на полочке Истории русского театра. Они хорошо знали это, всегда это помнили и соответственно держались как в жизни, так и в театре.

Улыбался один Качалов. У него было чувства юмора больше, чем у других. Да и к «полочке» относился свысока.

Через длинных-предлинных пять минут бог в третий раз взглянул на свои золотые часы.

Все минуты, часы и дни совершенно одинаковы только в глупой школьной арифметике. А жизнь, как мы знаем, это самая высшая математика. В ней все относительно: и любовь, и дружба, и доброта, и верность, и пространство, и время. Поэтому я и сказал: через длинных-предлинных пять минут.

– Очевидно, нам придется еще подождать Бориса Николаевича, – сказал бог таким тоном, каким он разговаривал в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».

Константин Сергеевич положил перед собой свои золотые часы, не защелкнув крышку с красивой монограммой.

Стало еще тише.

Только карманные часы тикали громко, как башенные.

Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели брови и галстук съехал налево.

Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.

– Простите, Константин Сергеевич! – сказал Ливанов грудным плачущим голосом. – Простите меня.

Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.

– Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.

– Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!

– Как это могло случиться?

– Я… проспал, – тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.

– Что-о?

Неприкрытая наглая откровенность сразила бога.

Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту.

И… о кошмар! – он еще подмигнул Ливанову.

Растерявшийся бог повторил:

– Что-с?… Проспали?… Репетицию?

Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась необычной.

– Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.

– Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения… вот… у-у-у… Нины Николаевны… у-у-у… Василия Ивановича… у-у-у… Ивана Михайловича… у-у-у… у всех… н-н-да… которых вы заставили ждать… нда-с… ровно тридцать минут… У меня часы Мозера… Вперед не убегают… Извольте-с просить прощения… Извольте-с… По очереди.

Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.

– Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна… – начал Ливанов все тем же плачущим басом. – Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.

Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной величественностью кивнул головой:

– Бог простит.

– В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, – шепнула Литовцева.

– Вот увидишь, простит. Любимчик!

И плечики Нины Николаевны иронически продрожали.

Ливанов продолжал:

– Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович… Простите меня, пожалуйста, Алла Константиновна…

И т. д., и т. д.

– Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но сначала поправьте галстук.

– Простите, Константин Сергеевич!

И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.

Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком лысину и взволнованно начал репетицию.

Она шла без перерыва три часа.

Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной, Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:

– Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.

Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: «Какой ужас…», «Великолепно репетировал…», «Художественный театр кончился».

– Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода. Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? – И Станиславский повторил:

– Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.

После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:

– Ну, гусь!

Продолжаю неанекдоты о боге.

От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.

– В чем дело, Изадора? – нетерпеливо спросил я.

Она смеялась на свои мысли.

– Ты вспомнила что-то очень веселое?

– Да!

– Рассказывай.

Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то лирическое.

– Рассказывай, Изадора. Ну!.. Ну!..

Она полузакрыла веки.

Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое «ну!». Так это всегда бывает в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.

– Это было ранней весной, – начала она в тоне классического рассказчика.

– Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка, надушился дешевенькой «Пармской фиалкой». Эти духи пахнут молодостью и счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда ли?

– Ты поэт, Изадора!

– Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.

– Допустим, что небо этим занимается.

– Так вот: весна, фиалки, какая-то русская парочка, прогуливающаяся у меня под окнами на рю де ля Пом… Не знаю почему, не знаю, но мне вдруг безумно захотелось пообедать с богом.

Дункан иначе не называла Станиславского.

– Ты, Изадора, и в него была влюблена?

– О, конечно! Но по-другому. Я в жизни потому так много и влюблялась, что это всегда было по-другому. Каждый раз по-другому.

– Значит, совсем как у нас, у мужчин.

– Да что ты!

– Мы только потому и изменяем, что всегда надеемся на новенькое.

– Безобразие! «Новенькое»! У вас это несерьезно. А у нас, у женщин…

– Тем хуже, если у вас каждый раз серьезно. Значит, вам нельзя прощать.

– Любовь – это… это… как искусство. Она должна быть всегда очень большая и очень серьезная.

– Вместо «всегда» я бы предложил слово «иногда».

– Помолчи. Я хочу рассказать про бога.

– Рассказывай, рассказывай.

– И вот в прелестный весенний день я прочла в «Юманите», что он в Париже. Мы с Анатолем Франсом были читателями этой газеты «с сумасшедшинкой». Так говорил мэтр.

Айседора приподняла веки и, скосив глаз, лукаво взглянула на меня.

– Пообедать с ним, наедине, вдвоем! С самым красивым богом из тех, которых я знала.

– Но не с самым молодым, Изадора.

– Для нас, женщин, возраст не главное в любви.

– Будто?

– Мы ведь, Анатоль, в этом не так примитивны, как вы, мужчины.

– Допустим.

А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: «Есенин – Ангель», «Есенин – Ангель», «Есенин – Ангель».

– И вот, – продолжала Дункан, – я позвонила богу по телефону. О, как я была счастлива! Он милостиво согласился приехать в ресторан.

– Ну, ну!

– Я попросила сервировать нам столик не в общей зале…

– Само собой.

– Боги не опаздывают к обеду. Ровно в семь он уже заложил уголок салфетки за свой крахмальный воротничок.

У нее от смеха опять порозовели уши.

– Сам понимаешь, мой друг, что после второго бокала шампанского я уже не могла усидеть на своем стуле.

– Ясно!

– Я подошла к Станиславскому и взяла в ладони его голову.

– Ясно!

– Тогда пенсне упало с его носа и он зажмурил глаза. Вероятно, от страха.

– А ты, конечно, этим воспользовалась и поцеловала его в губы?

– Нет, – вздохнула Изадора, – в губы не удалось. Он их слишком крепко сжал.

– Он же бог.

– Я хотела огорчиться, но не успела.

– Неужели бог разжал губы?

– Да!.. Но только для того, чтобы взволнованно спросить меня: «Изадора, а что мы будем делать с нашими детьми?»

Об этой очаровательной встрече Дункан как будто где-то написала. Но я рассказал с ее слов.

– Ты это не выдумала, Изадора? Так и спросил: «Что мы будем делать с нашими детьми?»

– Слово в слово.

Я стал хохотать.

– Вот! Вот! То же самое случилось и со мной. Огромное несчастье! Я стала смеяться. Ужасно смеяться. Так смеяться, что слезы падали с моих глаз в салат «латю». Это, наверно, непростительно? Но я же не сошла с неба. Я просто человек. Даже хуже – я женщина.

– Лучшая из женщин!

– Ты скажи это Есенину.

– Обязательно.

Она благодарно сжала мне руку и заключила:

– Станиславский, разумеется, сказал то самое, что должен был сказать. Ведь бог, как известно из Библии, относится ко всему очень-очень серьезно.

– Это верно. Даже к искусству. Даже в наше время!

– А я? Я тоже! – с жаром воскликнула Изадора. – Даже к танцевальному искусству.

– Знаю.

– Над которым ты посмеиваешься.

– Над твоим, Изадора, никогда!

Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан… храм Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль кулис, а сладчайший фимиам. И обращать взор не к театральному потолку, а к куполу, напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшем на Западе менее восторженным: ведь актрис любят до первых морщинок) – она жаждала прихожан.

Огромный, но неуклюжий храм Христа у Пречистенских ворот ей где-то за границей лично преподнес на словах наш очаровательный народный комиссар просвещения.

Право, эпитет «очаровательный» довольно точен по отношению к Анатолию Васильевичу Луначарскому. Ведь он не только управлял крупнейшим революционным департаментом, но и писал стихи, пьесы, трактаты по эстетике, говорил, как Демосфен, и предсказывал будущее, преимущественно хорошеньким женщинам, по линиям их нежных ладоней.

Да и с Господом Богом (с настоящим, с Саваофом) у него, как известно, в недалеком прошлом был флиртик.

Соблазненная храмом Христа Спасителя, Айседора Дункан не то что приехала к нам, а на крыльях, как говорится, прилетела.

И очень рассердилась: очаровательный нарком надул ее. Вероятно, потому, что слишком смело, без согласования с политбюро, раздавал храмы босоножкам.

Я потом весело сочувствовал Айседоре:

– Ах, бедняжка, бедняжка, в Большом театре приходится тебе танцевать! Какое несчастье!

Но ей было не до смеха.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю