355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги » Текст книги (страница 17)
Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:06

Текст книги "Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 17 страниц)

29

Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана Великого и без бинокля – простым глазом – Адмиралтейскую иглу, сверкающую над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А сегодня мы их моем в Эльбе.

Это – ход истории. Кстати, довольно банальный ход.

Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в голову. А раньше того – шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в Турцию верхом на лошади.

А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон, вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: «Если бы я при Ватерлоо бросил гвардию на левый фланг…» и т. д. А Карл XII грыз самого себя: «Черт побери, дернуло ж меня при Полтаве…» и т. д. Какой идиотизм!

Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.

Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:

– По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?

– Имеются…

– Не почитаешь ли?

– С удовольствием.

По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких – плохой утюг, плохой массаж лица.

Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.

Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.

Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.

– Ну-с, товарищ стихотворец, начали.

Читаю:

 
От свиста этого меча
Потух
Мой дух,
Как в сквозняке свеча.
Осталось стеариновое тело,
Которому ни до чего нет дела.
 

– Следующее.

Читаю:

 
Наш век мне кажется смешным немножко,
Когда кончается бомбежка.
 

– Следующее.

– «Войне».

 
Давайте так условимся, мадам;
Свою вам жизнь, извольте, я отдам.
Но руку – нет, простите, не подам.
Пусть нас рассудит время и потомство
С убийцами я не веду знакомства.
 

– Следующее!

 
Когда война легла,
Как мгла,
Когда легла на век мой тенью,
Прилично опоздав,
И я пришел к высокому презренью.
 

– Следующее.

 
– «Эй, человек!..»
И человек летит со счетом.
И человеку платит этот век
С широкой щедростью из пулемета.
 

– Следующее.

– Неужели?

– Всенепременно.

 
– И в этот мрак
Живи!
Живи, дурак.
 

– Следующее.

– Есть!

 
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так… Потяну… Еще… Еще одну…
Довольно. Хватит. Перебор.
Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,
Мое шизофреническое поколенье.
 

– Следующее.

Читаю:

 
Мир в затемненьи.
Черное в окне.
И жизнь моя напоминает мне
Обед, что получаю по талону.
Из милости дарованный обед.
К нему, признаюсь, вкуса нет.
 

– Следующее.

 
– «Понять – простить…» Но я не внемлю.
Бог не дал мне тишайших сил.
Я понял все. И не простил
Мою запятнанную землю.
Так не простил бы я жену,
Мне изменившую однажды.
Так не прощаю я войну
С ее неукротимой жаждой.
 

– Следующее.

– Не хватит ли?

– Читай и не разговаривай.

 
– Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице «Москва»,
Окружены официанской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.
 

– Следующее, – приказывает величайший из стихолюбов.

 
А ну – со смертью будем храбры!
Ведь все равно возьмет за жабры.
 

После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего – записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.

– Диктуй.

– Все? Подряд?

– Конечно.

Я повиновался.

Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:

– Стало быть: «А ну – со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.

– Что попробуем?

– Да вот… быть храбрым с ней.

– Не дури, Вася.

Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.

– Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.

– В Барнауле, – подтвердил я. – Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.

– Да. Таиров с Алисой его и похоронили.

– Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.

Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».

– Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».

– Да. Очень.

– Я тоже ее очень люблю, – тихо признался Качалов. – И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.

Надо было чуть пошутить.

– А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.

– Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.

Мне это понравилось – «голос бочки».

Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», – частенько жаловался он без всякого кокетства.

Шершеневич не выходил из головы.

– И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».

Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.

– Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.

Не вяжется одно с другим.

– Да. Не вяжется, – коротко ответил я.

Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».

– Туберкулез и… Шершеневич! – повторил Качалов.

Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе – от привычной работы над ролью.

– Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!

– Лечили от одного, – сказал я, – а умер он от другого.

– Неужели? Вот негодяи!

– Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!

– Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? – усмехнулся Качалов. – Мочой беременной женщины.

– Ого!

– В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.

– От какой же болезни?

– От всех сразу.

И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.

– Вот шарлатан! – воскликнул я.

– Ну да.

– Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?

– А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.

Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.

– И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…

Качалов махнул рукой.

– До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!

– Какое ж это?

– Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного…

Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.

– Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.

Он снова завертел в пальцах вечное перо:

– Стало быть, друг мой…

Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:

– В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…»

– Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.

– И вот все, как один, – сказал я, – перед экзаменационным столом читали нараспев:

 
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос…
 

Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича:

 
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
 

Ах, Шершеневич, Шершеневич!..

И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.

После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в «Анатэме» Леонида Андреева. Эту роль он играл «потрясающе!», как говорят нынешние театралы. Качаловская «Анатэма» живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из «Тайной вечери».

– А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! – сказал Качалов.

– Ото!

– Я, собственно, лучшего не слышал.

– Да, лихо говорил.

– Как Бог!

Другие в Москве называли Шершеневича: «Этот имажинистский Цицерон».

Качалов опять развел руками:

– И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.

Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.

– Стало быть, друг мой…

– А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? – спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.

Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.

– Имеется. А как же!

– Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.

– Эх ты, денди!

И он, элегантно подбросив стеклышко» вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом.

– Блеск!..

Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны – от разговора о гибелях не убежать.

– А Николай Церетелли?… Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.

Я кивнул головой.

Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай – в «Комедию» к Акимову.

– Замечательный артист скончался. – Качалов вздохнул. – Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в «Жирофле-Жирофля»! Мне так двигаться и во сне не снилось.

– Ты же, Вася, «Гамлета» играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.

– А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.

– Обидел тебя Господь. Обошел талантом.

– Серьезно.

Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.

Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. «Молодым оленям, – сказал я, – следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения».

– Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался? – спросил Качалов. – Из голодного Ленинграда эвакуировался?

– Да. С акимовской «Комедией». Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.

– Представляю себе, – промолвил Качалов.

– На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. «Теперь, Николаша, – сказал я, – на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться». Он попытался ответить с улыбкой: «Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия». Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. «Нет, нет! Примите-ка свой гостинец, – распорядилась она. – Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было. Очинно, значится, тошнило. Имям, как воробью, дозволено кушать – по зернышку, по крупиночке. А в поезде-то колбасу поднесли. Это после страшного-то голода в блокаде. Вот какие у вас некультурные люди. Да разве имям можно колбасу? Примите, примите, гражданочка, свою конфетинку». Нянечка скомандовала это на чистом вятском языке, везде говоря «имям» вместо «им». Коренных вятичей мы так и называли: «имямы» да «имямки», а хорошеньких – «имямочками». Церетелли опять попытался сказать с улыбкой: «Финита ля комедия». А я опять попытался возразить ему, как это делают почти все в таких случаях. Тогда он вытащил из-под одеяла руку, закатал рукав больничной рубахи со штемпелями и показал нам эту свою руку. Право, я никогда не видел ничего более страшного. Это была голая тонкая кость, обтянутая темным старым пергаментом. И ничего больше. Ничего, кроме кости и пергамента. «Теперь, Анатоль, ты понимаешь, почему – финита ля комедия? Скелеты не возвращаются к жизни. Так ведь, нянечка?» Хорошая женщина только поправила очки на носу. Она еще не научилась врать, как полагается медицинскому персоналу. Да и всем интеллигентным людям. Само собой, мы навещали Церетелли ежедневно, иногда перешагивая через трупы, которые лежали прямо на полу в длинных коридорах. Но в конце недели неожиданно (все-таки неожиданно!) – нашли на койке Николая Михайловича другой ленинградский скелет. Вот, Вася, вот, дорогой, как дело было.

Я закурил.

А Качалов только сказал:

– Н-н-да, финита ля комедия.

30

Меня не слишком интересовали Ершов, изображающий князя Нехлюдова, и Еланская в арестантском халате Катюши Масловой. Бог с ними!

В третий раз я пришел на «Воскресение» в Художественный театр ради Толстого. Ради странного Льва Николаевича: без толстовки, без седой раскольничьей бороды, без библейской пророческой лысины, без длинноволосых грозных бровей над пронизывающими маленькими глазами.

Бывший настоящий граф (как сказали бы нынче) и ростом не вышел. Дубовое жилище его, как известно, было длиною в два аршина девять вершков. И говорил он жиденьким теноровым голосом. Яснополянская старушка-крестьянка так про него говорила: «Он при жизни-то, последние годы, такой был худенький да маленький. В чем душа держалась. Износил он тело-то свое здесь, на земле».

И добавляла в утешение: «А там оно ему не понадобится».

А Лев Толстой Художественного театра был высок, красив, брит, золотисто-рыжеват, с нечетким пробором. И очень элегантен в мягкой домашней куртке. Аристократические пальцы с изящной небрежностью играли тонким длинным карандашом, искусно отточенным. И говорил он покоряющим голосом. Россия, Европа и Америка называли его «органом», «совершенным органом». И уж нисколько, разумеется, не пришептывал, подобно Саваофу, у которого, по свидетельству Гольденвейзера, слово «лучше» звучало как «лутце». А слова «первый», «зеркало» произносил: «перьвый», «зерькало»; «скрипку» называл «скрыпкой», а вместо «три рубля» – говорил: «три рубли». И т. д.

Впрочем, я считаю, что это страшное и губительное для актера дело – владеть «совершенным органом». И еще губительней говорить «совершенно правильно».

Вспоминаю замечательного Певцова. Он был заикой. Вспоминаю Горина-Горяинова, неповторимого и в драме, и в комедии. Он был шепелявым. А Михаил Чехов! Право, его бы никогда не взяли в протодиаконы, даже в наш пензенский кафедральный собор. Куда там!

Признаюсь, еще я очень люблю, когда средне-хорошие актеры играют больными. То ли у них несмыкание связок, то ли трахеит, то ли попросту «голос сел», потому что наглотались ледяного пива или перекричали, играя Шиллера. До чего же они тогда делаются на сцене человечными – говорят тихо, сдержанно, умно.

К сожалению, это бывает не часто – не часто они играют больными.

Итак: все было не то у Качалова – мхатовского Льва Толстого. И голос не тот, и лицо, и рост, и жест, и костюм.

Этому ли мхатовскому Толстому валить на себя шкап, делая несвойственную годам гимнастику, а потом записывать в дневнике: «То-то дурень!»

Не тот как будто!

Не то, право!

А был он – тот. Именно – тот. И все это было то, потому что главное, самое главное – было то! Мысли Толстого стали мыслями Качалова. Толстовская душа – качаловской душой.

Душа, сердце… Эти слова всякий раз мне писать неловко. Какие-то сладенькие они! Лет через сто, думается, они станут совсем старомодными. Как в городе лошадь.

Когда Качалов вышел на сцену, весь театр встал и с умилением несколько минут бил в ладоши. А не вовремя бить в ладоши в этом театре запрещалось. К несчастью, тот, кто запрещал, окончательно успокоился, отволновался, отзапрещался.

Во время войны МХАТ играл в Куйбышеве. Артисты тогда любили говорить: «Вот прилетит сюда немец, бросит на нас бомбу и – здравствуйте, Константин Сергеевич!»

Есть такое выражение: актерское чудо.

Я в своей жизни не много их видел: Михаил Чехов – Хлестаков, Хмелев – Каренин, Певцов – император Павел, Качалов – Иван Карамазов, Качалов – Карено, Качалов – Барон из «На дне», Качалов – Лев Толстой (по ремарке инсценировщика – Ведущий). Всякий раз это было актерское чудо.

«Василий Иванович… вы счастливец! Вам дан природой высший артистический дар».

Так в тридцать пятом году написал Качалову их театральный бог.

Ленинград.

Громадные хрустальные люстры, отражаясь в толстых мраморных колоннах, заливают зал филармонии праздничным потоком искусственного света.

Партер и хоры густо усеяны головами.

Плотная толпа замазывает черной краской широкие коридоры за креслами.

Выходит Качалов. Зал встает. Встают хоры.

Лермонтов бы сказал: «Р-р-укоплесканьями гр-ремит шир-рокая ар-рена».

Качалов кланяется.

Зал и хоры стоят.

Качалов кланяется, кланяется, кланяется.

Надо же когда-нибудь начать!

И он начинает:

Толстой, Достоевский, Шекспир, Байрон, Гете, Блок, Есенин.

Нет, он не читает Толстого, Достоевского, Шекспира, Байрона, Гете, Блока, Есенина. Качалов читает – себя.

«Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли ее, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и березы, тополи, черемуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнезда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети. Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, – красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом».

Это он! Это философ Качалов, стоящий тут, перед нами, на фоне длинных серебряных труб филармонийского органа, это Василий Иванович Качалов любит человеческую жизнь и «красоту мира Божия».

 
Только я в эту цветь, в эту гладь
Под тальянку веселого мая
Ничего не смогу пожелать,
Все как есть, без конца принимая.
Принимаю – приди и явись,
Все явись, в чем есть боль и отрада…
Мир тебе, отшумевшая жизнь.
Мир тебе, голубая прохлада.
 

И это не Сергей Есенин, а Качалов.

И опять:

 
«Рукоплесканьями гремит широкая арена».
 

Наклонясь к Никритиной, я шепчу:

– Вот тебе, Нюха, и эстрадник!

– Ух, какой великий эстрадник!

Василий Иванович внутренне давно ушел из Художественного театра. Он даже говорил «они» о работающих, вернее – служащих в невысоком серо-зеленом доме с чайкой над входом.

Станиславский пугал:

– Ни один театр в мире не может так быстро рассыпаться, как Художественный. Он может рассыпаться в два месяца или даже в два спектакля, и ничего от него не останется.

Над этими словами надо бы призадуматься.

Когда смерть подошла и встала возле примятых подушек Качалова, опершись на невысокую спинку его больничной кровати, Василий Иванович, не надевая пенсне, ясно ее увидел.

– А знаешь, Нина, – очень тихо сказал он, – мне уже это не страшно. Но и не любопытно.

Нина Николаевна сухими губами припала к его руке.

Потом, постаравшись улыбнуться, он сказал голосом, почти лишенным звука:

– А ну – со смертью будем храбры!

Ведь все равно возьмет за жабры.

Нина Николаевна заплакала.

Она плакала и рассказывая мне это.

Качалова нет.

Я не в первый раз без него сижу в его кабинете. И всегда сжимается сердце. До чего же он не похож на его кабинет!

Словно не только переставили мебель, перевесили картины, убрали из-под стекла книжного шкафа фотографии его друзей, но и переменили воздух. Качаловский воздух ушел из дома вслед за Василием Ивановичем.

Я спорю с его сыном:

– Нет, Дима, не могу, не могу с этим согласиться! Нельзя было сжигать его дневники.

– Отец перед смертью взял с меня честное слово, что я это сделаю.

– Но это история всей жизни Качалова! Он писал их десятки лет. Писал почти ежедневно.

– Мне пришлось сжечь два больших сундука. Они стояли на даче. На Николиной горе.

– Ужасно!

– Это была его последняя воля.

– А если бы Шекспир завещал сжечь свои сонеты? И вы сын его? Вообразите это. Вы сожгли бы их?

– Я не сын Шекспира.

– Это мне известно. Поэтому я и сказал: вообразите это.

– Не могу. Вероятно, у меня нет воображения.

И молчит.

– Вы, Дима, прочли их?

Он молчит.

– Вы прочли эти дневники?

– От первой до последней строчки.

– И не колеблясь сожгли?

– Почти не колеблясь.

– Сожгли историю его ума, его души, его сердца?

– Отец был гораздо умней, крупней и сердечней, чем его дневники. Они никуда не годились. Плохие, жалкие! Кроме того, повторяю еще раз: я дал честное слово умирающему отцу. Вы знаете, Толя, что он умирал в полном и глубоком сознании. Только в последние дни отец примирился со смертью. Примирили физические страдания. Он принял ее, как избавленье.

– Что значит, Дима, это ваше честное слово! Скажу больше: что значит даже последняя воля?

– Воля отца! – упрямо повторяет он.

– Даже отца! Может быть, с точки зрения общепринятой морали я говорю сейчас кощунственные слова. Но ведь я чуть-чуть историк. Всю жизнь я возился с ней. А дневники Качалова, какие бы они ни были, это история русской культуры моего века. Воображаю, какие громы и молнии, какие проклятья будут метать потомки на вашу бедную голову.

Мы говорили долго, страстно, с болью, с гневом, порой со злобой, но так, разумеется, и не переубедили друг друга. Так и не сговорились.

Кто же из нас прав?

Жизненная дорога Димы была нелегка: белая армия, эмиграция, возвращение на родину, война, плен.

Отец был уверен, что он погиб. Мать хваталась за ускользающую от нее надежду. И говорила, говорила о сыне. Как о живом.

Василий Иванович слушал с окаменевшим лицом.

Потом ронял:

– Отмаялся Димка.

Нина Николаевна вскидывалась:

– Да что ты все: отмаялся, отмаялся!..

Это повторялось изо дня в день.

У Василия Ивановича было только одно слово:

– Отмаялся.

В 1942-м Никритина с актерской бригадой Большого драматического театра отправилась на Московский фронт. Как-то бригада заночевала в деревне, только что оставленной немцами.

Неожиданно старая крестьянка сказала:

– Туто у нас немцы стояли. С ними один наш был. Переводчиком, стало. Молоденький такой, белобрысенький. Уходя, значится, он попросил меня: «Скажите, мол, нашим, когда придут с освобождением, что я, мол, живой. Я, мол, сын очень знаменитого в России артиста. Имя ему: Качалов. Пусть, мол, наши скажут об том моим родителям. Меня, мол, увели с собой немцы».

Это и сделала Никритина. Разумеется, немедленно.

Вот и не отмаялся Дима.

Нина Николаевна умерла в 1956 году «у Ганнушкина». Это старинный московский сумасшедший дом. Незадолго до смерти «у Ганнушкина» в нервном отделении находился и Есенин.

Ольга Пыжова с дочкой, с Ольгушей, воспитанной в доме Качаловых, навестила Нину Николаевну.

Легенда называет Ольгушу дочерью Качалова. Это вздор, это чепуха.

У Литовцевой в последние годы вырос горбик. Еще резче она хромала. И словно усохла вся. И стала желтая, как березовый увядший лист, пролежавший не один год в толстой книге.

Увидав Ольгу и Ольгушу, Нина Николаевна кинулась к ним. Обцеловала Ольгушу, ставшую крупной красивой женщиной. Обняла Ольгу. Прильнула усохшим листиком головы к ее груди. И горестно заплакала. И стала умолять:

– Оля, возьми меня отсюда! Увези меня отсюда! Увези! Здесь страшно. Это сумасшедший дом. А я нормальная. Совершенно нормальная.

А через минуту она уже не узнавала Пыжову.

– Это же Ольга. Это моя мама, Ольга Пыжова. Ольга Ивановна! – испуганно повторяла Ольгуша.

– Кто?… Пыжова?… Ольга Пыжова?…

И глаза у Нины Николаевны налились кровью, пальцы скрючились, ногти превратились в когти злой птицы, и она закаркала, махая руками, как большими крыльями:

– Зло!.. Зло!.. Пыжова мне сделала много зла!.. Зла!..

Я молюсь словами Пушкина:

 
Не дай мне Бог сойти с ума,
Нет, легче посох и сума.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю