355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги » Текст книги (страница 12)
Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:06

Текст книги "Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)

21

Годы шли. Нет, годы бежали. А почему, в самом, деле, не ходят они солидно, неторопливо, как, например, главные бухгалтеры? Нет тебе этого! Бегут проклятые годы. Бегут, как черт знает кто.

– Знаешь, Ниночка, – сказал я, – по моим наблюдениям, теперь и для Качалова, как для имажиниста Мариенгофа, не существует богов ни на небе, ни на земле.

– Уж конечно! Конечно! – нервно подергивая плечиками, отвечала Литовцева.

– С кем поведешься, от того и понаберешься.

После воспаления легких Качалов отдыхал и поправлялся в Барвихе, что под Москвой.

Тогда же там отдыхали и поправлялись после своих хворостей, очевидно, неизбежных в возрасте, который так и называется преклонным (перед болезнями, что ли?), Константин Сергеевич Станиславский и Марья Михайловна Блюменталь-Тамарина.

Замечательная «старуха»! Сценическая «старуха» с молодых лет. Малый театр в то время был ими богат и славен.

В один из понедельников, когда МХАТ отдыхал, Литовцева заехала за мной и Никритиной:

– Толя, Нюша, поедемте к Василию Ивановичу. Он звонил по телефону. Очень хочет вас видеть.

Мартышка схватилась за голову обеими руками:

– Ужас! Ужас!

– Что, Нюшенька, не можешь?

– У нас сегодня чтение пьесы. У Таирова в кабинете.

И верхняя губа ее, искривившись, запрыгала, как у младенца, собиравшегося заплакать.

– А ты можешь. Толя?

– Очень даже.

– А с Нюшей мы поедем в следующий понедельник.

Тут же Литовцева заботливо проскрипела:

– Только, друг мой, ты уж не засиживайся у Василия Ивановича.

– Ладно.

– И стихи свои ему не читай, пожалуйста. Читай уж мне, дома. Я хоть не после болезни. Я их получше перенесу.

– А тебя, Нина?…

– Что меня?

– Ведь тебя, дорогая, тоже довольно трудно переносить. Даже здоровому человеку.

– Такого нахала, как ты, мой друг, еще свет не видывал.

– Невозможнейший! – предательски согласилась Никритина.

Падал снег.

Барвихинские столетние сосны стояли вокруг дома этакими кавалергардами в белых мундирах.

Мягкими дорожками цвета травы мы прошагали по коридору в качаловскую комнату.

– Как ты помолодел, Вася! – сказал я.

После болезни он несколько скинул негрузный жирок, а зимнее солнце позолотило лицо в часы неторопливых прогулок.

– Скоро юношей стану, – отозвался Качалов. – Вот только бы еще три-четыре воспаления легких.

– Типун тебе на язык, Василий Иванович! – прокричала супруга.

– Шутки в сторону, а ведь меня недавно Всевышний к себе призывал.

– Что?… – непритворно перепугалась она. – Что такое? Куда это он тебя призывал?

– К себе, на небо.

– Что?…

– Иду это я по нашей дороге вдоль леса. Размышляю о жизни и смерти. Настроение самое философское. Болел-то я не в шутку. Уж «бренные пожитки собирал», говоря по-есенински.

– Перестань, Василий Иванович!

– Вдруг слышу…

– Василий Иванович, тебе нельзя много разговаривать.

– Подожди, Нина… Вдруг слышу голос с неба: «Ва-сиилий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Так и одеревенел. Ну, думаю, кончен бал. Призывает меня к себе Господь Бог.

Литовцева испуганно перекрестилась.

У нее в комнате над столиком, где лежали книги Маркса и Ленина, всегда теплилась лампадка перед старенькой иконкой Божьей Матери.

– Ну?… – спросил я нетерпеливо, по-никритински. – Ну?

– Наложив, разумеется, полные штаны, – продолжал Качалов, – я поднимаю глаза к небу.

И тут он сделал знаменитую мхатовскую паузу.

Литовцева была ни жива ни мертва.

– А передо мной, значит, телеграфный столб, а на самой макушке его, обхватив деревяшку зубастыми ножными клещами, сидит монтер и что-то там чинит. А метрах в ста от него, на другом столбе, сидит второй монтер, которого, стало быть, зовут, как меня, – Василием Ивановичем. Вот мой разбойник и кличет его этаким густым шаляпинским голосом: «Ва-си-илий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!..» Ну совершенно голосом Бога, друзья мои.

Мы рассмеялись.

– Честное слово, очень похож! Сам Господь Бог орет, и баста. До чего ж я перетрусил!

– Вечно с тобой, Василий Иванович, какие-нибудь дурацкие истории! – сказала Литовцева.

Голос монтера, «очень похожий на голос Бога», напомнил мне другой случай, рассказанный Жоржем Питоевым – директором, режиссером, художником и отличным актером парижского театра, маленького, но хорошего. Это обычно для Парижа: там драматический театр чем меньше, тем лучше.

Бабушка Жоржа первой – в карете – приехала из Эривани в Париж. Роскошная армянка была самой интеллигентной дамой в своем отечестве. Ее называли во Франции мадам де Питоев-нуар. Значит, она даже для французов была слишком черна. По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая – Россия, Россия Толстого и Чехова, – навечно осталась в его душе. Питоев мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и толстовскую.

– Это ваша миссия, Жорж?

– Да! Моя миссия, – отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со вкусом, высоких слов.

В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших актрис во Франции.

У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша, Нюша и т, д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.

В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым крепко дружили.

– Вы знакомы с Жоржем Питоевым? – спросил я Качаловых.

– А как же! – сказал Василий Иванович. – Милейшее существо. И Людмила прелесть!

– Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: «Нет, я этого делать не буду. Таких ангелов не бывает». Питоев спросил без улыбки: «А вы, месье, видели ангелов?» – «К сожалению, нет», – ответил мастер тоже без улыбки. И повторил: «Но таких ангелов не бывает». И вернул эскизы. По-моему, это очень поучительная история.

Качалов сказал:

– Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм, как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.

Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.

В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи – толстые и тонкие.

– Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? – спросила супруга.

– Читаю, гуляю, репетирую.

– Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.

– «Не все коту масленица» репетируем.

– С чего бы? Кто ж твою «Масленицу» ставить собирается? Я что-то об этом ничего не слыхала. Да и с кем репетируешь-то?

– С Константином и Машенькой.

– Для чего ж? Для какого театра?… Блюменталь-то в Малом, а ты как будто еще у нас. Еще не выгнали.

– Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя.

Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.

– Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!

– Что ж, – смущенно оправдывался Качалов. – Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.

– Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.

– Вполне вероятно. Вполне, вполне.

И продолжал:

– Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! – решил про себя. – Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, – обращается он ко мне, – уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» – «Для чего же, – спрашиваю, – своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, – говорит, – ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.

– Еще бы!.. А ты небось только облизнулся?

– Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. «Кто там?…» – спрашивает он. Отвечаю: «Это я, Константин Сергеевич. Я… гнусный ремесленник». Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.

В комнату принесли жидкий чай с лимоном.

Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.

Я задал серьезный вопрос:

– Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе?

Вопрос задал общий, но думал так: «Интересно – кто? Станиславский или Немирович-Данченко?»

Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:

– Да вот, пожалуй, она, Нина!

И сразу, без паузы, спросил меня:

– Стихи-то новенькие у тебя имеются?

Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.

– Кое-что, Вася, имеется, – с невинным видом ответил я.

– Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий Иванович, ты окончательно поправишься…

– Сядь, Нина, сядь. Не суетись.

– Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! – И быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.

– Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат.

В это же мгновенье я вскрикнул:

– Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для маникюра.

Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.

Качалов величественно улыбался.

– Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.

– Семь! – ужаснулась мученица своего несносного характера.

– Ну сыпь, брат, – сказал Качалов. – Сыпь. Читай.

И Качалов подпер мягкими ладонями гладко выбритые скулы, словно проутюженные горячим утюгом.

У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы:

– Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю, какие ты пишешь.

– Помолчи, Нина, не шуми, – сказал Качалов.

– Кто ж это шумит? Только ты, Василий Иванович, один и шумишь. Голос-то как иерихонская труба.

Я объявил:

– «Разговор с Богом о сотворении мира».

– Это что же – поэма? И небось длинная?

– Нет, Ниночка, не поэма.

– Слава Богу!

– Нина-а!.. – зарычал Качалов.

И воцарилась тишина.

Я прочел:

 
Послушайте, господин чудак,
Иже еси на небеси,
Ведь этот сотворили вы бардак?
Мерси!
 

– Все? – спросила наша беспокойная подруга.

– Все! – порадовал я ее.

– Следующее, Анатоль! – скомандовал стихолюб.

 
Где Кухня горя?…
Сверху, снизу иль откуда
Приносят мне дымящееся блюдо?
 

– Следующее!

 
Наплевать мне, что вы красавица.
Дело, друг мой, не только в роже.
В этот век говорят: «Он мне нравится».
А сказать: «Я люблю», – вы не можете.
 

– Следующее!

– «Судьба или злая хозяйка».

– Так-с.

 
«Эй, человек, это ты звучишь гордо?»
И в морду! в морду! в морду!
 

– Следующее!

 
Я в городе. А как в лесу.
И вечный страх в себе несу.
«Дружи!»
Какой же, к черту, смысл и толк?
Я думал: друг, а это волк.
«Люби!»
И вот хриплю средь ночи я:
В моих объятиях змея.
 

– Следующее!

– Васи-и-лий Иванович… – жалобно пролепетала преданнейшая и мучительнейшая из жен.

– Следующее!

– А может быть, Толя, хватит? И так всю душу вывернул. А я ведь здоровая, у меня воспаления в легких не было.

– Это будет последнее, Ниночка. В две строчки. Вроде как на бис.

– Спасибо тебе. Толя. Большое спасибо.

 
И я умру, по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.
 

Василий Иванович взял со стола вечное перо и записную книжку в темно-красном переплете:

– Диктуй, поэт.

И, записав шесть стихотворений, обнял меня:

– Спасибо, брат.

– А у тебя, Вася, есть что-нибудь новенькое?

– Вот, если желаешь – поэма Максимилиана Волошина.

– Этого только не хватало! Ведь она длиннющая!

– Помолчи, Нина.

– Очень, Вася, желаю, – сказал я. – Прочти, сделай милость.

– Ну тебя, бессердечный! Знала бы, не привозила.

– Нина-а-а!

Супруга даже перепугалась. До того это было громоподобно.

И Качалов стал читать из той же записной книжки «Дом поэта». Поэму о коктебельском доме Волошина, где во время гражданской войны находили приют «и красный партизан, и белый офицер».

– Может, Василий Иванович, поставишь термометр? А? Поставь-ка. Поставь. На. Я стряхнула.

– Зачем же ставить-то? Ведь мне сегодня не скучно.

Тогда беспокойная наша подруга, расстегнув гипюровую кофточку, поставила термометр себе:

– Наверно, поднялась. И все ты, Анатолий, ты! Зверем был, зверем и остался. Хоть кол на голове теши.

А глаза ее уже светились добротой.

Шопеновский прелюд доносился из салона.

Я показал на толстую рукопись, что лежала на столе:

– Это чье произведение?

– Станиславского. Из новой книги. О работе с актером.

– Интересно?

– Да как тебе сказать… Азбука!

– Ну, пора! И, пожалуйста, Толя, больше ни о чем не спрашивай. Поднимайся-ка, поднимайся! Надо и честь знать.

Зима ушла, стряхнув снег со своих плеч.

При царе уже звонили бы великопостные колокола.

Мы обменялись со своим парнем жилплощадью: Кирка перебрался в отремонтированную бывшую ванную комнату, а мы в ту, где он проживал сначала в фибровом чемодане, а потом в кроватке с пестрыми шнурами.

Комната была узкая, длинная, с двумя окнами в двух стенах.

Однажды меня осенило.

– Нюха, – воскликнул я, – а ведь мы можем превратить эту уродину в роскошную квартиру из двух клетушек.

– Гениальная идея! – немедленно согласилась спутница моей жизни.

Она, как и все интеллигентные женщины той эпохи, мечтала если уж не о квартире, то хотя бы о некоем ее подобии.

Как это ни удивительно, но ровно через неделю мы уже воздвигли фанерную стену с фанерной дверцей. Обе комнаты (назовем их так) были окрашены клеевой краской, потолки оштукатурены, оконные рамы побелены. В спальной поместились ореховая тумба с трельяжиком и полуторный матрац, покрытый цветастым украинским ковром, а в столовой-кабинете – «боярские» толстоногие табуреты, скамья и стол. Все это из мореного дуба, кустарного олонецкого производства.

До сих пор я не могу понять, откуда у нас взялись деньги на такую потрясающую обстановку и на такой грандиозный ремонт. Ведь и сейчас, через тридцать восемь лет, спутница моей жизни, давным-давно ставшая заслуженной и орденоносной, с гордостью сообщает: «Вы знаете, я себе построила демисезонное пальто!»

Подруги и приятельницы, появляясь в нашей новой квартире, всплескивали руками:

– Ах!..

А мужчины баритонили и басили:

– Ну прямо кремлевские палаты шестнадцатого века!

– Ничего, Нюшка, не поделаешь, – сказал я. – Раз уж мы с тобой закатили себе такие боярские палаты, придется теперь и новоселье боярское закатывать.

– Это мысль!

– Значит, закатим?

– Закатим!

Сказано – сделано. Дня через три я уже говорил с Литовцевой по телефону.

– Итак, Ниночка, ждем.

– Спасибо, Толя. Явимся. Ровно в семь. Василий Иванович теперь ложится спать в десять. Профессора велели.

Я слегка ехидничаю:

– А если он занят в спектакле?

– Василий Иванович теперь два раза в месяц играет. Ролей-то нет. Не дают.

– Что ж, приходите в семь. Время детское. Самое подходящее для нашей компании. Ребеночек Оленька Пыжова тоже в семь явится.

– Очень приятно. Давно не виделись. Только вчера у нас до глубокой ночи проторчала. Всему дому спать не давала.

– Когда же выкатилась?

– Да разве она выкатится сама! Я ее, нахалку, выкатила. Половина двенадцатого.

– Вот беда! Так, может, ее не звать?

– Да как же ты ее, хулиганку, не позовешь? Сама придет. Носом почует новоселье. Зови уж, зови. Обязательно, Толя, позови.

– Слушаюсь.

В сердце у Литовцевой, в ее большом сердце, Ольга Пыжова прочно заняла третье место: на первом, конечно, был Василий Иванович, на втором – сын Дима, на третьем – она.

– И прими. Толя, во внимание, что Василий Иванович на строгой диете. Почти ничего не ест. Велели худеть.

– Ладно. Буду морить его голодом. И тебя заодно.

– Мори, мори. Благодарна тебе буду. Еще одно условие, самое решительное: чтоб водкой и не пахло.

– Что-то плохо тебя слышу, Ниночка. Повтори.

– Чтоб водкой в доме и не пахло.

– Опять ничего не понял.

– Да ты, мой друг, на ухо туговат стал.

– Вчера надуло.

– Кто тебя надул? Кто? Шершеневич?

– Нет, ветер.

Она сочувствовала:

– Ах ты Господи!

И с удручающим упорством повторила:

– Чтоб водкой в доме…

– Что? Как? Громче, Нина. Громче.

Она стала кричать вовсю, что есть духу.

– Не слышу, Ниночка, не слышу.

– Ах, ты не слышишь?… Ну тогда и приглашай своих Таировых, а мы с Василием Ивановичем не придем.

Я прикрыл ладонью черную пасть телефонной трубки:

– Кошмар, Нюшка!.. Чтоб ни одной рюмки на столе. Чтоб водкой и не пахло.

Никритина глубоко вздохнула.

А из черного уха несется пронзительный вой и свист. Это Литовцева дула в трубку, решив, что телефон испортился.

– Ты меня слышишь, Толя? Слышишь?

– Увы! Слышу

– Даешь слово?

– Вынужден. А пивка можно?

– Боже упаси! Никаких пив!

Голос у меня стал жалобным:

– Так у нас раки будут.

– Раки? Небось маленькие? Еще подавишься.

– Нет, довольно крупные.

– Будем запивать ваших раков лимонадом. Купи несколько бутылок. На нашу долю одну.

– Слушаюсь.

– Василию Ивановичу нельзя много пить, а то живот раздувается. Так, значит, ты мне даешь слово?

Отвечаю почти сквозь слезы:

– Дал, дал! Чтоб тебе пусто было!

Вспомнился Тургенев. В 1869 году какой-то французский журнальчик попросил Ивана Сергеевича ответить на несколько вопросов. Среди них был и такой:

«Ваше любимое кушанье и напитки?»

«Беф и шампанское», – бодро ответил наш знаменитый соотечественник.

Через одиннадцать лет журнальчик повторил свою анкету «Ваше любимое кушанье?»

«Все, что хорошо переваривается», – с ворчливой стариковской мудростью написал Тургенев.

В институтские годы я горько плакал, дочитывая «Отцы и дети». А теперь, признаюсь, этот коротенький стариковский ответ мне кажется несравненно более драматичным.

Надо сказать, что и другие ответы Ивана Сергеевича были прелестны:

«К какому пороку вы наиболее снисходительны?»

«Ко всем».

«Любимые вами качества у женщины?»

«Восемнадцатилетний возраст!»

Первой к нам явилась Пыжова – половина седьмого. Не переступив порога, начала шуметь:

– Черт знает что такое! Вот гады – ни обед, ни ужин!

Какой идиот это выдумал?

– Никритина.

– Что? Я?

– Ах, вредная Мартышка!.. Иди ко мне. Иди немедленно! Я тебя разорву на части!

И женщины нежно целуются. Потом Пыжова целуется и со мной. Актрисам это дозволено. А когда целуются актеры, они под ваши губы подставляют свою щеку. Меня это бесит. Теперь я нашел выход: тоже подставляю щеку. Потремся одна о другую, и все.

– Раздевайся, Ольга.

– При Нюшке?

– Я вам не помешаю. Мне надо раков варить.

– Подожди, вредная!

Пыжова сбрасывает мне на руки пальто.

– Раков-то, по слухам, заготовили четыре сотни?

– Одну.

– Маловато! Но каждый рак, говорят, в пол-аршина?

– Нет, в полтора.

– А ну-ка, милашка. – Она прищелкивает языком. – Пока наши старики не пожаловали, хлопнем по стопочке под рачка.

– А хлопнуть лимонадику, ангел мой, под рачка не желаешь?

– Гад, не кощунствуй!

– У нас в доме, Олечка, с нынешнего дня водкой и не пахнет.

– Так!

– Взгляни: на столе ни единой рюмочки.

– Где мое пальто?

– На вешалке.

Пыжова отправляется за ним, но по дороге по причине мне не понятной раздумывает уходить.

Я приветствую ее возвращение:

– Здравствуйте! Прошу к зеркалу. Вам, сударыня, необходимо попудриться.

– Неужели даже вспотела с горя?

Она хватает пуховку и, подув на нее, страстно пудрится:

– А вы слыхали, ребятки, какая в нашей семье трагедия?

– Понятия не имеем.

– В МХАТе Васеньку обидели. Смертельно!

– Да что ты?

– Сегодня на доске вывешено… о «Трех сестрах». Немирович снял Качалова с Вершинина. Играть будет Болдуман.

– Что?…

Зрачки у Никритиной расширяются от возмущения:

– Неслыханно!

– Обычное театральное идиотство, – говорю я.

Она продолжает кипеть:

– Терпеть не могу режиссеров! Особенно гениальных!

– Ух, парадоксик! – воскликнула Пыжова. – Дай я тебя за него чмокну! Нашего малоносого Оскара Уайльда.

– Да! Предпочитаю самых бездарных режиссеров. Эти хоть работать не мешают! Ролей не портят! И спектакли тоже! Своими выкрутасами… Качалов, видите ли, им плох, а Болдуман хорош!

– Театр падает и падает, – произносит Пыжова с надгробной интонацией. – Что будет?

Я успокаиваю:

– Он, Олечка, третье тысячелетие падает. Уже в Древнем Риме трагика победил комедиант, комедианта – акробат и акробата – гладиатор. Будьте философами, мои милые актрисы. Болдуман все-таки не гладиатор. А вот то, что в конце концов футбол победит Станиславского и Мейерхольда, в этом я не сомневаюсь.

Часы бьют семь.

– Наша Ниночка, – говорит Пыжова, – у расписания чуть в обморок не грохнулась. Спасибо, Борис Ливанов локотком подпер.

– А потом что было?

– Побежала, прихрамывая, к Немировичу.

– Правильно! – гремит Никритина. – И выдала ему?

– Кинулась на него, как тигрица.

– Правильно!

– Борис у дверей в щелку подглядывал. Плечиками, говорит, трясет: «Сами, Владимир Иванович, сами объявите Качалову эту новость! А меня уж увольте от этого. Увольте! Я домой не пойду, пока вы ему не объявите. Так в театре и буду ночевать…»

В эту минуту у парадной двери раздаются наши четыре звонка.

– К нам!

– Ка-ча-ло-вы! – шепчет Никритина и в полном изнеможении садится на табуретку. – Иди, Толя. Встречай. А я не могу. Чего доброго, разревусь.

– Вот тебе и раки с лимонадом! – мычит Пыжова.

Иду. Повертываю ключ. Снимаю с двери цепочку.

– А Василию Ивановичу-то в Художественном театре в морду плюнули.

Этой фразой здоровается Литовцева. Такое приветствие не явилось для меня неожиданным. Наша подруга имела обыкновение брать быка за рога и говорить прямьми словами о том, что происходит в мире.

– Почему же в морду? Почему – плюнули? – спокойно возражает Качалов. – Всего-навсего хорошую роль у меня отобрали. И не по злобе это, Нина. А из художественных соображений. Театр-то у нас Художественный.

– Ах, Василий Иванович, вечно ты со своим прекраснодушием! Юродивеньким прямо стал. Блаженненьким! Только железных вериг на твоей старой шее и не хватает. В этом злосчастном кругу продолжает вертеться наш разговор.

– Раки!.. Раки!.. Раки!..

Хозяйка выносит их на большом фаянсовом блюде. Дымящиеся, пунцовые, они прелестно пахнут лавровым листом и похожи на причудливые цветы абхазских полутропиков.

За Никритиной на расстоянии аршина вышагивает Пыжова, торжественно неся над головой лимонадные бутылки:

– Лимонадик!.. Лимонадик!.. Лимонадик!..

Разноцветные глаза ее сверкают злорадством:

– Холодненький!.. Сладенький!.. Сахариновый!..

И она издевательски ставит бутылки перед Качаловым. Он, как известно, никогда не был горячим сторонником сухого закона.

– Откупоривай, Вася. Откупоривай, родненький, свой любимый напиток.

Это ее месть. Лимонадная месть.

– Давай, Ольга, штопор.

– Извольте.

– Премного! – невозмутимо благодарит Качалов.

И умело откупоривает бутылку за бутылкой.

– С каким удовольствием, Васенька, ты их откупориваешь.

Смотреть любо.

Гости и хозяева принимаются за раков.

Стопки то и дело наполняются шипящей водицей на сахарине.

Через самое короткое время Качалов говорит:

– Прошу прощения.

И выходит из-за стола.

– Ты это куда, Василий Иванович? – дрожащим голосом интересуется Литовцева.

– Прошу прощения, по надобности.

Качалов уходит.

Возвращается.

С аппетитом ест раков. Но… минут через десять опять поднимается со стула.

– Ты, Василий Иванович, что-то постарел. Больно уж часто бегаешь.

– Вероятно, Нина, это из-за лимонада. С непривычки, видишь ли.

Супруга беспокойно ерзает на стуле:

– Уж лучше б нарзану купили.

– А еще лучше бы, Ниночка…

Литовцева перебивает:

– Ваших советов, Василий Иванович, не спрашивают.

– Молчу.

– Ты же сама, Ниночка, распорядилась, – оправдывается огорченная хозяйка.

– Откуда же я знала, что он так разбегается от лимонада.

Пыжова ворчит:

– Проклятые раки! Работы с ними не оберешься! Пропади они пропадом!.. А ну-ка, хозяюшка, дай мне еще рачка.

На ее тарелке целая гора красных панцирей, разодранных клешней, выпотрошенных животов и длинных морд с черными выкатившимися глазами, похожими на крупную дробь.

Качалов опять величественно удаляется.

– Третий раз за какие-нибудь полчаса! – презрительно фыркает супруга.

– Ниночка, не волнуйся, – успокаивает Пыжова. – Это полезно.

– Просто-напросто старческое недержание. Больше, Василий Иванович, тебе не дам ни глотка.

Она говорит ему и «вы» и «ты». По настроению. А сын Дима – называет отца «Вася». Это тепло, это дружески. С Василием Ивановичем легко и сыну дружить.

Вслед за Качаловым робко выхожу и я.

– И ты туда же! – еще презрительней фыркает Литовцева.

– Оля говорит, что это полезно.

– А почему мы не бегаем? Выпили-то лимонаду не меньше вашего!

– У вас, Ниночка, все еще впереди.

А в коридоре моим глазам представляется зрелище, достойное богов: Василий Иванович, подойдя на цыпочках к вешалке, вынимает из бокового кармана демисезонного пальто плоскую бутылку сорокаградусной старки и прикладывается к ней.

– Вася, – шепчу я просительно, – угости.

– А-а-а! Добро пожаловать! Глотни, мой друг, глотни. У меня в левом кармане вторая имеется. Да и Мартышону своему шепни на ушко. А уж Ольга пусть лимонад пьет. Ее проучить надо. За бессердечие.

Раки съедены.

Пыжова, облизываясь, бранится:

– Вот звери! Все десны о них расцарапала! И язык в кровавых ранах! А еще, Нюшка, нет ли рачка?

– Сейчас рябчиков принесу.

– Что? Рябчиков? Еще до седьмого пота работать? Тоже… хозяева… на наши головы! А брусничное варенье для рябчиков найдется?

– Найдется! – гордо отвечает хозяйка.

Это ее третий «прием» в жизни.

– Странно… в таком доме и вдруг нашлось!

– Знаете ли, друзья мои, я собираюсь уходить из Художественного театра, – говорит Качалов, обсасывая ножку рябчика.

– Куда ж это ты уйдешь, Василий Иванович? Кто тебя возьмет? Не смеши! – трясет плечиками Литовцева.

– Да вот… на эстраду уйду.

– Кхэ-кхэ, Качалов – эстрадник! Чудная картина!

– Н-да, Нина, эстрадник. По крайней мере с чем хочу, с тем и выступаю. И отбирать у меня режиссер ничего не станет. Им ведь, Нина, ты будешь. Для эстрады-то. И авторы у меня найдутся неплохие: Толстой, Достоевский, Пушкин, Шекспир, Байрон, – и ролей ни у кого не просить. Что хочу, то беру. Вот и Ричарда, вероятно, сыграю. Ведь мечты-то о нем второе десятилетие.

Пыжова спрашивает:

– Ты это серьезно, Вася, на эстраду собрался?

– Очень. А ты возражаешь?

– Да.

– Почему?

– Потому, что ни Качалов не может уйти из Художественного театра, ни Художественный театр от Качалова. История вас связала.

– Вздор! Историю делают сами люди.

Нужды нет говорить, что сразу же после первого общественного просмотра «Трех сестер» вся нелепость замены Качалова Болдуманом стала явной и бесспорной.

Качалов усердно посещал генеральные репетиции, заходил после каждого действия в уборную Болдумана и давал ему советы – умные, тонкие и дружелюбные.

На другой день Пыжова и Никритина полувозлежали на нашей неперсидской тахте. Я сидел на подоконнике, заложив ногу на ногу.

Они болтали о женщинах. О Дункан, об Алисе Коонен, о Зинаиде Райх. Прислушиваясь одним ухом, я подумал: «Удивительно! Они еще ни разу…» И в то же мгновение Пыжова спросила:

– А сколько лет Коонен?

Я обрадовался: «Вот теперь все в порядке – самый волнующий вопрос задан!»

Никритина вздохнула:

– Не знаю, право. Но, несомненно, я скоро догоню ее. Алисе, видишь ли, с каждым годом делается все меньше и меньше, а мне, как идиотке, прибавляется. Это кошмар какой-то!

– А сколько лет Айседоре Дункан? – спросила меня Пыжова.

– Этого, Оля, не знает даже Британская энциклопедия, которая знает все.

Пыжова уверенно сказала:

– Самое глупое устраивать тайну из своего возраста. Надо ляпать начистоту! Не убавляя! Тогда и публика прибавлять не будет. Она не очень-то добрая, эта публика. Морщинки актрис в бинокль подсчитывает.

– К тому же, – добавил я, – слава здорово старит. Вот хохлушки из Полтавы будут говорить: «Эта Никритина при Февральской революции уже была знаменитостью!»

– Ужас!.. А мне в Полтаве шестнадцать лет было!

– Семнадцать, Нюшенька.

– Отстань! Это безразлично.

– Моя теща, – продолжал я, – к счастью, не актриса. А попробуйте узнайте у нее год рождения!

– У-у! Мама сразу ответит: «Зачем вам это надо? Вы, что ли, хотите из меня борщ варить?»

– Вот сумасшедшая старушка! Прости, пожалуйста, Нюша, – сказала Пыжова.

Я очистил для женщин по мандарину и, угостив их, спросил:

– А сколько тебе, Оля?

Пыжова побледнела.

– Ты в каком году родилась, голубка?

– Вот в каком! – прошипела Пыжова.

И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.

– Ну и хам же у тебя муж, Никришка!

И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:

– Ты, Нюшка, молодая женщина, а я… – И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. – А я «еще молодая женщина».

– Это очень тонко сказано, Оля!

– Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.

– Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.

– Голову тоже.

– Сколько лет Василию Ивановичу? – спросила Никритина.

– Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу… Э!.. И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!

– Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.

Когда Пыжова ушла, я сказал:

– Ольга очень быстро стареет.

– Ты находишь?

– Быстро, как газета.

– Это потому так кажется, что она стала носить очки.

– Может быть.

– Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?

– Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?

– Надеюсь.

– Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.

– А я?…

– Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.

– Хвастун!

– Разумеется.

Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.

– Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.

– Разумеется, Сережа.

– А знаете, ребята, как я буду его крестить?

– Нет.

– В шампанском! – и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.

– А не напьется ли наш великан на радостях?

– Не остри. Разговор деловой и важный.

– Само собой.

– Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю