355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Азольский » Кровь диверсантов » Текст книги (страница 9)
Кровь диверсантов
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:54

Текст книги "Кровь диверсантов"


Автор книги: Анатолий Азольский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Глава 23

Вислени еще не дошел до солдатских острот о моче, кале и заднице, когда зал покинул, скорчившись от боли, какой-то офицер. Охрана проводила его сочувствующим взглядом, и этот замаявшийся желудком старший лейтенант спустился вниз, к туалету рядом с курилкой, после чего о нем забыли. Сколько просидел на унитазе страдалец и сидел ли вообще – об этом можно только гадать, и этот ли человек вдруг оказался в комнате, где коротали время ассистенты Вислени, или кто-то другой – тоже осталось загадкой для учиненного позднее следствия, потому что появившийся перед ассистентами старший лейтенант был в полном здравии и в превосходном настроении. Вглядевшись в одноглазого ассистента, он воскликнул, давясь от хохота:

– Гюнтер! Ты ли это? На тебя ж похоронка была!

Гюнтер Бюргам уставился на вошедшего, и что-то знакомое почудилось ему в этом голосе, хотя весельчака он, кажется, видит впервые.

Вошедший многозначительно поцыкал, глядя на недоумевающего Гюнтера Бюргама.

– Что – никак не вспомнишь? Освежу память. Ну-ка, ну-ка, напряги мозги. Сентябрь сорок второго, госпиталь в Ростове, ты в пятой палате, я – в седьмой, ты еще фланговую атаку затеял на старшую медсестру… как ее… ага, Эрна. Ну?

Бюргам рассмеялся, встал, протянул руку. Теперь он вспомнил. Из седьмой палаты даже по ночам слышался смех, так веселил всех обожженный танкист. Физиономия покрыта марлевыми нашлепками и пластырями, но глотка у танкиста, которого звали Вернером, не пострадала, и не только седьмая палата наслаждалась представлениями, на концерты бывшего циркача и эстрадного певца сбегался весь госпиталь, и попытки Эрны образумить раненых наталкивались на благодушие врачей, считавших, что смех – лучшее лекарство. Они и сами вклинивались в толпу зрителей и слушателей, запоминая анекдоты, которым нет цены.

И на этот раз он со смаком рассказал уморительную байку, насладился смехом, и как-то так получилось, что сам Бюргам подтолкнул его к серии анекдотов о санитаре Нойманне.

В армии издавна осмеивались и поносились санитары, повара и почтальоны. В известной на всех фронтах песенке о санитаре Нойманне пятьдесят куплетов, их поют искусно, на разные голоса, как на певческом празднике. Санитар – он и мародер, он и шкурник, он и бабник, этот ефрейтор Нойманн, выдававший себя за гинеколога, он и пьяница, он и… Повара, конечно, воры и обжоры, рвущие лакомые кусочки из солдатского горла. Ну, а почтальоны… Мало того, что они первыми читают письма из дома, они еще заглядывают и в чужие. А бывает – и вообще не дадут тебе письма, обозлятся на что-нибудь – и летит письмо в нужник.

Для придания убедительности анекдоту о почтальоне бывший циркач и певец осмотрелся в поисках чего-то чрезвычайно нужного ему и – поднял прислоненную к стене ржаво-серую «сталинградскую» сумку, блестящей концовкой завершив сольный номер: почтальон вместо писем тащит в сумке пять бутылок водки, напарывается на генерала, в испуге прячет за спину добытый неизвестно где шнапс, но генерал и сам любитель этого напитка, и хохочущий Бюргам в роли генерала настойчиво пытается узнать, что же такое несет этот полупьяный почтальон… Однорукий ассистент тоже повизгивал в восторге, однако же мысленно отсчитывал время, что не могло не остаться не замеченным Вернером. Прервав себя, озабоченно глянув на часы, он вдруг серьезнейшим тоном сказал Бюргаму, что Эрна – да, та самая – служит в местном госпитале, две подружки у нее найдутся, так что вечерком приглашаю, встретимся у кинотеатра «Юнона».

Глава 24

Петр Иванович Мормосов и Магда поздним вечером 13 сентября на центральной площади города подошли к тумбе, от которой только что отъехал мотоциклист, наклеивший объявление.

Жители города извещаются сим:

1. Компетентной комиссией установлено, что в кварталы пригорода Берестяны злоумышленно занесены возбудители заразных болезней скота, равно опасные и населению.

2. В связи с чем решено: жителей пригорода выселить в места, безопасные в эпидемическом отношении, на время проведения дезинфекционных и дезинсекционных мероприятий.

Комендант города и гарнизона

полковник Ламла.

Старший санитарный врач округа

майор Модель.

Утром этого дня 13 сентября внучка старосты собралась в лес по грибы, и Петр Иванович поручил Магде охранять внучку, нашептав собаке на ухо только ей понятные слова. Не прошло и часа, как Магда, чрезвычайно встревоженная, привела внучку в деревню. Та злилась, потому что собака не позволила ей заходить в чащу, вцепилась в подол и потащила обратно в деревню. Петр Иванович глянул на чуткое небо, потом приложил ухо к земле. Собака легла рядом, уши – торчком. Встала и отряхнулась так, будто только что вылезла из реки. Петр Иванович ни в какие приметы не верил, понедельник 13 сентября был для него обычным днем. Убедили его лошади, рванувшие вон из конюшни и немедленно прибежавшие обратно. Нельзя было медлить, надо было уходить, всем прятаться, но староста отказался наотрез. Что те, что эти – означал его жест. Отдал конверт с документами, сказал, где найти человека, которого Петр Иванович называл Шакалом. Мормосов взял внучку на руки, побежал к реке, поближе к станции, Магда нашла перевернутую лодку, все трое забрались под нее. Потом послышались взрывы, выстрелы, крики, конский топот. Когда же все стихло, Петр Иванович выбрался наружу и увидел черный столб дыма над деревней. Пошел на разведку, потом вернулся к лодке. Все трое с оглядкой приблизились к домам. Где-то на краю голосили бабы. Подорваны столбы с телефонными проводами, лошади угнаны, конюшня горела. Внучку к дому Петр Иванович не подпустил, догадывался, что там произошло. Не стал вытаскивать старосту из петли. Отвел сироту к ее крестной. Все убитые немцы лежали рядком, смерть настигла коменданта у плетня, древко с германским флагом скошено пулями, Петр Иванович бросил в огонь комендантские бумаги, покопался в его барахле, забрал пистолет, побрился и переоделся. Даже не бросив прощального взгляда на деревню, Петр Иванович уходил все дальше и дальше от нее. На подходе к станции увидел крытый грузовик, строй солдат рядом. Протянул их командиру документ. Лейтенант засуетился, прочитав карающую за неповиновение бумагу, и приказал шоферу доставить Мормосова в город. Поинтересовался, как зовут овчарку, и получил ответ: «Государственная тайна». Сказав это, Петр Иванович улыбнулся. Он всегда умел быстро осваиваться в любой обстановке и уже прикидывал, как вести себя в генерал-губернаторстве, куда проникнет через сутки.

Но не ранее того часа, когда будут убиты они оба – Шакал и Приятный, а в том, что они снюхались, Петр Иванович не сомневался, иначе бы Шакал не спрашивал про автоколонну.

Дом, где жил тот, охранялся, но жетон и пропуск напугали солдата. Петр Иванович поднялся на четвертый этаж, дернул за шнурок звонка и удивился Магде. Она понимала все его мысли, подсела для прыжка, чтоб опрокинуть Шакала, вцепиться в него, она заглаживала вину свою, ревность к внучке: там, под опрокинутой лодкой, когда, успокаивая девчонку, Петр Иванович гладил худенькую спинку, Магда несильно сомкнула челюсти на его руке.

Шакала в квартире не было. И «Хорьха» его во дворе – тоже. Солдат что-то трещал о штабе гарнизона, однако Петр Иванович больше доверял чутью своему и, прочитав на двух языках приказ коменданта, глянув на зарево за рекой, понял: там они оба, в огне. Их надо найти, потому что, пока они живы, жизни у Петра Ивановича не будет.

Он смотрел на горящие Берестяны и постепенно приходил к еще одному решению: и барышню тоже не мешает уничтожить.

На мосту жандармы с большим почтением смотрели на нумерованный ошейник Магды, чем на документы Петра Ивановича, давно понявшего дурости железного немецкого порядка. Было светло даже в одиннадцать вечера, но жандармы направляли луч фонаря на каждого, кто пытался перейти на ту сторону реки. Петр Иванович зашел в уже покинутый людьми дом и стал размышлять.

Берестяны пылали, Магда поскуливала, торопя Петра Ивановича, подталкивая его к Варшаве и Берлину.

Глава 25

Роты вступали на мост, сбивали шаг и растекались по Берестянам. Роты, еще ни разу не стрелявшие по русским, только что прибывшие из резервной армии, шли в пригород за боевым крещением. Хотя солдат никогда не учили выселять людей из домов и отбирать у них имущество, они все делали грамотно, как будто всю войну занимались этим, и приобретенный опыт помог им еще более грамотно действовать через девять дней в Минске, где 22 сентября будет убит партизанами гауляйтер Белорутении Вильгельм Кубе.

Жильцов строили, составляли списки, дом обходили солдаты, и пустые комнаты опрашивались: «Иван!.. Марья!» Приказа убивать людей не было, но по другому приказу никого нельзя было оставлять в домах, поэтому немощных стариков застреливали. Лишь затем людей вели к вокзалу. А специальная команда осматривала квартиры, и все, представлявшее ценность для Германии, отвозилось на склады. Потом на стене дома чертился знак – никого и ничего нет.

Не было приказа и поджигать. И тем не менее Берестяны горели, потому что в каждом жилище – свидетельством жизни и наличия пищи – уберегался от задувающего ветра язычок пламени. Стихия огня никогда не подчинялась человеку, который заточал огонь в горшочки, в печные углубления, – так здоровые люди упрятывают помешанных в больницы.

Деревянные дома горели улицами, кварталами. Мгновенно вспыхивало самое легкое и горючее, светлый дымок выпархивал из окон; потом начинал валить густой, коричневый, плотный. Озлобленный огонь хватался за все – за металл и кирпич, вгрызался, рвал, разламывал и разбрасывал. Трески сливались в гул и вой, а в небо выстреливался столб пламени, подсекаемый ветром и клонящийся к земле, к другим домам. Ярко светящее внутри дома пламя распирало потолки и стены, начинавшие лопаться с веселым треском. Огонь метался, стенал, стонал, вскрикивал, гудел ровно.

Плотный жар утеплял воздух над городом. Возник ветер, не мог не возникнуть. Сильный и рваный, он погнал пламя на запад, но где-то в вышине замер и потянулся к Берестянам – раскаленным, свирепым, ревущим; он подлетал к пожарам, подпитывая огонь, раздувая его. Солдаты туже затягивали ремешки касок.

Глава 26

Выметенный толпой из клуба, брошенный наземь, Скарута выбрался из людской груды и увидел Клемма, уходившего прочь – не к городу, не к мосту, а в лабиринты берестянских улиц. Куда-то подевалась фуражка, шишка вздувалась на лбу, рука почему-то сжимала журнал с идолом недели на обложке, с разворотом, где на первом плане сумка, которая не взорвалась, но которая таила в себе заминированную коробку, начиненную не крестами, и та доконала, кроме Вислени, еще не один десяток солдат. Вспомнилась прочитанная в комендатуре сводка происшествий за сутки: ночью был убит ювелир, тот, которым, по всей видимости, и была сработана точная копия этой коробки. Берлин, намеревайся он убить Вислени, сделал бы коробку за много сотен километров от города. Но, с другой стороны, Берлину же выгодно представить убийство бандитской акцией местного масштаба, о коробке могли побеспокоиться и здесь. А о сторукой Москве и говорить нечего: если уж до заокеанского Троцкого дотянулись, то…

Журнал – уничтожить! Только это сейчас было главным, единственным, и Скарута шел к огню, чтобы бросить в него иллюстрированный еженедельник, обжигавший руку. Остановился, пропуская сбитых в колонну славян, выселенных из домов, и догадался – толкнул дверь пустого жилища, развел огонь в комнате, смотрел, как мерцающий клубок пламени пожирает листы, растекается по полу, подбирается к сапогам… Вышел на улицу, мысль металась: Клемм, где Клемм, которого надо бы поджарить на огне, но еще лучше – убить, в упор, всадить несколько пуль, чтоб уж наверняка, чтоб со смертью его канули все улики.

Пока раздумывал, дом за спиной его вспыхнул, опаляющий воздух погнал Скаруту дальше, в пустоту переулков, под прицел домов, из которых могли выстрелить. Огонь, казалось, подступал со всех сторон, и, лишь забравшись на дерево, Скарута определил, где что горит. Увидел он и воду, спрыгнул, добрался до нее – до цистерны, у которой толпились солдаты с ведрами; пригоршнями хватал оживляющую жидкость, захлебывался ею, сладковатой от примеси бензина. Отогнул воротник кителя – и вода потекла на потную спину, холодные струйки поползли к истертым ногам. Ночь или день – он уже не разбирал, да и солнце, будь оно на небе, не смогло бы пробиться сквозь стометровую толщу дыма.

Он шел против ветра, лицо его было черным, опаленным, в копоти и грязи; который час уже пробивался он туда, где мог быть Клемм, и в том, что Юрген Клемм – славянин, русский, сомнений теперь у него не оставалось, потому что, будь капитан немцем, ноги б его не было в Берестянах: только русские, веками закованные в рабство, могли в смертельной беде спасать соплеменников, – цепь-то общая, в единую колоду замкнуты ноги, и не пробуй вырываться на волю – у напарника тут же закровоточат лодыжки. А Клемм – это уж точно – пробивался к невозгоревшей части пригорода, к дому сообщницы, на Кобринскую улицу, и где эта улица – Скарута не знал, пытался расспрашивать солдат, но те ничего не могли ему сказать.

Он спустился в подвал, чтоб перевести дух, и попал в развернутый батальоном узел связи. «Арабское три, дробь, римское четыре, – орал в трубку телефонист, пальцами расправляя принесенное ему донесение. – «Ф» большое как Франц, точка. «С» большое, как Зигфрид, точка. Сектор Шнайдемюль… Текст… Что?.. Ладно, буду медленнее…» Скарута слушал, с наслаждением впитывая цифры и слова. Кое-что уточнял для себя, по другому телефону связавшись со штабом гарнизона. Несколько тысяч славян уже загнали в вагоны, на каждом выведено мелом сопроводительное указание: RU (Ruckwurt unerwnscht), то есть «возвращение нежелательно». В очистительном германском огне к этим тысячам прибавится столько же, в гудящую топку полетят люди, какая-то часть их пробьется к лесу, к партизанам, вливая свежие силы в оскудевшие отряды; с фронта будут сняты дивизии, что поможет славянам истреблять германцев, а тем – местных славян, и конец войны станет ближе на неделю-другую. Европа, весь мир с воодушевлением встретили смерть Вислени, в надетых Скарутой наушниках пели саксофоны, приемник оповещал о предстоящей кремации в Варшаве, Вождь выразил соболезнование, вещавшее на Германию лондонское радио посвятило событию треп двух политических комиков, злорадно утверждавших, что раз уж до этого добрались, то вскорости и…

Чадила керосиновая лампа, телефонист зажег карбидную, она ослепила Скаруту, он попятился, ощупью добрался до другого подвала, освоился и увидел старшего лейтенанта, склонившегося над картой города. Офицер этот недоуменно поднял голову, когда Скарута потянул к себе его походную сумку-планшет, затем встал и представился: командир роты. Категорически воспротивился и карту не отдавал, какими карами ни угрожали ему. Тогда Скарута, вдруг сорвавшись на русский язык, заорал:

– Сволочь! Гнида! Большевик! – и всадил в него пулю – одну, другую, третью. Забрал сумку, взял и автомат, длинной очередью уложил в соседнем подвале всех телефонистов, и радость была – точно такая, какую испытал, когда увидел многотысячную толпу изгоняемых славян, когда узнал о нежелательности их возвращения.

Выбрался из подвала наверх – и в испуге метнулся обратно. По улице стремительно пронеслась – без лая и мяуканья – стая собак и кошек, рвавшаяся к реке, через которую можно перебраться в город, и Скарута рывком пересек улицу. На голове его была фуражка застреленного старшего лейтенанта. Карта показывала путь на Кобринскую, куда, конечно, пробирался и Клемм, тоже мучимый жаждой и голодом, и где-то у водопоя большевика можно настигнуть.

Но силы оставили Скаруту, он рухнул у полевой кухни, лежал среди таких же обожженных, как и он, солдат и офицеров, санитар приподнял его, смазал лоб и щеки мазью, потом поднес к губам котелок с супом. Он выпил, голова прояснилась, он увидел Клемма, стоя вливавшего в себя тот же суп; рука потянулась к автомату, Скарута хотел окликнуть его, но вместо голоса – немота, сквозь которую прорывалось сипение обожженной глотки, да и Клемм уже нырнул в дым. Скарута, шатаясь, побрел за ним, но дорогу преградила стена огня, ее пришлось обойти.

До дома сообщницы Клемма оставалось три квартала, надо было спешить, поскольку спешил, конечно, и Клемм, но от жары и усталости забылся номер дома – то ли 16, то ли 18, и показалось, что впереди черной тенью мелькнул сам Клемм. Улица пустынна, люди уже выгнаны из домов, все уже на пути без возврата. Огонь еще не добрался до двухэтажных кирпичных домиков, и, хотя было почти светло, Скарута шел словно крадучись. Замер от злобной радости, от мысли: а он-то, майор Скарута, – немец или русский, враг или не враг Клемма? Расхохотался, прильнул к стене дома, прокрался в подъезд. Начал со второго этажа – никого! Спустился вниз, потянул на себя дверь и понял, что через этот дом Клемм пробивал себе дорогу: несколько солдат лежало в позе внезапно застигнутых. У русского, значит, тоже с памятью плохо.

Следующий дом – и он у цели. Но, как и Клемм, опоздал. Мертвая женщина лежала посреди комнаты. Скарута наклонился. Всмотрелся: да, та самая, что крутилась у Фурчан. Она была изнасилована и убита, Клемм здесь побывал, потому что натянул юбку на ноги сообщницы, но следы насилия остались – блузка разорвана, груди исцарапаны. Славянка могла уйти, но святой дух племенной общности заставил ее ждать Клемма. И дождалась.

Скарута (в левой руке пистолет, в правой – автомат) подошел к окну и во дворе увидел Клемма. Славянин сидел на земле, уткнув голову в колени, рядом лежала лопата, найденная им где-то. Наверное, страдал, потому что обрек на смерть товарища, приказав не уходить без него из города. И решил отдать ему последние почести, похоронить.

Виктор Скарута вонзил в него несколько пуль и с отвращением отбросил автомат с уже пустым рожком. Стал медленно спускаться вниз, чтоб уж наверняка добить Клемма, и на лестнице к нему метнулась собака, вцепилась в кисть – и выстрел оборвал его жизнь.

Выстрелил Петр Иванович Мормосов, вторые сутки шедший по пятам Скаруты. Затем обыскал оба трупа, и охранная грамота Клемма, подписанная Герфом и Готтбергом, так его обрадовала, что он выстрелил еще раз.

Из дома он вышел без собаки. Черный дождь сыпался из невидимых туч.

Берлин – Москва – Берлин

* * *

…Нет, нет, не Майзель и не Брукнер, фамилий не ждите, только имена, Клаус и Роберт, вполне достаточно, второе не очень-то подходит немцу, но так уж и быть – Клаус и Роберт, запомните, пусть это вам не режет ухо, да вы же из Новой Зеландии, там Робертов уйма, и как тут не вспомнить Лермонтова, поэт писал, что встречал Вернера, который был русским… А вы, кстати, хорошо говорите по-русски, даром что из Окленда, и по телефону щегольнули строчкой из Пушкина, и этот поэт кстати, потому что и в самом деле – иных уж нет, а те… да, вновь я о Клаусе и Роберте, и где они, живы ли, уже не интересуюсь, но и дети их, и внуки в полном здравии, надеюсь, и по какую сторону Берлинской стены ни находились бы, рассказ о том, что задумали их отцы и деды в сорок четвертом, произвел бы малоприятное впечатление с трудно предсказуемыми последствиями. Джордано Бруно сожгли, Галилея заставили отречься, а грехи Клауса, Роберта и, не стану торопиться, еще одного ниспровергателя куда страшнее, эта троица пыталась доказать, что Солнца нет и планеты сами себе придумывают орбиты, – такие вот безумцы выискивались, и на мне пересекались их пути, война такую кашу намешала, что случайности – как масло, как соль или сахар при этой каше, и надо ж Роберту вечером двадцать девятого июня, через неделю после вторжения немцев, появиться в Минске, хотя, с другой стороны, какая тут случайность: офицер абвера, уточнять не буду, вы, как я понял по вопросам, ту Европу и ту действительность дотошно изучили и не хуже меня представляете, с какой целью прибывает в только что захваченный город человек из военной разведки и зачем нужны ему архивы и текущая документация кое-каких русских ведомств. Бумаги он частично получил, кое-что выхватил из огня, а заодно и меня вытащил из горящего вагона, получившего название столыпинского, поместил в госпиталь – немецкий, естественно, навестил меня, истощенного и раненого, путано расспрашивал, потом пропал, чему я обрадовался; комендатура выдала мне охранный документ, прообраз будущего аусвайса, с ним я и подался в Мозырь, подальше от Минска, которому вернули старое название, подальше от Роберта, для меня абвер, гестапо и полевая жандармерия мало чем отличались от НКВД, потому и устроился скромным счетоводом при городской управе, два молодчика дежурили в подъезде бывшего исполкома, руки вздрагивали, как при «хайль», а рявкали «Живе Беларусь!».

Такая вот обстановочка, дамы и господа, это вам не растатуированные маорийцы, а славянское народонаселение и пятый месяц великой войны; кое-кто начал уже прозревать, Клаус и Роберт первыми, это в июне им казалось, что все будет, как в сороковом: сегодня мы выпьем мозельское в Берлине, а завтра бургундское в Париже. Вытащил меня Роберт из Мозыря, как когда-то из горящего вагона, стал я работать у него, потом и с Клаусом познакомился. Вы обратили внимание: Мозырь, Мозель? Перекресток ассоциаций да желание как-то отдалиться от существа, не три человека, а четыре захотели стать судьбой, мойрой, как говорили греки, и четвертым был я, которого вы нашли отнюдь не по наитию… До конца сорок третьего работал я с этой парочкой, пока не оказался в Берлине, без них, здесь я поначалу обрадовался, а потом затревожился, понял: когда они рядом с тобой и вместе, то всегда учуешь, что тебя ждет, а нет их – и гложет неизвестность, что вытворяют за твоей спиной эти немчики, и по вечерам, когда на коленях книга и справа светящийся торшер, каждый тормозящий у дома автомобиль, а я жил на втором этаже, вселял надежды и тревоги, хотя в общем-то жизнь они мне в Берлине создали – даже по столичным меркам военного времени и скорого разгрома – весьма недурную, вполне сносную, с едой и жилищем, полиции приказано было не дергать меня ни по мелочам, ни по-крупному, паспорта у меня, разумеется, никакого, в гражданство Великой Германии я не просился, да мне его и не дали бы, вместо него – удостоверение личности служащего вермахта, служащего, подчеркиваю, а не воина, не офицера, удостоверение дополнялось пропуском, и шуцманы всегда козыряли, когда видели сей документ; но служил я вовсе не там, куда разрешал ходить пропуск, а в управлении по делам военнопленных, в русском отделе, перекладывал формуляры и вел учет, сколько пленных прибыло в шталаг такой-то, скучноватое занятие, сослуживцы мерзкие, вот кого бы в шталаг определить, а то и в настоящий концлагерь, не о немцах говорю, заметьте, о русаках, были среди них корниловцы, марковцы в прошлом, старшее поколение, так сказать, с большой склонностью проливать под шнапс горькие слезы, великорусские слезы под очередную дату, помнили разные дни и годовщины, тезоименитство, освящение полкового знамени, день рождения великого князя Николая Николаевича – да подо что угодно пили, но как раз с этим-то можно было смириться, как и с бывшими командирами РККА, эти деловитостью превосходили арийцев, но душа, душа поскрипывала от новой генерации, от потомков тех есаулов и штабс-капитанов, что через Болгарию и Константинополь попали в Берлин еще в двадцатом году или чуть позже. Эти родившиеся в те годы мальчики ходили в немецкие школы и гимназии, но почитывали Куприна, Бунина, Алексея Толстого и Сирина, писавших на благородном петербургском языке, повзрослев же, говорили на великодержавном русском – я мальчиков имею в виду, – беда же в том, что вырастали они в интонационных шумах чужого языка и, как ни тужились, изъяснялись все-таки на искривленном русском, и хотя все слова у них из Даля, мне всегда хотелось, послушав их, листать русско-немецкий словарь, потому что «река течет» звучало как «озеро плывет».

Нет, не мог я с ними сойтись, и они на меня косо поглядывали, ждали подвоха, я тоже, и когда однажды глаза мои напоролись на собственную фамилию, то первой мыслью было: подложили, подсунули фальшивую карточку на соотечественника, чтоб проверить, проследить… Карточку отложил, будто ничего для меня не значащую, но не мог уже забыть о ней, вернул ее на свой стол, воспоминания поплыли, глаза же читали:…такого-то года рождения, числа и месяца… село Орканцево… форма головы… носа… наличие бороды… глаза… уши… особые приметы… Хорошо понимая, что ни с одной властью нельзя быть честным, пошел с карточкой к старшему немцу, я, говорю, не перебегал, рук не поднимал и вообще в плен не сдавался, какой идиот завел на меня этот документик? Карточку немец порвал, задав тем не менее уточняющие вопросы и получив лживые ответы, ибо в Орканцеве этом я прожил всего три недели, а не семь лет, как всюду указывал, при первом же допросе на Лубянке я сказал то, что давно писал во всех анкетах, в этих самодоносах, и как не писать, не себя спасал же, а мать, которая в Орканцево приехала на исходе беременности, родила меня, чуть окрепла и подалась в Старую Руссу, оттуда в Москву и далее, по своим революционным сходкам и явкам, держа меня при себе для обмана шпиков, вот почему я и удлинил время пребывания в Орканцеве до семи лет; начни я перечислять адреса, фамилии и все прочее – тут тебе и крышка, мать, как назло, революцией занималась не с теми, кто переехал в Кремль на постоянное местожительство, а с разным сбродом, которому в тридцать шестом году одна дорога светила – на Колыму, и сколько потом из меня ни пытались выколотить связи отца и матери, я бубнил о юношеском и детском беспамятстве, и, буду уж точным, не такой уж я умный, чтоб заранее обо всем догадаться, первую анкету заполнял в двадцатом году и экспромтом, эти семь лет выложились тогда на бумагу, в тридцать шестом же после ареста еще одну ложь внедрил я в протоколы, скрыл, где был весною семнадцатого года, интуитивно понял, что говорить о Красноярске, зачем ездил туда и как возвращался оттуда, гибельно…

Нет, нет, джентльмены, я отнюдь не уклоняюсь от ответа на ваш вопрос, я к нему приближаюсь, так вот: есть все-таки польза от разного рода лубянок, одиночные камеры позволяют восстанавливать в памяти детали, которые при вольном образе жизни кажутся безнадежно забытыми. Во всяком случае, я, прощупывая собственную жизнь, однажды вспомнил, что кушал на завтрак четырнадцатого сентября двадцать третьего года, и не составляло поэтому особой трудности сцепить разными закорючками мартовские дни семнадцатого года, письмо от отца, из которого следовало, что он, сосланный на Нижнюю Тунгуску, вот-вот преставится, и как только объявили амнистию, мать послала меня, гимназиста, за отцом, он, чмокнув меня в щеку, запахнулся в шубу, сдуру подаренную енисейским исправником, тронул тростью ямщика: «Вперед на Бастилию!», то есть поближе к Бутырке, сделав незначительную по российским масштабам ошибку; расстреляли отца в тюрьме, белые, в ноябре восемнадцатого года, в Ростове-на-Дону смог он в последний раз прокричать общепролетарский призыв перед винтовками деникинской контрразведки, затем природа, всегда мстящая добру и злу, в очередном акте справедливости так подстроила события, что матушку мою расстреляли свои же, красные, те самые большевики, за которыми она собачкою бежала все годы от моего рождения до самой смерти, в сороковом году свершился суд земной, а может быть, и небесный, о чем я получил известие только через двадцать пять лет, написав скромненькое письмо, долгохонько шло оно в Москву из Южной Америки, зато ответ скакнул сюда почти мгновенно: да, сороковой год, в той тюрьме, где годом спустя полегла идейная противница матери, одна видная эсерка, вам ни к чему знать эту фамилию, я же, прочитав ответ, понял, что предчувствие меня не обманывало, в том же сороковом я предположил расстрел, меня тогда через всю необъятную потащили в Минск, готовили к лжесвидетельству, намечался какой-то процесс, обрабатывали меня вяло, следователь скучал, прощупывание затягивалось, однажды я и уловил сочувствие в его взгляде, чуть раньше он громко прочитал строчку из моих предыдущих показаний:

«…О судьбе матери ничего не знаю, переписку с нею не веду», вот по глазам я понял, что переписки никакой уже быть не может, и надо бы воздать должное следователю, раскрывшему тайну, в стране все было секретом, правда укорачивала жизнь и подследственным, и прокурорам, а этот, из минского НКВД, к маю сорок первого вообще потерял интерес ко мне, что-то с процессом не получилось, решено было отправить меня к месту прежней перековки, уже и в «столыпин» посадили, да некомплект вышел, всего два человека на купе, куда можно было, по санитарным нормам того времени, впихнуть в восемь раз больше; соседом же оказался сельский ветеринар, убогий старикашка, родственники которого уломали конвой и передали убогому два мешка жратвы, половину распотрошили уже конвойные, но и нам перепало, что было весьма кстати, вагон отогнали в тупик, в сортир водили нерегулярно, о начале войны мы догадались по бомбежке, разъяренная охрана утром двадцать восьмого июня на свой страх и риск стала всех расстреливать, тут-то и показал себя молодцом сельский хлюпик, детские ручки его выломали вагонную полку, ею мы и заслонились, спасло нас еще и то, что расстреливать начали с другого конца вагона и пока дошли до нашей купейной камеры, засуетились, дверь открывать побоялись, постреляли наугад и смылись, благо немцы вплотную приблизились, мы двое суток провалялись в купе, истекая кровью, Роберт подоспел вовремя, – вот мы и вернулись к нашей беседе, если можно назвать монолог разговором с вами, господа, но, уверяю вас, не зря обежал я круг и познакомил вас с собою, впереди еще знаменательный допрос в кенигсбергском гестапо, откуда, может, все и пошло, но – по порядку. Итак, нашел меня Роберт в Мозыре, никаких намерений дружить с немцами я не имел, лелея надежду на бесследное исчезновение, тянуло поближе к тем краям, где ни лагерей, ни тюрем, а таких райских уголков не было на всем пространстве от Владивостока до Лиссабона, и кто бы эту войну ни выиграл, рассуждал я, мне ни с побежденными, ни с победителями жить нельзя, надо выждать момент и дать деру, оставляя за спиной восходящее солнце и бушующие волны Атлантики. Клаус и Роберт значительно позднее пришли к тому же, их куцая немецкая мысль простиралась только до Пиренеев, но как только фатерланд затрещал, воображение обоих способно было переместить материки, – ох, уж эти романтические немцы, предложившие мне в Мозыре скромную должность референта по марксизму, что, кроме смеха, вызывало еще и недоумение, марксизму-то требовалось обучать ту немногочисленную публику, что под видом бывших партийных работников забрасывалась в тыл Красной Армии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю