Текст книги "Остров Ионы"
Автор книги: Анатолий Ким
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Ким Анатолий
Остров Ионы
ЧАСТЬ 1
Поручаю писателю А. Киму записать то, что нашлю в его сознание через русское слово, отчего и пробудится у одного московского голубя солнценосное желание по устроению весеннего гнезда. Голубь-сизарь в мундире чистого оперения, серого в проблесках зелени и лилового, с белым ошейным воротником, в белых штанах под распахнутым веером хвостовым оперением, подлетел к дереву, стоявшему в глубоком угаре зимнего сна, – это Я приблизился к грядущему пробуждению вешнего света в его древесной душе, который у сизого голубя, городского чердачного жителя, уже давно пробудился. Он здоров, силен и молод, зиму благополучно пережил на чердаке вместе с другими сизарями стаи, а теперь наступила весна, обогрело мир-двор первым надежным дыханием весны, и в птице ворохнулось и проснулось желание строить гнездо для своей подруги.
Он подлетел ко спящему старому клену, обвешанному сухими прошлогодними кисточками крылатых семян, – голубь мягко опустился на какую-то из его корявых веточек. В дереве, нет, пока не проснулось весеннего желания что-то делать для обеспечения будущего своих детей любви. На клене-дремлющем плоды прошлогодней страсти все еще висели, как старое рубище, вцепившись в мелкие веточки родителя, уныло свешиваясь с них сухими тускло-желтыми кисточками, словно стыдясь перед ним за свою никчемность. Стариковски блеклые и неприглядные засохшие семена клена никому оказались не нужны, ветры буйные и птицы вольные их не сорвали, не разнесли по свету, чтобы их души самостоятельно возросли из земли. И чувство безсмертия, дремлющее в каждом из тысяч сухих кленовых петушков, никак не могло проявиться вовне, в новый весенний мир. Скажем, как у этого сизого голубя с черным хвостом и белыми штанами, с бойко потряхиваемой темной головой, на которой вспыхивали блестящие лиловые и зеленые искорки.
Голубь сел на тонкую веточку, потянулся – напряженной шеей вперед – и клювом отломил свободный прутик; затем, держа его во рту, стал оглядываться вокруг, слегка раскачиваемый на ожившей под его тяжестью выгнутой ветке. Я не могу ни уловить, ни выразить себя, своего вечного чувства, потому что непосредственно пребываю в нем – Я есть само это чувство. Голубиные же бойкие движения головою, ее повороты в одну сторону, в другую с зажатым в клюве прутиком, являли собою выражение вовне чувства безсмертия (слово это будет писаться с буквой «з», а не с двумя «с», как определено правилом русской орфографии. – Пояснение А. Кима), и таковое естественным образом проявляется во всех птицах, деревьях и крылатых семенах.
Перенеся строительный материал на чердак, к месту, где будет возведено гнездо, голубь уложил палочку поверх навала таких же веток, рядом с толстой деревянной балкой, уходящей под откос ржавой жестяной кровли. Там он городил из веточек, конфетных фантиков, старой пакли и выдернутого из собственной груди пуха сложное сооружение, из которого постепенно сформируется некое подобие корзины, – надо сказать, по своей молодости и по отсутствию опыта брачной жизни голубь строил гнездо еще неумело, материал бросал в кучу наугад, небрежно, как попало и даже не поправлял его, чтобы сознательно добиться хоть какого-нибудь порядка.
Таким же небрежным было отношение к строительству своего дома у американца Стивена Крейслера, из братства квакеров в городе Олбани, – то есть он и не полагал, разумеется, сам притаскивать кирпичи или деревянные брусья и следить за тем, как строители укладывают материал в стену, – он вообще не стремился хоть в какой-то мере вмешиваться, следить за строительством и почти не бывал на стройке от самого ее начала и до завершения. Это было странное и томительное чувство – сорокалетний Стивен Крейслер и хотел бы скорее увидеть выстроенным дом на краю города Олбани, где удалось ему приобрести участок земли, однако по мере того, как последовательно исполнялись все необходимые работы и строительство близилось к завершению, у хозяина в душе нарастала какая-то непонятная смута. Иногда ему казалось, что дом так и не будет закончен…
То же странное чувство нереальности самых радостных хлопот по строительству первого своего дворца было у румынского принца Догешти три века назад, когда он решил начать с возведения этого дворца свою историческую деятельность великого строителя Румынии. Правда, честолюбивому принцу не дано было судьбой прославить свое имя строительством городов – он умер совсем молодым, едва успев вступить на престол. Квакер же Стивен Крейслер, как и московский красивый голубь-сизарь, – эти-то двое в своей судьбе ничем кармическим не были отягощены смолоду, прожили они на свете долго, каждый исчерпал свой срок сполна и умер, насыщенный жизнью, – однако у них было точно такое же беспокойное и томительное чувство на сердце в минуту их приближения к завершению первого своего домашнего строительства, как и у краткожителя, румынского принца Догешти.
Стивен Крейслер до своего рождения, лет за триста, существовал в предке своем Готлибе Крейслере, лейб-медике одной из русских императриц, вывезенных в Россию царствующим домом из Шлезвиг-Гольштинии. После Готлиба существование будущего Стивена продолжалось еще в нескольких поколениях Крейслеров в России, пока однажды вместе с другом, графом Толстым, прозванным Американцем, прапрадед Стивена не переселился в благословенные Соединенные Штаты Америки. И как уже было сказано, устраивая, по зову сердца, свое гнездо на земной планете, в городе Олбани, Стивен испытал странное чувство неуверенности в этом сердце, глухое сомнение в том, нужно ли вообще человеку стремиться к оседлости. Не лучше ли прожить свою жизнь, как живут блуждающие звезды-астероиды и кометы, – не лучше ли затеряться в безвестных уголках космоса, в самых разных городах Земли, может быть, в русских деревушках или на экзотических островах – снимая квартиры на постой, арендуя коттеджи?
В отличие от московского чердачного голубя-сизаря Стивен Крейслер строил дом не для того, чтобы произвести в нем потомство, а исключительно в силу одного американского обета, который он дал себе еще в юности, будучи студентом колледжа. Тогда на одном из квакерских молитвенных митингов, происходивших в доме собраний, Стивен Крейслер, погруженный во всеобщее молчание, сидя на стуле и крепко закрыв глаза, незаметно уплыл в сон и услышал некий голос пожалуй, мужской, хотя очень свежий и высокий по звучанию: «Стивен, ты должен заработать пятьсот тысяч долларов, деньги положить в надежный банк и жить на проценты… Построишь дом себе и будешь жить в нем. Ты волен будешь больше нигде не работать, а только путешествовать по всему миру…» И тотчас очнувшись, широко раскрыв глаза, юный Стивен вслух произнес: «Мне был голос свыше! Голос велел мне заработать полмиллиона долларов, затем построить дом и больше не работать». После окончания молчаливой службы братья и сестры радостно поздравили его со снисхождением на него Святого Духа, и все взялись за руки, образовав единый ликующий круг митингующих квакеров…
О, насколько по-иному воспринимал дары судьбы румынский принц Догешти, которому пришлось прожить всего два года после своей коронации! Как хорошо он понимал значение того, что очерченный магический круг в мировом пространстве, называемый людьми «мой дом», «моя крепость», – это земной образ Божьего Мироздания. И стало быть, появлению в любом живом существе, будь то человек, рыба или ласточка, желания построить себе дом, свою нору или гнездо соответствует верховная страсть Творца отделить свет от тьмы, звезды от пустот космоса, небо от земли и воду от суши. Ведь все это Он и называет МОЙ ДОМ.
Принц Догешти хотел, чтобы его имя в истории Румынии осталось как «Догешти Строитель», но внезапная эпидемия инфлюэнцы унесла его из жизни в возрасте двадцати восьми лет. Однако разве дело в том, чтобы он прожил на свете несравнимо больше? Нет – принц и при своих двадцати восьми годах смог постигнуть безсмертие. Ибо оно – не унылое бесконечное присутствие живого существа в жизни, но мгновенное и чрезвычайное постижение человеком таких состояний души, которые были у нее уже до его рождения и всегда будут после смерти.
Этому красивому и тонкому, как французская шпага, царственному юноше понадобилось чуть более четверти века жизни для того, чтобы постичь свою непосредственную причастность к собственному досмертию и равным образом посмертию… И хотя имя его не стало «Догешти Строитель» и в войнах он никаких не участвовал как разрушитель, но в веках человеческих сей юный монарх остался как олицетворение самой доброй, чистой, самой красивой улыбки помазанника Божьего среди всех царей мира.
И однажды к вечеру, в ту пору, когда Догешти являлся еще цесаревичем, он в большом кабинете рассматривал со своими архитекторами чертежи и рисунки будущего дворца, и беспощадно яркое солнце заливало своим чуть позолотевшим светом столы, бумагу на них, устремлялось ярью лучей прямо в глаза – так что принц в какую-то минуту прикрыл узкой белой рукой лицо и слегка отодвинул от себя рассматриваемый большой чертеж. Один из камер-юнкеров, постоянно и незаметно присутствующий рядом с Его Высочеством, как стремительный гепард, бросился вперед, желая предупредить последующее желание своего любимого господина и опустить на окнах шелковые шторы бирюзового цвета. Однако принц Догешти остановил камер-юнкера, такого же юного, как и сам цесаревич, своим ласково журчащим молодым голосом:
– Барон, не намереваетесь ли вы закрыть от нас солнце?
– Да, Ваше Высочество! С вашего позволения я опущу шторы.
– Предвечернее солнце, господа! Однако какое роскошное… Барон, я благодарю вас, но позвольте нам еще минуту полюбоваться им. – Произнося это, принц улыбнулся столь неожиданно и очаровательно, что все стоявшие перед ним архитекторы и придворные в белых завитых париках непроизвольно сменили серьезные и озабоченные выражения лиц на более веселые, а некоторые даже тонно, умиленно заулыбались.
– Я полагал, что солнце мешает вам, Ваше Высочество, – немного смутившись, отвечал камер-юнкер.
– Как солнце может помешать, барон? – самым искренним, любезным тоном продолжал принц. – Может ли такое статься? Ведь даже тогда, когда нас еще не было на свете и мы были, возможно, где-то совсем в другой системе, не Солнечной, – оно, если бы и хотело, никоим образом не могло нам помешать. Целую вечность, как видим, оно не имело возможности помешать нам с вами, милый барон! Теперь вот – дождалось наконец-то, совпало в пространстве и во времени с нами, осветило нас – а вы хотите отгородить его шторами. Справедливо ли это по отношению к солнцу?
– Но я видел… Ваше Высочество, манускрипты вас слепили, вашим глазам, полагаю, было больно…
– Разумеется, больно! Кто-то из древних, говорят, даже ослеп, слишком долго глядя на солнце… Ах, но какая это прекрасная боль, господа! Представьте себе, что нас с вами уже не станет и мы перейдем в иной мир – и опять целую вечность оно не будет иметь возможности мешать нам! Так что, пока мы еще на этой земле, позвольте солнцу во всю его мощь светить и даже слепить нас, милый барон.
Так, с шутками и с улыбками, обсуждался в кабинете наследного румынского принца еще один великий фактор влияния безсмертия на все живое в земном мире могучая радиация солнечного проникновения в самую сердцевину Жизни через Слово… Но молодой цесаревич не знал еще того, о чем узнает через несколько лет, когда перейдет в более тонкий мир, – что солнце будет светить и в том параллельном мире СВОБОДЫ, который называется Онлирией…
Они расхаживают по краю карниза, московские дикие голуби, бодро, музыкально покачивая головкой на выгнутой шее, в такт своим шагам. Среди сизарей попадаются и рябые – белые помеси с темными пятнами, в темной шапочке, – эти выглядят еще более музыкальными, ибо очень напоминают нотные знаки, начертанные на клочках белой бумаги. И рассматривающий их человек, житель мансарды, постигает подлинное значение безсмертия, которое заключается вовсе не в том, чтобы этим городским люмпен-птицам жить сто лет и более, а в том, как они через мощную зону солнечной радиации сразу влетают в состояние космической зачарованности.
…Потом Я незаметно для него уведу жителя мансарды в жаркий июльский день девятнадцати-его-летия, когда он сел на каком-то московском вокзале в электричку и куда-то поехал – и сошел на станции Хлебниково, решившись на это исключительно из-за ее названия. Он тогда уже любил поэта с волшебным именем Велимир, не очень понимая человеческое содержание его стихов – однако всей глубиной души ощущая мое присутствие в них. Но четкого осознания сего в мыслях юноши еще не было, Я пока для него никак не мыслился, словесно не обозначился, его обуревало в то время желание более жгучее и тяжкое, нежели жажда постижения безсмертия через Слово.
А главным конкретным желанием летом девятнадцатого года его жизни было вожделение ко всему, что является женским, мягко женственным, обильно нежным и круглым, а на ощупь сладким, упоительно засасывающим в бездну неизвестного отчаяния и мрака. Ибо он еще был девственником, учился в художественном училище, и остро резало ему душу одно лишь беспомощное осознание своего постыдного положения в среде молодых товарищей, в которой он обретался, – речь идет о студентах училища, столичных юношах семнадцати – двадцати лет, с их очень ранним опытом телесных отношений с женщинами. Наш же юноша был, увы, глубочайшим и безнадежным провинциалом, приехавшим в Москву с острова Сахалин.
Шагнув от края платформы на рельсы, он перешел железную дорогу и, выйдя на земляной пешеходный путь, направился в сторону горизонта, размытого полуденным нежным розовьем. А там, впереди, сияло на земле что-то звучно-синее и зеленели тугие кудри женственных деревьев – оказалось, что лысая глиняная тропа ведет к самому красивому месту данного ландшафта, который он видел первый раз и последний.
Кудрявые ивы сошлись длинной толпой по-над берегом неширокой густо-синей речки, что с ликующим криком – СВОБОДА! – проскочила сквозь строй наклоненных к воде деревьев далеко за пристанционный поселок. И на широком просторе полей, ярко-изумрудных до самого горизонта, огороженного частоколом лесов, сверкая на лобовом южном солнце, огненно вспыхивая, бежала чистая на вид и юная красивая речка. Не зная ни названия ее, ни того, куда она стремится и чего хочет в этой жизни, он долго с наслаждением шагал по ее травяному высокому берегу, пока не увидел вдоль зеркальной воды светлую ленточку песчаной береговой кромки.
Это было место райского уединения, которое давно, уже тысячи лет, ждало его, тщательно приуготавливаясь к встрече, намывая песчинку к песчинке в маленький, размером с носовой платок, укромный пляж. Приближаясь к нему, затем спрыгивая на гладкий полумесяц хорошо промытой шелковистой косы – еще находясь в полете прыжка, с вытянутой вперед и согнутой в колене одной ногою и выпрямленной назад другой, со вскинутыми вверх руками, он обрел ясное понимание того, что это ожидавшее его на повороте реки чистое место земли, у синей речки, есть жена его, дом его под этим небом, доля его в этой помрачительной густой туче живых существ земной зеленой майи.
Он расстегнул на одежде то, что надо было расстегнуть, стянул с плеч и ног все то, что нужно было снять, и обнаженным лег на песок животом вниз. Через несколько томных мгновений в замирающих от теплых, щекочущих струй марева разнеженных мышцах его пробежала некая серебристая струйка. Она свободно стекала по всем ниспадающим вниз молодым, нежным кровам его чресла – и, подчиненная законам земного тяготения, жидкая нега жизни спускалась в самые нижние уровни лежащего ничком тела. И, пройдя сквозь горячие каналы в паху, гоня перед собою потоки бурной крови, тугая струя жизни врывалась и скапливалась в эластичных резервуарах его яичек. Вскоре у него явилась мощнейшая эр-р-рекция! – и он больше не мог лежать на животе и лег тогда на бок. Взгляд его пролетел далеко вперед, над серебристым блеском воды, – и там, где река делала следующий поворот, он увидел, как светится желтоватая полоска глиняного обрыва и на его продолговатом фоне темнеет вертикальная черточка одинокого рыбака. И что-то такое яркое, брызжущее белым огнем сверкало на самой середине темной черточки сидящего неподвижно рыбака. Что-то такое сильное, жизнерадостное, чудотворно энергоемкое. Неужели же просто никелированная катушка удилища или пряжка ремня на животе рыболова?
Дивясь и вместе с тем изнемогая душой при виде того, насколько бесполезно и неузнаваемо мощно восстал его фиолетовый удалец, он с покорным видом приподнялся на четвереньки и пополз к воде. Она была мелка, узорчата на дне преломлением световой сетки в струениях миниатюрных прозрачных волн, – совсем тепла и неутешительна в том горестном недоумении, в котором пребывал он сейчас пред небесами, отраженными в речке, внизу, – и в натуре могуче выгнутыми неизмеримой колоссальной аркой над ним, вверху.
И он лег в эту теплую воду, вобравшую небо, вытянувшись всем телом, выбросив обе мускулистые руки вперед, – и вдруг ощутил под животом своим песчано-илистое, гладкое, нагретое дно. И словно столь необходимое ему шелковистое, нежно скользящее меж его ляжками самозабвенное женское тело оказалось под ним.
…Все было кончено, он мог бы теперь умирать: чувство смерти тотчас охватило его, как только завершилась длительно продолжавшаяся работа жизни актом плотской любви. Так он лишился мужской невинности, и женщина у него была такая, какую он тогда хотел, – огромная, самая большая на свете, со скользким нежным животом и с дымящимся, прохладным зыбучим лоном. Он испытал тлетворное невыносимое наслаждение от подземной прохлады ее ответного безразличия.
Прямая, как луч света, дорога от рождения через жизнь к любви и далее посев и предсмертная истома – это не мой путь, не моя судьба, не мое содержание и предназначение. Я не человек, друзья мои, Я другое – не в бренных, темных, глинистых лонах самок земных, но скорее в яростной вспышке света, сверкнувшей, словно маленькое солнце, от самого центра темной фигурки рыбака, который замер на повороте реки, под блекло-охристым глиняным обрывом, – во вспышке отраженного солнечного света угадываются мои обетования. Так что молодому жителю мансарды, в пору печального одиночества ранней юности, в страшный день и час, пришел на помощь Я в образе маленькой белой звездочки, вспыхнувшей перед его мерклыми глазами. Это Я потянул за собой, стал выводить парня из полумертвого состояния, воззвал его лечь в мелкой воде навзничь и посмотреть прямо над собою в небо. Юный обыватель мансарды одним только сиянием неба да блеском летнего солнца излечился от внезапно и душно навалившейся смертной тоски, и делу спасения его понадобилось времени не более десяти секунд. Он поднялся на ноги, ничего более не опасаясь, нагой и свободный, – и широко зашагал по мелководью к глубине, которая у крутого противоположного берега заворачивала речную воду в дырчатые водовороты.
Он поплавал на глубине, а затем, совершенно забыв о том, насколько близко был к смерти совсем недавно, минут десять назад, выбрался на берег и, подойдя к тому месту, где лежала кучкой его одежда, снова лег на белый чистый песок животом вниз. Полежав немного и подумав, он потянулся рукой, взял трусы кажется, синего они были цвета – и натянул на себя, предварительно стряхнув рукою песок с успокоенного, но все-таки внушительного – и в чем-то очень изменившегося с виду – мотнувшегося удальца. Затем снова улегся на теплый песок, закрыл глаза и с успокоенной душой задремал и даже уснул крепко.
Он мог бы сильно обгореть на солнце, но, снисходя к его молодости и глупости, небо задернуло на некоторое время белые занавески облаков над ним, спящим, и нежная гладкая кожа на его спине осталась цела… Житель мансарды проснулся внезапно и весь был наполнен тишиной и беспредельностью. И в этот миг, если бы спросить у него, зачем он живет, если все равно надо умирать, он посмотрел бы на спрашивающего непонимающими глазами. Такими глазами он и озирал в первую минуту, по пробуждении, окружающее пространство, лишенное для него времени, – никак не мог он понять, кто он, где и в каком часу дня пребывает сейчас.
Он оделся в скромную одежду своей юности, натянув ее на горячую и слегка пощипывающую легкой ожоговой болью кожу – все-таки она маленечко обгорела, – и пошел далее по дороге, не возвращаясь назад к железнодорожной станции.
Я ничего никогда не устраиваю заранее людям, Я только существую для них в виде некоторых вдохновенных состояний, вызывающих в их душах неудержимый порыв к поэтическому творчеству… Кто бы мог подумать – но юный житель мансарды, проходя поворот реки, встретился на пустынной дороге с такой женщиной, какая ему и была нужна в ту пору. Конечно, он любил стихи Велимира Хлебникова, бредил живописью Ван-Гога, но почему-то его тянуло к толстым рубенсо-кустодиевским женщинам самого откровенного круглозадого и шарогрудого пошиба. И ни раскрывающийся в нем художественный талант, ни ценности роскошно брошенной перед ним всемирной культуры не могли остановить дикого устремления его юного удилуса, удальца тож, в архаичные языческие недра такой вот толстухи…
Которую он встретил, значит, на пустынной дороге у того места, где ближе к полудню сидел на бережку одинокий рыбак с удочкой. Теперь его не было на своем месте, ушел домой – но появилась эта женщина, молодая девушка, очень молодая еще, но замечательно толстая, сметанная и кареглазая. Обилие тела ее было с энергичным перехватом посередине – под переполненной нежным, вздрагивающим материалом большой грудью. Да, имелась у тостухи круто перехваченная пояском талия – над широченными бодрыми и подвижными бедрами. Молодой художник, претендующий быть утонченным, с хорошим вкусом, мгновенно утратил все навыки тысячелетиями накопленной человечеством культуры и всякие правила приличий – у него расперло спереди брюки, как только он остановился напротив девушки и заговорил с нею. Она заметила это и в дальнейшем, дружелюбно разговаривая с ним, шагая по дороге рядом, справа от него, то и дело поворачивала голову налево и бросала несколько тревожный, но явно заинтересованный взгляд на его горой вздувшуюся ширинку.
О чем они говорили? В сущности, это был грустный разговор. Мой Бог, Ты создал меня, о, Я так люблю Тебя и хочу быть верным слугой Тебе, да прости великодушно за все промахи и недоразумения в службе моей многолетней, бессрочной, – но иногда Я не могу удержаться от некоторого пристрастия к особого рода духовному вину, игристому, одуряющему, и хочу испробовать веселия человеческого, сиречь юмора искрометного или, совсем уж по-русски, смеюнчиков разносольных и доброкачественных, шуточек рассмеяльных от жизнерадостных усатых смехачей, которые выпивают русскую водку, смеянствуют беспечно и лихо закусывают лишь одними рассмеяльными огурчиками… Станция, недалеко от которой встретились он и она, называлась Хлебниково… А ведь Я когда-то вел этого поэта и по калмыкским степям, и по петербургским пустыням, и по северским лесам… Однако вернемся к первому.
Разговор молодой парочки грустным был не по существу своему, а по звучанию голосов, ибо слова звучавшие были так далеки от горячих истин удилуса, растолстевшего под напрягшимся, как асфальт, гульфиком, который вот-вот мог быть прорван силой могучей, антигравитационной. Ах, жалкий, глупый разговор жильца мансарды с юной девой, самой толстой, о какой он только мечтал, – на пустынной дороге, так красиво и мудро, тысячелетне знакомо и родственно пролегшей с краю возросшего уже выше пояса ячменного поля в синих васильках! Как разумно предлагала подобная дорога всем-всем, проходившим по ней летними теплыми днями, рядышком друг с другом, всего-то отойти шагов на двадцать в сторону и нырнуть с головою в хлеба. Но ничего подобного!
Представьте себе, вместо того чтобы предложить девушке войти в ячмени и там лечь, уединиться вдвоем от всего мира или попросту молча взять ее за руку, за белую, с короткими, но по-детски тонкими, детскими пальцами, сытую девичью руку и потащить пышный, пахучий дар судьбы в те самые хлеба, сей удовладелец долго рассказывал малознакомой девушке о том, что он студент художественного училища, что был такой художник Ван-Гог, который написал прямыми, как палочки, густыми мазками картину, поле в местечке Оверн, – вот точно такое же, как это, свежезеленое поле, а вдали проходил маленький игрушечный поезд, пуская дым в небо, – и небо это также было написано мазками-палочками… Пуантилизм называется… Не правда ли, грустно?
Однако далее было еще грустнее. Измученный до полусмерти тем, что ему бесплатным чудом, в готовеньком виде эти удивительно добрые речка, ячменное поле, чистая земляная дорога, родная страна, жаркий месяц июль (когда у него были каникулы) и тот неизвестный рыбак с удочкой (в виде вертикальной темной черточки, повторившей себя в отражении воды) выродили из себя для него эту чудесную девушку с такими красивыми огромными сисями, с такой идеальной рубенсовской попой (две волнующиеся, как при землетрясении, одинаковые горы, разделенные глубокой ложбиной, которая то и дело норовила прикусить ситец белого с розовыми цветочками платья, благоухающего недавней стиркой и сушкой на свежем воздухе и затем глажкой горячим шипучим утюгом), – а он не знал, что делать со всем этим роскошным даром.
И только в один момент, когда девушка с затуманившимися глазами, как сомнамбула, не способная уже понимать словеса, приостановилась на дороге, желая пропустить его вперед – потому что тропинка, проходя между какими-то кустами и краем поля, стала слишком узка, чтобы по ней идти рядом, вдвоем бок о бок, – а он невольно, из вежливости, повернулся гульфиком в ее сторону (как это делается публикой при занятии места в театрах), чтобы только боком проскочить мимо ее бедра, – она вдруг протянула руку и несильно стиснула его угнетенного штанами удилуса. Любопытство девушки длилось всего полсекунды, она тут же испуганно отдернула руку назад и спрятала за спину, но доказано ведь, что время относительно, – все и произошло за эти полсекунды. Он снова извергнул, мощно, безудержно, как вулкан, и пошел вперед по дорожке, не оглядываясь, слегка пошатываясь, и застонал глухо, и шагал дальше, на ходу изрыгая последующие выбросы оргазма – вторая, третья, четвертая конвульсии… Он чуть не заплакал, несчастью его не было предела, ведь в продолжение неполного дня он дважды уже отдал семя свое не жизни, но смерти, ибо земляную глухоту донного лона и противные сырые штаны свои он одинаково воспринимал как липкое прикосновение смерти.
Нет, ничего Я никому специально не устраиваю и ни к каким чудесам никого не подвожу. Для того чтобы постигнуть меня, никаких чудес не требуется, и чтобы поглощать мое роскошное угощение, никаких сервированных столов не нужно. Ешьте с руки, не стесняясь, лакайте языком, вы же понимаете, насколько бесполезен материал самой драгоценной посуды для пищи богов. Чудеса и не чудеса – такого разделения у меня нет, поэтому не тщитесь разъяснять себе то, о чем Я рассказываю, а просто внимайте даруемым мною словам и запоминайте их… Когда дорожка вскоре ушла от хлебного поля, свернув налево, и плавным изволоком поплелась на незаметный издали бугор, молодой житель мансарды в первый раз обернулся на ходу и с робким видом оглянулся назад. И к удивлению своему увидел, что черноволосая, гладко причесанная, с белым пробором, разделявшим темные блестящие волосы на две одинаковые половины прически, большая и обильная девушка вовсе не отстала от него, как он полагал, а с бодрым, веселым видом топала шагах в десяти сзади. И мягким, добрым взглядом встретила его виноватый взгляд, и большие, темные глаза ее тотчас стали, словно заразившись его чувством, такими же грустными и виноватыми, как у него самого. Словно в них было то же глубинное понимание судьбы и рока: что дано было им в этот день нечто искони древнее, архаическое, огромное, подлинное, потому и неимоверно дорогое, чему цены нет, – дано было всего на один этот день и на час времени всего, а они час этот великолепный проморгали… И как будто в наказание за это студенту художественного училища было ниспослано еще одно тяжкое испытание.
Дорога, по которой они, два неудачника, друг за другом вместе взошли на самый верх длинного бугра, там перехлестывалась с другой дорогой, что незаметно подползала с невидимого бокового склона и, минуя перекресток, также незаметно для идущих уползала по противоположному склону в густую дикую траву. Вот на этом перекрестии самых разных безвестных судеб, в тот час уже невидимых, встретилась студенту еще одна чудесная толстая девушка, поднявшаяся с сопредельной стороны холма по другой поперечной тропинке. Студент с беспомощным видом оглянулся на идущую следом темноволосую красавицу, большую и тучную, ростом, пожалуй, с него, а затем с тем же обреченным видом прямо посмотрел на приблизившуюся новую толстуху. Она была рыжа, как ржавчина, вся голова в тугих лохматых кудерьках, – и тоже прекрасна, ничуть не менее широка в бедрах и обширна в груди – грудь и бедра рыжей были еще массивнее, а ростом она оказалась на полголовы выше юного жителя мансарды. Это была прекрасная великанша. По его виду, по откровенным языческим античным глазам его она сразу догадалась, чего ему надобно, и мутноватые, бутылочного цвета глаза рыжей толстухи столь же откровенно дали знать, что она весьма польщена его вниманием и, смотря по обстоятельствам, учитывая прекрасное время года, предвечерний золотистый час дня, молодость и свободу, готова, пожалуй, предоставить ему многие из своих поистине замечательных рыжих грандиозных и веснушчатых сокровищ.
Но как буря промчался мимо нее молодой художник, пробежал совсем рядом с еще одной овеществленной грезой его чудовищного подсознания – недостижимой мечтой, которую странные обстоятельства судьбы явили перед ним в материальности с самой откровенной и жестокой иронией. Он лишь мельком взглянул на большое красноватое лицо, ржавые кудри, необъятный вырез сарафана с ярко-розовыми переполненными аэростатами обожженных на солнце грудей, с их облезлой кожей и темным оврагом меж ними, в глубине которого проблеснул стекающий пот, – и все это запомнил он на все свое безсмертие, хотя созерцал картину всего лишь несколько секунд…
Он позорно сбежал в тот день от обеих монументальных, чудных толстух, унося в себе то аспидно-черное и беспредельное отчаяние, которое имеет на сердце всякий разгромленный полководец, бесславно покинувший место сражения. Не оглядываясь и откровенно перейдя с мерного шага гуляющего на позорную трусцу убегающего, студент сошел с покатой, ровно протянутой с бугра вниз дорожки и по жидкой травяной целине рванул к купе невысоких зеленых деревьев. Это был случайно уцелевший в низине неудобья густой колок из разного чернолесья – черемухи, ольхи, осины, – и туда никакой тропинки не было, люди сей лесной островок не посещали, но отчаявшийся студент кинулся туда, как к спасительному храму, в котором можно укрыться от смертельной опасности. Однако, вбегая под первые же деревья, он не пригнул как следует головы и был словно схвачен за волосы крепкой и цепкой рукой. Его грубо и чувствительно рвануло со всего маху назад, и он полетел бы на землю, сбитый с ног, – если бы не закачался в воздухе, словно Авессалом, на своих волосах, запутавшихся в колючей развилке дерева. Ноги беспомощно волочились по земле, тащась вслед за маятниковым ходом тела, которое, откачнувшись, с маху пошло назад, и тогда вялые ноги студента согнулись в коленях и сплелись, как веревки, а осевшая книзу задница чиркнула по земле.