355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Близнец » Текст книги (страница 5)
Близнец
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:27

Текст книги "Близнец"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 9 страниц)

ГЛАВА 8

В этом заброшенном квартале водилось много и другого отпетого народу, прошмыгивавшего через открытые пространства разоренных дворов, засыпанных битой штукатуркой и обломками кирпичей. У всех этих человеков, бегавших по городской разрухе с оглядкой, словно крысы, в их судьбе однажды произошло что-то, некое малозаметное для других изменение, после чего жизнь каждого покатилась по крутой наклонной плоскости. Но тот, кто в неведомой дао-пустоте сочинял подобные судьбы, мог быть довольным, что мировая закономерность на земле соблюдается, что заранее намеченные быть жертвами человеки строго идут в отход и что по-прежнему безукоризненно действует простой древний механизм совершения греха и наказания за него.

Как было в самом начале. Так и осталось до сего дня. Кто-то почувствовал первым скуку однообразия вечности. Все стало для него плохо в бесконечности своего повторения. В особенности то, что было хорошим и очень хорошим. От постоянства хорошего его стало мутить, в особенности от незыблемости бессмертия. Несмотря на полное благополучие, славу и фанфары в честь верховного правительства, некоторые граждане государственного рая начали роптать по углам, по пещерным закоулкам. Там они собирались и в открытую выступали друг перед другом о невыносимости скуки вечножительства. И впервые заговорили о необходимости введения смерти. Без нее, дескать, и жизни нету. А с нею и самая отвратительная, мучительная, дикая жизнь вдруг обретает невероятную ценность… Таким образом и назревал бунт, господа.

Милое и спокойное бессмертие надоело, стало быть, и стали искать способов избавления от него. Причем бунтари искали это не столько для себя, сколько для других – ради общественного блага, так сказать. И тогда те, что вдали от нашей суеты, от Миросвета, несуетно сочиняли нас, – авторы наши решили сами выйти к нам, побыть в наших городах и весях, похлебать нашего житейского супу и заодно проверить на себе, правду ли говорят бунтовщики о скуке вечного бытия, собираясь на свои тайные митинги и по пещерам.

Однажды авторы пробрались на одно из самых таинственных сборищ и там, у ступеней амвона, столкнулись лицом к лицу с зачинщиками бунта. Они посмотрели друг на друга и поняли, что не только равны, но и представляют одно и то же – они явились близнецами.

Кто-то из них сочинил кого-то и отослал его в свет, тайно от самого себя. Значит, каждый сочинитель из дао-пустоты, может статься, сочинил, клонировал самого себя. Или, по другой версии, от постоянного одиночества автор сошел с ума и у него началось раздвоение личности.

Они решили оставаться в разных мирах, вернее, быть и в пустоте, и не в пустоте, и во тьме, и на свету, сочиняя и отправляя друг другу людские судьбы, словно письма. В одном случае это должны быть письма о великой тоске по утерянной родине, по утраченному раю. В другом случае это должны быть сочинения, полные ожесточения и злобы, гневные, похабные, зовущие к самоуничтожению и призывающие безо всяких колебаний убивать, убивать и еще раз убивать себе подобных. Таким образом, в виде переписки с самим собою, убегая от великой скуки и великого одиночества, кто-то сочиняющий нас двоякими, полными противоречий, пытается избыть в себе, потратить то, что навсегда непоколебимо, неисчерпаемо, неизбывно – бесконечное вселенское время.

Косматый, как дикобраз, бродяга и его не менее косматая подруга долго удерживали меня в невольном плену, открывая мне шаг за шагом суть того, что называется полным неблагополучием человеческого существования. Я никогда раньше не сталкивался с необходимостью касаться этого вопроса и, пока был жив брат-близнец, обходился лишь тем, что осуществлял его немыслимые фантазии. Тем самым, я полагал, мне удается восполнить недостачу радости в земном бытии человека и делать его жизнь более благополучной. И пусть не все человеки имеют таких чудесных близнецов, как я, но все-таки можно надеяться, что многие мечтания человечества не пусты и они обязательно сбудутся! Жаль, что Василий прожил, так и не узнав, что многие его тайные вожделения и страсти осуществились через меня.

После его смерти мне больше не надо было вроде бы осваивать какие-то его неосуществленные желания, но что-то со мною продолжало происходить… Вот и этот корейский бродяга-наркоман – сколько времени: месяцы, год, два, – провел я в нем, проходя и усваивая через него свирепую школу бескомпромиссного самоуничтожения? Для чего это нужно было мне, никогда не имевшему собственного теплого сердца и своего отношения к жизни?

Итак, свободный от необходимости быть сердечным, то есть добрым и любящим, существом, я постепенно пришел к пониманию важных вещей, и это без воздействия гуманистических предубеждений.

Предтечей этих откровений явился лохматый корейский бомж, профессиональный наркоман-самоубийца, который мог говорить по-русски («Закурить найдется, земляк?»). Его западения в наркотический приход давали ему не облегчение от каких-нибудь душевных страданий – их у молодого человека постепенно не стало, а тихий и неслышный переход, минуя немедленную смерть, в состояние антисуществования. В пределы вечности наоборот. Там улетало в пустоту и свободу все человеческое, навязанное ему судьбой, и с невероятной быстротой уничтожалось вселенское время, набежавшее и скопившееся со дня творения.

Но для того, чтобы уходить в обратный путь от вечного блаженства, все равно надо было жить, для этого ежедневно где-то доставать еду, пусть и самую плохую, от которой даже собаки отворачиваются. Надо было добывать порошок. И жить было трудно и с каждым днем трудней. Лохматая подруга, которую я обнаруживал время от времени рядом с собою, отнюдь не добавляла тяжести к бремени моего существования: с бомжихой бомж никогда не заговаривал и, насколько помню, ни разу даже не поинтересовался, как ее зовут. С нею, значит, он никак не был связан, хотя временами они и совокуплялись во мгле и глухоте ночи, и не от нее протягивалась к нему какая-то живая еще, мучительная нить жизни.

Однажды он раздобыл денег, купил карточку для телефонных переговоров, вставил ее в уличный автомат и набрал номер с международным кодом 017. Он разговаривал по-русски с какой-то пожилой усталой женщиной.

– Мама, ты только не плачь. Я ведь живой, чего тебе еще?..

– Я не плачу, сына… Это ты не плачь.

– А я и не плачу! У меня все хорошо. Я работаю.

– Когда думаешь вернуться домой?

– Зачем, мама? Чего я там потерял?

– Но у тебя, сына, виза давно кончилась. Что будешь делать?

– Таких здесь много. Из Филиппин, из Китая. Из Вьетнама есть…

– В тюрьму же посадят.

– Всех не посадишь, мама.

– Дядю там найди. Слышишь? Дядя поможет.

– Ну его к черту! Не помог. Закурить только дал. Сволочи они тут все.

– Ну что ты будешь делать, что?

– Ничего… Все у меня хорошо, мама.

– Чего тогда плачешь?

– Не плачу я…

Так разговаривал мой корейский бомж со своей матерью, уставясь помутневшими от слез глазами в небо над широкой, заставленной предметами цивилизации пустошью аэродрома Кимпо. И что-то нарушилось в моих глазах, заливаемых бегущими потоками слез, отчего одинокий, только что взлетевший над землей самолет вдруг как бы раздвоился, и в прозрачном просторе неба повисло два одинаковых самолета – друг над другом, один чуть впереди, медленно удалявшихся к дальнему зубчатому горизонту. И мое внимание невольно устремилось вослед этим отлетающим близнецам, в то же мгновение я оставил плачущего бродягу и взмыл в поднебесье. И там я снова обнаружил всего один самолет – не два, – который отважно устремлялся, косо забирая вверх, в сторону монументальных, казавшихся незыблемыми, очень далеких серебристо-белых слоистых туч.

Уже не первый раз я прогуливался по небесам, парил – свободный, свободный – высоко над землею в свободном пространстве. Плавно и стремительно перемещался к его отступающей окраине, размытой в голубовато-жемчужном сгущении отдаленных воздушных масс, западающих за округлый край планеты. И на своем пути оказывался то сверху, то далеко в стороне от летящего в наивном и трогательном одиночестве самолета…

И всегда, если он летел навстречу мне, бросая на меня быстрые взоры мигающего пульсара, удивляла меня безрассудная скорость, с которой он просекал воздушное пространство, оставляя за собою ровный, словно натянутый шнур, белый тающий след через все видимое небо. Но в том случае, если пути наши совпадали и я следовал даже чуть быстрее самолетика, – о, каким беспомощно медлительным и безнадежным в своем устремлении вперед, куда-то, представал он, почти на месте повисший посреди темно-синих бездн!

Моему брату-близнецу часто приходилось летать на самолетах – и в раннем детстве, когда его перевозили вместе с родителями в разные далекие страны, к местам службы отца, и в пору человеческой зрелости, когда Василий стал известным писателем и мог ездить за границу по приглашениям. Неизвестно, когда это произошло, но, должно быть, с первых же его воздушных путешествий – в заоблачном мире Василию открылась мистическая страна небесных жителей. Это не были сонмы ангелов, традиционно толпившихся у престола Господня, в белоснежных одеждах, окрыленных, со светящимися ободочками нимбов вокруг головы.

Воображение брата пробудилось намного раньше, чем он образовался и узнал о канонических иконографиях христианского небесного воинства… Перед братом моим возникали полупрозрачные великаны, и лица, и одежды которых оказывались одного цвета, белого, а огромные размеры тел вполне соответствовали бескрайним просторам облачных равнин, по которым они шествовали.

В одном из своих фантастических рассказов брат поведал миру о некоем заоблачном жителе по имени Савватей, который испытал холодную, иссиня-черную страсть к Эфирее, жемчужного цвета великанше из рода перистых облаков. Горняя страсть в конце концов разрешилась страшным грозовым разрядом – молнией длиной в несколько тысяч километров. Возникнув над Сибирью, она пала на землю северного Сахалина и обернулась грандиозным лесным пожаром, в котором сгорело множество деревьев, зверей, людей, диких птиц. Птицы не могли пролететь сквозь угарный дым, вставший над лесом, задыхались в нем и падали темными комочками в бушующий адский пламень.

Если бы писатели знали, что их безответственные фантазии и рискованные измышления вполне осуществимы – и часто осуществляются, то многие из них не осмеливались бы марать бумагу. На Сахалине на самом деле вскоре вспыхнул грандиозный пожар от удара молнии, лес горел целый месяц, сгорело несколько поселков… После этого лесного пожара я вдруг оказался на некоторое время независимым от воли своего брата-близнеца и полностью предоставленным самому себе! Это произошло в первый раз, и я даже несколько растерялся.

Не знаю, почему такое произошло, но я оказался одиноко стоящим на краю огромного лесного пожарища, до самого горизонта черного и утыканного редкими обгорелыми останками деревьев. Шел дождь, потушивший, видимо, этот огромный многодневный пожар, виновником которого все же был я; еще дымились в разных местах его последние догорающие очаги. А за освободившимся от лесного массива пространством вдали виднелась темно-серая полоса моря.

Туда и направился я по расползающейся от дождевой воды широкой прямой просеке, которую проделала, очевидно, валившая деревья тяжелая техника, бульдозеры и тралеры лесорубов. И по обе стороны от просеки тянулось, насколько хватало глаз, скорбное пространство черной лесной гари.

Оглядевшись окрест, я стал оглядывать и себя – то на себе, что было доступно моим глазам. Все тело мое было глухо накрыто намокшим темным брезентовым плащом, мне видны были мои ноги, торчавшие из-под плаща, обутые в резиновые сапоги, на которые налипла тяжкая глина развороченной гусеничными тракторами дороги.

Может быть, земной брательник мой в ту же самую минуту на время лишился сознания – то ли заболел и пребывал в глубоком беспамятстве, то ли, не дай бог, попал в автомобильную катастрофу и находился в реанимации… Словом, господа, никакой угрюмой молниеносной страсти больше не было, никакой громадной, словно континент, поднебесной красавицы Эфиреи! Тогда и постиг впервые, что даже для такого бессмертного существа, как я, никогда не станут известны причины того, почему оно появилось на свет. И вот теперь идет по вязкой глиняной дороге. Под проливным дождем. Отмеривает шаги усталыми ногами, обутыми в блестящие от воды резиновые сапоги.

Пока я добирался до моря, может быть, прошло часа полтора-два – за это время дождь прекратился, небо быстро очистилось. И, как это часто бывает на Сахалине, на смену беспросветно серому стариковскому дню внезапно пришел день юный, ясный, яркий, под нежно-голубым небом, по которому бежали веселые белые облака небольшого размера. Еще примерно час я шел к морскому берегу, и тяжелый плащ мой под лучами солнца стал быстро высыхать, мне стало жарко, я снял его с себя, свернул и перекинул через руку.

Оказалось, что я одет в серый свитерок мягкой вязки, в потертые добела на коленях чистые джинсы.

Полностью свободный от прошлого, я шагал вперед, к темно-синей полосе воды, стенкой встающей над белой просторной пустыней песчаной косы. Отлогие длинные дюны предваряли эту пустыню и бежали передо мною наперегонки – одна за другой, одна за другой.

Все, что встречалось мне на пути, чего я раньше не знал, не видел, становилось для меня приобщением к беспредельности, прикосновением к вечности. Я увидел наконец песчаное лукоморье, на краю которого лепились несколько серых деревянных домиков.

Ровно-серый, везде одинаковый, словно застеленный сплошной громадной мешковиной, песчаный берег был лишь кое-где нарушен темными стволами пригнанного морем и выброшенного на берег плавника. Долго поскитавшись по соленым просторам, выглаженные водою, как кость, стволы деревьев теперь упокоились и прикорнули в песке на задумчивом тихом берегу. Но кроме этих лежавших лесин виднелось на сером побережье и несколько вертикальных черных черточек – это были фигурки людей, что-то делавших на путях своей вечности. И еще, сосредоточившись возле костра, вокруг голубого дымка, кудрявым султаном качавшегося над огнем, сидело несколько маленьких детских фигурок; среди них выделялась одна большая, взрослая.

Я оказался вблизи и, свернув в сторону, подошел к ним. Это были дети из детского сада, с ними воспитательница – все из неизвестного мне пространства будущего, куда я устремлялся. Я поздоровался с ними, найдя в своем сердце чувство огромной, светлой радости и приязни к ним. Дети веселым возгласом ответили мне, а воспитательница, полная, красивая, цветущая женщина, чудесно посмотрела на меня серыми большими глазами.

Я спросил у детей, поют ли они в детском саду какие-нибудь песни. Они дружно ответили, что да, поют, а воспитательница широко улыбнулась. «Дядя просит, чтобы мы спели. Споемте, дети?»

– сказала она. И дети звонко прокричали: «Споем!» И тотчас начали… О, это была прелестная песня – все о том же, о вечности и бессмертии, которым мы все владеем. Об осенних грядках на огороде, на которых краснеют два последних помидора.

О псе Трезоре, которого надо было погладить, чтобы он не скучал до весны.

Среди поющих детских голосов выделялся один – звонче всех и красивее, музыкально намного богаче и увереннее, чем остальные.

Эта певунья была смуглолицей миловидной девочкой-кореянкой. Мое сердце так и рванулось к ней. В недалеком будущем я узнаю, что ее мать – моя возлюбленная (не зная своего прошлого, я не знал и того, что было в прошлом у нее), и теплыми июльскими ночами, черными, в проблесках желтых звезд неба, отраженных в невидимой воде моря, мы будем гулять по берегу, обняв друг друга. И когда настанет в том божественная необходимость, опустимся на шелковистое прохладное ложе песка.

Это было райское, по составу счастья и радости, время жизни, которая была не моей, я так и не знаю – чьей? – и в этом незнании – кто? – таилось самое сладкое обольщение для меня. С удовольствием, трудно описуемым, я следил по утрам, как этот кто-то бреется, глядя в настенное зеркало, выдавливая языком на щеке, изнутри, некую шишку, чтобы успешно подхватить с нее бритвой клок мыльной пены со срезанной щетиной. Лицо у этого человека было загорело-смуглым, упругим и чистым, безо всякого излишества морщин или плотского переизбытка. Брови длинные, пшеничные, красивого рисунка, глаза светлые, веселые, с четкими, внимательными, внятными кружочками зрачков. По утрам, очнувшись от сна, он вовсе не испытывал желания не жить этот день, а, наоборот, хотел скорее выбежать ему навстречу. Под сень светоносного неба. Особенно любимого, когда оно было попросту голубым, с самыми бесхитростными белыми облаками.

Тот промежуток жизненного времени, когда я по неизвестной причине был свободен, как будто даже позабыт создателем и далеко отвлечен от всех моих невеселых, беспросветных судьбоносных обязательств, – для меня тот короткий сахалинский фрагмент вечности явился, пожалуй, первой школой постижения бессмертия.

Оно постигалось человеком тогда, когда он переставал знать все о своем прошлом и одновременно устремлялся только вперед – навстречу тому, что он любил. И на пути к этому любимому, будь то Бог, ребенок, невеста или мать, смерть попросту исчезала из природы вещей и явлений.

Неизвестный мне человек, я целый летний день проводил, праздно гуляя у моря в ожидании вечера, когда после работы и ужина, переодевшись, уложив дочурку спать, прекрасная кореянка придет на свидание. И уже в густой мгле, когда за сотню шагов ничего не видно, она появлялась на повороте железной дороги, бесшумно шагая по шпалам. О приближении любимой я узнавал не потому, что видел или слышал, но всегда по внезапному и жаркому ветерку, как бы изнутри овевавшему мои выбритые щеки, и по особенному, внезапному, неистовому стуку сердца. Наконец она появлялась передо мной, мягко и постепенно рождаясь из ночи – вначале невнятным светлым пятнышком, плывущим, словно дух, над тускло блестевшими рельсами. Это пятно было полоской ее белой шелковой блузки, видневшейся в распахе черного пиджачка, и вскоре я обнимал это душистое, лавандой пахнущее божество моей любви, мое обретенное во плоти бессмертие. И знает тот, кто меня сочинил, что я предпочел бы лучше отказаться от своего высшего предназначения в жизни – если оно имеется – и навечно остался бы, замер в том сладостном объятии, если бы такое оказалось возможным. Но подобной возможности не было, к сожалению, и об этом – в следующей главе.

ГЛАВА 9

На Сахалине близнец впервые испытал желание сойтись, перемешаться, стать единым с душой того человека, о прошлом которого ничего не знал. Этот человек недолго, но так страстно и сильно любил небольшого роста молодую, чудесно пахнувшую лавандой кореянку, однако я так и не разглядел ее лица при сиянии дня и солнца, а видел его лишь при неясном лунном отсвете. Потому что они встречались по ночам, часами гуляли вдвоем вдоль моря, ложились на текучий песок где-нибудь в укромной выемке, под боком у затянутого наполовину в песок массивного бревна-плавника, а то и опускались на землю прямо на открытом непотаенном месте, когда ему уже было невмоготу быть терпеливым, ласковым, бережно прислушиваться к ее тихим: ну не надо… не сейчас… не здесь… не сходи с ума – и он решительно валил ее на землю. Она покорно все это сносила, не противилась и только однообразно повторяла непонятную для меня мольбу: не надо… не сейчас…

А чего не надо, почему не сейчас? Если он уже входил туда, куда она сама же охотно, нежно призывала, впускала, и где я ничего не обнаруживал, кроме неистового безнадежного одиночества. Ибо я все-таки был дух, а не тело – чужая душа, вселенная в чужое тело. Куда же девалась на то время своя душа этого человека, который содрогался от великого неистовства телесного наслаждения? Я этого не знаю – не знал и тогда, накрывая собой раскинувшую по земле руки женщину, близко заглядывая в ее лицо, освещенное сиянием далекой в космическом пространстве Луны. До чего же она была покорна властной силе мужчины, насколько алчно и томительно сладострастна, чутка и послушна в каждом своем встречном движении, словно в танце. Мужское вторжение, его нетерпеливость и прямую грубость она переводила в этот танец.

Эта неизвестная мне восточная женщина боялась зачать и в приближении мгновения, когда все уже станет неотвратимым, запускала мне в шею свои острые ногти и лепетала, закрыв глаза, сквозь стиснутые зубы: «А-а… Не хочу… Не надо… Не хочу…»

Я не знаю, каким образом мне пришлось выйти из судьбы и жизни ясноглазого ее возлюбленного. Видимо, каникулы мои закончились и я вновь был призван к своим судьбоносным обязанностям космического близнеца Вас. Немирного. Я оставил сахалинского счастливца, но вместе с этим пришлось навсегда уйти от ночных свиданий у моря, удалиться на бесконечные расстояния от мерных, тяжких ударов невидимых волн о невидимую землю, от тихого шипения гаснущей на песке пены, всплеска каких-то больших рыб, играющих недалеко от берега. Мне вовсе не хотелось покидать эту женщину, уходить из теплой сахалинской ночи, и, хотя у меня не было собственного сердца, чтобы уметь любить, я понимал любовь душой.

Подобно отравленному Гераклу, в мучениях своих пожелавшему для себя смерти, я пожелал бы себе того же в блаженстве любовного наслаждения. Но на мои пожелания никогда не бывало никакого ответа, а вскоре после сахалинского отпуска я был отправлен куда-то очень далеко для дальнейшего исполнения своей службы…

Итак, его уже не было на свете, а мои перемещения по всему миру и воплощения в самые разные предметы, явления и существа продолжались. И если раньше мне казалось, что моя судьба является лишь невидимым продолжением, повторением – метафизическим негативом (позитивом?) судьбы Василия, то по его смерти стало ясно, что мною правит мой собственный рок.

Дело в том, что во всех моих дальнейших воплощениях что-то продолжало присутствовать от жизненной воли брата Василия. Я сам никогда не жил для себя и не умирал, поэтому не могу с уверенностью утверждать, но мне кажется, что и после смерти человеческая душа, где бы она ни оказывалась, носит с собой некую картотеку – набор карточек самых горьких сожалений. Туда вписаны все случаи неудач, невозвратных потерь, неотмщенных обид и оскорблений, безутешных любовных отвержений и тяжких измен, а также неутоленная жажда славы и зависть к чужой доле.

Но могут быть и карточки совсем ничтожного содержания, как-то, например, что когда-то в детстве у тебя был перочинный ножик с голубой пластмассовой рукояткой и ты, недотепа, однажды попытался забить гвоздик в доску, отчего уголок пластмассовой накладки скололся от рукоятки и безупречная красота голубого ножика была безнадежно нарушена. А ко всему этому перочинный ножик был вскоре попросту утерян…

Представьте себе – сработала однажды именно эта картотека, и мне пришлось, господа, внедриться бог знает в какое время, нырять в чудовищно сложные пространства, такие, как чей-то дырявый карман в пиджаке, и сама дырка в кармане, сквозь которую провалился этот ножик, и мешок за подкладкой пиджака, где я долго, долго полеживал. А также, в конечном итоге – неизвестный новый мой хозяин как-то переходил однажды через канаву по широкой доске, используемой вместо мостика, и в это самое мгновение ножик и вывалился в прореху – уже в подкладке пиджака, – упал в канаву и юркнул в песочек, никем не замеченный. Потом на дно канавы положили канализационную трубу, засыпали ее землей, и мне уже не сосчитать, сколько времени в образе этого несчастного ножика я пролежал в земле, пока полностью не истлело во ржавчину его железо. Голубая пластмасса накладки, очевидно, не истлела…

Неужели в посмертии, куда удаляется вечная душа человека, она способна оставаться привязанной к таким мелочам и подобному ничтожеству земных дел? И, находясь, может быть, вблизи величайшего престола Миросвета, предстоя в сонме белоснежных небожителей, потихоньку перебирать свои жалкие карточки поздних сожалений.

Находясь там, где он сейчас находится, мой брат шлет мне поручения иногда такого порядка, что выполнить их бывает весьма мудрено, оставаясь в пределах земной действительности. И я думал порой: ну как могла такая дичь приходить в голову человеку, пока он был жив? Ведь это ему сначала приходило в голову – а потом мне: стать башней и с высокого обрыва любоваться на проходящие в море корабли. А он не мог видеть ту квадратную башню на вершине горы, у побережья Коста-Брава в Испании, потому что никогда не бывал там… Неужели этому слабенькому писателю был открыт все же доступ к высшим знаниям, которые предполагают единство всего живого и неживого, неотличие чего-нибудь одного от всего остального, звезды Кессиль от торнадо Джеки, башни на скале от проходящего в море корабля?

Но все эти сюрреалистические кванты бытия не шли в сравнение с одной постоянной жалобой, засылаемой мне моим близнецом с того света, – с неотвязным требованием даже! Он требовал найти человека, который застрелил его на старой отцовской даче. И я изнемогал, я никак не мог понять, для чего тому, кто уже благополучно избавился от такой мороки, как запутанная жизнь, обязательно заканчивающаяся смертью, непременно надо узнать, кто его пристрелил и тем самым избавил от чудовищных мучений в ожидании последней. А это ожидание, в общем – то, и является главным содержанием любого живого существования.

А может быть, и неживое существование полно мук и страданий и юдоль сия для неодушевленных предметов полна не менее, чем у человеков, – скрытых слез и горестных вздохов? Только все это изливается и исходит по-другому, растянуто во времени намного дольше, чем у нас. И нам, человекам, а также другим подвижным земным жителям, животным, невозможно восчувствовать жалобы и стенания неподвижных – камней, цветов, деревьев, старинных башен.

Но как же я мог найти его убийцу, если Василий в бытность свою человеком последний миг своей жизни осквернил гнусным подозрением, что это я, его близнец, решил застрелить своего брата. И мне пришлось в долю секунды, пока убийца еще не нажал пальцем на спусковой крючок, разобраться в том, что происходит, и тут же выскочить из него, в смятении умчаться на другой край света, в другое время… Да, несмотря на мое прямое признание в том, что это не я, я успел выскочить из убийцы, прежде чем он нажал на спусковой крючок пистолета, – дух близнеца на том свете (или в той пустоте), куда он удалился, продолжает не верить мне.

И непонятно мне, почему столь сильна и едка загробная мука Василия, отчего так устойчива, что и на том свете ему никак не уймется и он буквально вопиет со своим требованием ко мне. Не все ли равно ему теперь?

Лично я, его безымянный брат-близнец, охотно умер бы, в особенности был бы рад, если б меня неожиданно застрелили. Но этого мне не дано. Тому, кто не жил, как живет всякая одушевленная тварь на земле, нет и смерти в качестве награды за муки существования или компенсации за наслаждения. И все эти перочинные ножики, испанские гранды, башни, корейские наркоманы, еврейские эмигранты и прочая, и прочая – все, которые исчезли, как будто их никогда и не было, каждый в своей изначальной дао-пустоте, они так и не научили меня умирать. Я не знаю, что это такое и как оно должно происходить. Чужая смерть ничему не учит. Равно, как и бесконечная череда самых разных жизненных воплощений. И только вызывает во мне острое чувство зависти ко всем, кто уже сумел с этим справиться.

Хорошо было бы, конечно, отыскать этого убийцу и добиться от него признания, но ведь мне стало известно, что он погиб, когда взрывал самолет швейцарской авиакомпании с тремястами его пассажирами. И один из них, импресарио Штурман, свободно говоривший и мысливший по-русски, успел передать на испанский берег, бросив свой мимолетный последний взгляд в сторону квадратной башни на макушке горы, мысль о том, что у смерти, когда она приходит, нет собственной речи, нет своих слов. Ну а я, перехватив мысль в ту же минуту, свободно развил ее, начиная с Адама и Евы… Еще успел Штурман передать мне информацию: некий мусульманский фанатик, смертник, вечный боец джихада, только что сообщил ему, что через минуту в самолете произойдет взрыв бомбы с часовым механизмом. Этот переброс информации в мою сторону произошел в ту самую минуту, когда террорист озвучил на плохом английском свою страшную весть, Штурман, замирая в ужасе, машинально выглянул через иллюминатор самолета в уходящий мир и увидел гористый берег, излучину изумрудного залива, коробочки домов какого-то курортного городка, квадратную башню на плоской вершине горы.

Впоследствии, когда уже не было ни Василия, ни Штурмана, ни их общего убийцы, я не раз пытался связать нити, соединяющие всех троих, и каждый раз оставлял свои попытки, ибо до конца увязать не получалось. Импресарио Штурман, правда, когда-то возил Вас.

Немирного в США, и тот, свободно говоривший по-английски (учился в школах Америки, в британском колледже в Японии), успешно выступал в университетах перед студентами. Так потекли первые струйки долларов в карман постсоветского модерниста… Может, здесь все же и надо искать причину смерти моего брата-близнеца.

Ибо так же верно, как закон всемирного тяготения объясняет падение предметов с высоты вниз, что насильственная смерть через убийство чаще всего совершается там, где появляются деньги.

Однако почему именно я оказался в поле зрения Штурмана на последней минуте его существования, почему мне был передан его отчаянный SOS и пришлось мгновенно воплотиться в него, бросившего на меня свой последний взгляд, и успеть услышать от соседа по креслу слова о том, что американцы грязные свиньи, безбожники, но перед смертью все люди равны, поэтому мы должны, прежде чем умереть, познакомиться друг с другом и попрощаться – почему именно я?

И какая нить связывала террориста с зятем князя Дурасова – их встреча и соседство в бизнес-классе самолета швейцарской авиакомпании были случайными или же за действиями смертника таилась не только изуверская цель фанатика джихада? Тогда какая?

Чтобы ответить на эти вопросы, мне надо бы вновь воплотиться в импресарио Штурмана или внедриться в самого экстремиста. Но оба они погибли и навсегда ушли в будущее – и мне их не догнать.

Существовала, правда, у меня одна возможность – вернуться к их прошлому, но для этого мне необходимо было знать хоть что-нибудь об этом прошлом… Обязательно нужен был временной адресат моего воплощения, тот, в кого желает превратиться душа Василия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю