Текст книги "Собиратели трав"
Автор книги: Анатолий Ким
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
МОЕЙ ДОРОГОЙ МАТЕРИ
ВОЗДУШНЫЙ мост МЕЖДУ НОЧЬЮ И ДНЕМ
В начале лета город посетил гастролирующий по Сахалину не очень знаменитый киноартист. Из соседнего районного города прибыл он на машине, явился к самому началу концерта, и встретили его возле клуба «Шахтер» двое из местного общества «Знание», директор клуба да пожилая клубная работница. Директор, белесый, лысеющий, с настороженными глазами человек, придержал за локоть киноартиста и, когда остальные прошли вперед, заботливо спросил у него, почему он небрит. Гость рассмеялся, тронул обросшие щеки двумя пальцами и охотно объяснил, что готовится к новой роли, в которой надлежит ему сниматься бородатым. И на своем выступлении в клубе он первым делом извинился перед публикой за свой внешний вид и, чуть приплясывая от артистического волнения, рассказал подходящую к данному случаю историю. А потом спел. Между выступлениями показывали части старых кинофильмов, в которых играл он то роль поэта, то морского офицера или – в неузнаваемом виде – согбенного старца с белой бородою. И пока на экране мелькала его тень, запечатленная в пору молодости и удачи, сам артист сидел за столом в комнате рядом со сценой и, пригорюнившись, обхватив голову руками, о чем-то думал.
А поздним вечером, когда концерт был уже позади, усталый артист вошел в местную маленькую гостиницу, предварительно почиркав ногами о забитую в крыльцо железную скобу, очищая налипшую глину с башмаков. Пролился ночной дождь, и улицы города были грязны.
В номере, который ему отвели, лежал на одной из двух кроватей одетый человек, смотрел в потолок, артист с ним поздоровался. Тот медленно повел глазами, туманно уставился на вошедшего и тихо ответил:
– Здравствуйте… Дождик идет?
Артист засмеялся:
– А вы разве не слышите, чудак?.
И он показал на зашторенное окно, за которым стоял широкий водяной шум дождя. Взглянув внимательнее на соседа, артист опять рассмеялся.
– Я вас приветствую, – весело сказал он. – Наверное, тоже решили отращивать бороду, поэтому и приехали в такую дыру. Угадал? Простите меня, но здесь, в городе, вопрос этот, кажется, вызывает у всех большой общественный интерес. Меня уже сто раз спрашивали…
Сосед, задравший подбородок кверху, тоже пребывал в густой неопрятной щетине. Заломленные над головою руки его были длинны, худы и остры в локтях. Он замедленно, кротко улыбнулся на слова артиста и ничего не ответил, лишь утомленно прикрыл глаза.
– Представьте себе, не ел с утра, – принялся жаловаться артист. – С машины прямо на сцену. И после концерта не покормили, дьяволы. Товарищ один, местный кадр, полюбопытствовал: «Ну, как выручка?..» Словом, скучно мне, скучно, сосед! Далеко я забрался от Москвы. Чувствую себя сирым и несчастным, и, как говорил Гоголь, некое одиночество в желудке… А тут еще этот дождь.
Артист освободился от мокрой верхней одежды и, задрав к раковине ногу, принялся ее мыть. Это был ясноглазый, курчавый человек с седыми висками, еще моложавый и стройный. Моя ноги, он не глядел на них, а озирался по сторонам, страдальчески морщась.
– Ночь… Дождь. До гостиницы не проводили… Ботинки промокли, поесть негде, – бормотал он. – Плохо, плохо я чувствую себя, скверно…
– Не нужно… жаловаться, – вдруг тихо, простуженно пошмыгивая носом, произнес сосед. – Когда вас не станет, вы ничего не будете чувствовать. – И он, глядя в спину артисту, зашевелил головою на подушке, как бы желая поглубже погрузиться в нее затылком.
– Что?.. Вот спасибо вам, утешили, – немного обиделся артист.
Он успел уже помыть ноги и теперь топтался на разостланной газете, стоя в одном белье возле раковины.
– Надеюсь, – сказал он, – вы тоже ничего не будете ощущать… в том же самом положении, разумеется.
И прежде чем погасить свет, потянувшись к выключателю, через плечо оглянулся на лежавшего в брюках и рубашке соседа по номеру.
– Я тушу свет, уже первый час ночи, – сердито сказал артист. – Не возражаете?
Тот ничего не отвечал, лишь улыбался странно. И свет был выключен. Артист на цыпочках прошел к разобранной постели.
– Вам все не нравится, – раздался голос в темноте. – Не нравится город, дождь, гостиница. Вы обижены. А я вам скажу, что зря все это, зря. Вспомните: ктО-то у Достоевского хотел существовать хотя бы на пятачке пространства, прикованный к скале цепью.
– А вы, я вижу, тоже почитывали, – прозвучал хмурый и насмешливый голос артиста. – Кто вы? Откуда? Давайте знакомиться, что ли…
– Я врач, – последовал ответ. – Из Южно-Сахалинска. Занимался гомеопатией… Но об этом сейчас ни к чему. Послушайте меня, вы, столичный человек! Я тоже всегда хотел пожить в столицах. Но вот сегодня утром я пошел прогуляться и попал на край города. Нет, не к морю, а в обратную сторону, к сопкам. Там на берегу речки стоит дом для престарелых из красного кирпича. Походил я у этого дома, поговорил с какой-то старушкой. Ну, она все жаловалась, на дочь свою жаловалась. У этих стариков и старушек, знаете ли, всегда есть на что пожаловаться… А потом я увидел за лощиной какую-то белую будочку, что-то вроде беседки, – рассказывал невидимый во тьме человек, и журчащий, тихий голос его был слегка хрипловатым, и пошмыгивал он при этом носом, – казалось, смущенно и нерешительно. – Там, возле этой беседки, паслись на зеленой лужайке две лошади, – продолжал он рассказ, как бы сомневаясь про себя: стоит ли? И вдруг голос, вобрав в себя волнение, зазвучал глухо. – Это было самое последнее строение, дальше начинался лес. Мне захотелось посмотреть вблизи, что же это за будка, и я пошел напрямик через лощинку. Вы видели нашу сахалинскую кислицу?
– Кислицу? – недоуменно отозвался голос артиста, одолевая зевоту.
– Она у нас огромная! Я попал в заросли кислицы – метра три, наверное, была высотою. Еще крапива была жуткая, я весь обжегся. Словом, заблудился я в этих дебрях, к будке так и не вышел, а попал на какой-то зеленый бугор. Стою я на этом бугре и смотрю: будка, конечно, оказалась далеко в стороне. И вот тогда – слышите? – пришла мне в голову одна мысль. Я подумал, что этот бугор, на котором я стою, и есть самый центр мира. Тот самый, о котором мы все имеем смутное, но навязчивое представление. Ну, словом, бывает же у нас такое ощущение, мечта, что ли, что где-то находится место, где сосредоточено все самое настоящее, лучшее, прекрасное, – и туда мы должны непременно устремиться. Отсюда и эта навязчивая идея, эта тяга к столицам, поэтому мы в определенный период юности рвемся уехать из родных мест… Простите, вам интересно слушать? Или больше не надо? Простите…
– Нет, я слушаю, – произнес в темноте бесстрастный голос, словно сама темнота ночи, осыпающаяся шелестом дождя за окном, прозвучала в ответ тоскующему монологу человека. – Слушаю, стараюсь постичь вашу мысль.
– А она проста. Нет никакого особенного места на земле. Вернее, таким местом, где сосредоточено все самое главное, может оказаться любой кусочек земли. Бугор, заросший лопухами, или что-нибудь подобное. Это – то самое место, где однажды откроется тебе нечто огромное…
– И что же такое огромное открылось вам в этих лопухах?
– Нет, не надо так. Слушайте меня… Есть минуты в жизни, когда слова – это не просто слова, заключающие в себе какую-нибудь мысль, а словно сама мысль приходит и близко становится перед нами, как живое существо, и слова тогда не многое значат. Да ладно… Я понимаю, что это странный разговор, и мы с вами не знаем друг друга, а скоро расстанемся, чтобы никогда не встретиться, наверное… Но мне некогда считаться с тем, что называется условностями, приличным или неприличным. Главное, главное важно! А оно в том, что мне открылось: что жизнь, оказывается, во сто, в тысячу раз ценнее, чем мы это представляем! Приведу пример: вот чирикают рано утром воробьи – и это не просто чириканье, это чудо! Глядя на то, как ворона машет крыльями, мы должны бы плакать от счастья.
И тут голос угас, словно поглощенный ночью, и огромная тишина медленно растворяла в себе брошенную в нее человеческую взволнованность, а вдали, за дождливыми пространствами темноты, трижды прокричал тонким голосом электровоз. То уходил из шахтерского городка ночной состав, увозивший добытый уголь.
– Да. Да… этот наш разговор после двенадцати ночи… в этой паршивой гостинице… Да! Вы правы, – начал хорошо поставленным вкрадчивым голосом актер. – В общем, он действительно странен, подобный разговор. Но я артист, и многие странности мне тоже понятны. Скажите, дорогой мой, что с вами стряслось? Ведь я угадал – с вами что-то случилось? И чем я могу помочь вам?
– Спасибо. Да, действительно со мною что-то случилось. И вы ничем не можете мне помочь. Но дело не в этом. Беда в том, что и одной тысячной доли того, что я теперь знаю, не смог я передать. Да и зачем вам? Вы завтра уедете… Концерты, цветы. Словом, извините меня. Спокойной ночи.
– Что ж, договорим утром, – охотно согласился артист, зевая. – Ох уж эти цветы! Мне сегодня преподнесли килограммов десять цветов, местных, как их называли… саранки, кажется. Я их выкинул с моста, когда шел сюда.
«Утром», – сказал он, а наутро, проснувшись поздно, артист не увидел рядом ночного собеседника. Неприбранная кровать его была пуста, окно над нею светилось голубизною и солнечной зеленью листвы: ночного дождя как не бывало, и чистый день сиял во дворе. Артист девять раз поднял вытянутые ноги к потолку, разминая брюшные мускулы, затем живо вскочил с кровати и, высунув в приоткрытую дверь обросшее веселое лицо, громогласно потребовал себе утюг. Когда принесли ему зеркально сверкающий электрический утюг, он собственноручно выгладил брюки, надел их и отправился дальше по своим делам. И невнятный, расплывчатый след от ночной беседы вскоре улетучился из его памяти, как и темный, безликий силуэт странного собеседника.
А тот был уже далеко, на берегу моря, на длинной песчаной косе, и темная, четкая тень его неслышно скользила рядом с ним по песку.
Ушел он из гостиницы очень рано, потому что так и не заснул в эту ночь, и, уходя на рассвете, разбудил спящую на коротком диване дежурную, расплатился за место и вышел в густой и влажный воздух сахалинского утра.
Дождевые тучи умчало с неба, и когда он, покинув гостиницу, шел через весь безлюдный город по деревянному тротуару, рассвет уже перебросил воздушный мост меж тьмою ночи и днем. Густо-розовый небосклон стоял стеною света позади нагромождений тихих домов вокруг. И странно выглядел город, ясно выступивший при свете вышней зари, но без единой тени. Старые одноэтажные домики, крытые толем, шифером и тесом, словно источали в этот ранний час свой внутренний спокойный свет.
Проходя мимо бревенчатой длинной поликлиники, он замедлил шаги – и словно уменьшился в росте почти на целую голову и стал вдвое моложе. Он вспомнил, как шел так же по деревянному тротуару, гулко звучавшему под ногами, много лет назад, с усталой и волнующей усладой в душе после первого, затянувшегося на всю ночь свидания. Свидание происходило на душном сеновале, и потому блекло-зеленые палочки сена прилипли к его белой измятой рубахе… И, проходя мимо бревенчатой длинной поликлиники, юнец увидел распахнутое окно и в нем, словно в высокой раме, белую, склоненную на облокоченные о подоконник руки фигуру девушки. Медсестра Света, первая красавица города Света, смотрела на него утренне ясными, зелеными, всепонимающими глазами.
…Тогда же повстречал он возле пустынного рынка понурого Робу Самсонова, бредущего через дорогу, и сонным было его лицо. То был матерый холостяк, баянист, постаревший король танго. Тогда еще появлялся иногда Самсонов в клубе, где молодежь осваивала новые прыгучие танцы, и стоял подолгу у стены, одинокий и чудной, как последний в мире динозавр. Он уже был нелеп в своих широченных клешах, заметавших пыль дорог, и полосатом матросском тельнике под распахнутой на груди рубахой, но не в состоянии был сам понять и принять это. И когда звучали из динамиков, скрытых по бокам сцены за красными полотнищами, звуки медленного блюза, Роба Самсонов выводил откуда-нибудь из угла одну из располневших подруг своей юности. И, прижимая свое горестное лицо щекою к щеке подруги, начинал широко, с раскачкою, утюжить по всему залу, вдоль и поперек общего движения. Старый гладиатор танго и вальса-бостона не смотрел ни на кого вокруг, он в трагическом забытьи откалывал сложнейшие фигуры и в вытянутой, как стрела, руке покачивал покорную руку партнерши… А в другие вечера Робу Самсонова можно было увидеть в единственном ресторане города, где он пел с низенькой эстрады свою знаменитую «Черемшину» – пел, закрыв глаза, с горловым надрывным сотрясением, пел не ради вознаграждения или славы, а чтобы в песне высказать свою боль. И его понимали и приглашали то к одному, то к другому столу, и он присаживался не сразу, а заставлял себя упрашивать, стоя у стола…
Теперь же утренняя улица была пуста, тротуар безлюден, и шел по нему не шестнадцатилетний юноша после свидания, а человек примерно такого же возраста, как знаменитый Роберт Самсонов в пору своего заката. И у этого человека больше не было прошлого, бесценного в воспоминаниях, потому что прошлое имеет смысл только для того, кто живет, располагая будущим. А он знал срок своего будущего. Кто не знает подобного срока, тот на деле владеет вечностью впереди, – тому владеть и мириадом солнц и лун прошлого, легендами древности, отвагой ее героев и всей истории человечества, как своей собственной. А если впереди всего месяц жизни, то и позади не больше. Месяц же назад был впервые определен диагноз его болезни, которую еще не умеют лечить на Земле; И далее ничего не было, кроме болезни, – и вот он, день сегодняшний.
Подходя к морю, приближаясь к сияющему куполу света над ним, он шел мимо бараков, мимо крошечных огородов с картошкой, луком и редиской да мимо клуба «Салют», прозванного в городе «киносараем» за свой неуютный, амбарный вид.
Он поднялся последним крутым проулком наверх – и увидел в створе двух соседних заборов темно-сине-серое могучее тело утреннего моря. Остановился возле глухой дощатой стены тихого домика и в последний раз оглянулся назад. Город и жители его, которых он знал когда-то, много лет назад, и медсестра Света, и все знакомые улицы, и все дома, и высокие трубы дымящих кочегарок – все это оставалось позади, он же уходил один к морю.
Далее путь его продолжался влево, по полотну железной дороги, ведущей к соседней шахте, и насыпь была обметана сугробцами и барханчиками песка. Вдоль железной дороги тянулся ряд последних домиков города, которые чем дальше уходили к пустынным дюнам, тем становились мельче. И самые крайние домики были совсем крошечные, хрупкие, легкие на вид, словно ящики из сухих, звонких дощечек. Иной домишко был всего об одно глухое оконце. Цвета эти домики-скворечни были того удивительно серого, матово-серебристого, который так подходит к светлому песку и благозвучной гамме сахалинской марины, – цвет такой приобретает некрашеное дерево после долгого мытья дождями и влажными туманами, после многолетней работы над ним солнца и соленого морского ветра, после терпеливой шлифовки его летящим над землею песком.: Карликовые огороды возле домов были обтыканы по краям палками, бочарными клепками, обнесены сверх этого кусками рыбачьего невода – иной огородик был весь накрыт полуистлевшей сетью. Человек шел мимо них, вновь вглядываясь во все то, что он любил, оказывается, всегда и чего никогда не забывал.
Но главным, самым главным, могучим – и самым необъятным после неба – было здесь море. Оно, свинцовосинее, отсвечивающее у горизонта зеленью, сейчас только просыпалось – широко зевало пастью наворачиваемых на мель волн. И ревел прибой, словно стадо растревоженных медведей, и песок на самой кромке берега был при наливающемся свете утра смуглым, как горбушка хлеба. На плавной и широкой зыби, из которой и рождались у берега прибойные косматые волны, – на гладких бегущих грядах зыби блистал отсвет серебра и меди рассветного, чуть хмурого неба.
А оно – необъятное и необозримое в высоту и ширь – по всему своему яркому, напряженному фону было испещрено серыми и синими мраморными прожилками. И, глядя на это великое небо, человек шел, робко улыбаясь, испытывая щемящее желание молитвы.
На пути его стоял по колено в воде отмели рыбак, перед ним кипели буруны. Рыбак быстро-быстро вращал катушку спиннинга, приподнятый конец гибкого бамбукового удилища гнулся – далеко, за буруном, кувыркнулась на гребне бегущей волны рыба, сверкнула серебром. Больной человек прошел мимо рыбака и подумал, что сейчас самое счастливое существо на свете – этот рыбак, – и встреча с чужим счастьем не принесла ему боли. Невозможным для словесного объяснения было то, что его собственная беда, соприкоснувшись с этим рыбацким счастьем, и с безвестной красотою прибрежных бедных домиков, и с торжеством встающего над морем утра, – беда его перевоплощалась в этот миг в неизъяснимую, безмерную радость. Он прошел мимо рыбака молча, но два раза издали с улыбкой оглянулся на него.
Он ушел довольно далеко от прибрежной слободки – и вот наконец предстало его глазам давно избранное им место. У левого крыла полукруглого залива выдавалась в море длинная песчанакоса. Два домика стояли на ней. Меж домиками темнело одинокое дерево. Гладкая отмель окружала косу с трех сторон. Пенные буруны гудели и вскипали далеко за отмелью.
Место это называется Камарон. Напротив мыса в море, над видимой дальней границей его, иногда появляется остров – голубым сгустком в плывущем над водою жемчужном небе. Видение острова предвещает непогоду, хотя и возникает всегда в ясный день, под опрокинутым чистым небом, и море стелется тихое, ровное по всему четкому горизонту. Когда же на море шторм, оно покрывается острыми зубцами белой пены и могучие волны несутся на узенький мыс, как бы желая смыть его, но еще ни одна волна не накрывала песчаный Камарон. Когда-то здесь располагался небольшой рыбачий поселок, но давно он был покинут людьми, и уцелело от него всего два домика под крышами – остальные обрушились стенами на землю. И стоят эти два домика совсем недалеко от воды, за кромкой берегового песка и полосой жесткой, остролистой травы, словно покорно ожидая от моря последнего, неумолимого удара. И возможно, что набежит когда-нибудь та большая волна, что перехлестнет через косу и унесет домики, но человек, живущий теперь в заброшенном поселке на Камароне, об этом не думает.
Камарон похож на зазубренный старый нож, который нацелен своим острием на далекий, призрачный остров. Здесь всегда безлюдно, и потому кажется, что время больше не совершает своего сложного и неуклонного движения. А шевеление моря в прилив или отлив и нескончаемый набег длинных волн словно не рождают минут и долгих часов – чисто человеческого достояния, и кажется, что песчаный мыс с двумя домиками на себе неспешно плывет, словно корабль, к далекому острову.
Здесь происходило много событий. Песок обрушивался со склона высокой дюны, когда пробегала по нему собака, падали чайки грудью на воду, приходил на чистый пляж человек и всем телом приникал к шелковистому песчаному ложу. Высокое изменчивое небо являло, убирало и вновь творило свои картины. Но события, рождаемые движением живых и неживых частей мира, свершались и безмолвно исчезали во времени, не оставляя после себя долгого отзвука в приморском воздухе, – лишь неумолчно гремел прибой да тонко вскрикивали подхваченные ветром чайки.
Прошедшее время неуловимо, нет у него ощутимой субстанции, и не вынуть изо всей громады прошлого даже малого грана его – кристалл секунды тает мгновеннокак пушистая снежинка, упавшая на теплую ладонь. Прошлое время иные люди представляют протяженным, как нить, а иные – как влекомое ветром, клубящееся, изменчивое облако. Но и в том и в другом случае к истраченному времени память может прикоснуться лишь в какой-то его части.
И пусть это будет мгновение глубокой ночи, пусть невидимо гремит рядом океан и в бездонном каменносинем ночном небе вдруг вспыхнет и ринется вниз звезда, отделившись от сонма подруг, – падучая звезда печали. И в полете своем распадется на три части – на три огненные дорожки разных судеб.
ПЛОВЕЦ УХОДИТ В МОРЕ
Теперь конец июля – время на Сахалине самое лучшее, дозревший плод солнца сочится желтым медом и жарче греть уже не в силах. Счастливое лежбище купальщиков гомонит и возится на песке, заняв весь покатый пляж на правом крыле ровного лукоморья. Берег расцвел яркими, разноцветными лепестками купальных костюмов, черные тени бегут вслед за бегущими и лежат рядом с лежащими. Морской извечный шум дробится от пестроты звенящих человечьих голосов. Перед густо-синим лазуритом моря светятся оранжевые тела людей, они гоняются друг за другом, играют в мяч, лежат на песке или сидят, обняв колени, борются, вскидывая пятками песок, носят на руках женщин и детей, поднимают над запрокинутым лицом бутылки с питьем, играют в карты, усевшись в кружок. Надевают и снимают темные очки, встряхивают на ветру одеяла и потом расстилают их, неподвижно стоят и смотрят в море, в небо, на далекий голубой остров, на зеленые сопки побережья, прыгают в набегающих, янтарных на изгибе волнах и плывут по воде.
На это радостное морское игралище пришло все здоровое и свободное от работ население города. Выйдя из сырой шахты, забойщик утренней смены спешил скорее домой, грохоча сапогами по деревянным мосткам тротуара, и струился из-под каски угольный пот по лицу его, – а час другой спустя он уже болтался по горло в соленой, чистой, прохладной воде, шевелил на плаву руками и ногами, и под ним на песчаном белом дне, освещенном солнцем, шевелилась его тень, словно громадный краб. Мимо проплывала юная нереида, вся в жемчужных пузырьках, кипящих вокруг нее, размахивая над водою руками и поворачивая улыбающееся лицо на каждый взмах, – и то была не бессмертная морская дева, а швея-мотористка Рая, которая утром еще сидела за тарахтящей машинкой и, сдувая в сторону свисающие со лба кудри, гнала по шву изделия ровную строку.
Горторг выпустил в продажу партию красных купальных костюмов, и теперь по всему широкому пляжу алели они под солнцем, огненно пылая на девушках, словно лепестки дикого мака на пестром лугу. Вдруг отделялся один лепесток от земли и перелетал к морю, и, выплеснув из себя радостный фонтанчик визга, девушка бросалась в набегающую волну. А после, выходя из воды, купальщица была уже не так ярка, как прежде, – алое на ней становилось коралловым, угаснув в море, и по гладким плечам ее стекали блестящие струйки, и мокрые пряди волос метались на ее сплошь открытой спине.
Над кругом приподнятых голов взлетел темный мяч, повис на мгновение и потом стал опускаться, и ударил по нему гибкой рукою загорелый и ладный волейболист, и мяч со свистом ядра пронзил воздух, ударился об кого-то с гулким звуком своей пустоты и упал на песок, угас, покачнувшись на круглой своей тени. Подбежала и нагнулась к нему, свесив на песок длинные бронзовые локоны, нереида с облупленными красными плечами, и дохнуло ей в лицо теплым запахом кожаного мяча. И все игроки стояли и ждали, когда она выпрямится, напряглись, когда она подкинула его над головой и выставила навстречу ему розовые лепестки своих ладоней.
Полуяпонка Тоня Охара, известная всем в городе продавщица гастронома, сидела возле зеленого куста шиповника, на котором качалось всего два лиловых цветка, два облетающих розана. Обняв свое полное колено, склонив голову в белой полотняной кепочке, смотрела Тоня на разлегшегося у ее ног, словно здоровенный зверь, курчавого детину. «Сейчас я тебя!» – пригрозила Тоня и, подхватив горсть песка маленькой рукою, бросила в кудри собеседника. Тот вскочил и замотал головою, прижмурив глаза, с улыбкою на ослепшем лице. Звонкий смех Тони Охара разлетелся далеко вокруг, со всех сторон на нее оглядывались.
Летала бабочка над волнами у самой кромки береговой земли. Блестя на изгибе, набухала литая волна. Тысячелетние горячие камни сидели в песке, в своих влажных гнездах. Порхала белая бабочка, принесенная сюда ветром с цветущих склонов сопки. Волна круглилась – и вдруг на миг обретала и блеск, и плотность драгоценного самоцвета. Волна падала – ив шипении, журчании воды плелось белоснежное кружево пены. А бабочка летала, кружилась над берегом океана. В глубине его виднелся пароходик – соринкой в прозрачной и чистой голубизне. Кто-то из играющих на берегу смотрел на него и думал: сказочные уходят корабли в море… плывет он или стоит на месте? А бабочка все летала над волнами – светлое, радостное дитя в распашонке.
Вдоль пляжа шла моторная лодка, в ней сидел солдат городской пожарной команды Витька Бурсой. Множество любопытных глаз сопровождало медленным движением своим неторопливый ход лодки. Бодро и далеко слышно постукивал мотор. Глаза наблюдающих – все сотни, а может, тысячи пар – выражали одно и то же чувство, одну и ту же мысль… Жарко, ох как жарко, славно! Блаженно смежаются веки. Витька Бурсой наловил, должно быть, пол-лодки рыбы – вон как осела в воде посудина… На солнце горячо, и песок горяч, и когда вдыхаешь этот напоенный зноем воздух, сладкая дрожь истомы вдруг пронзит грудь и на мгновенье пресечет дыхание.
Вскоре Витька Бурсой подогнал моторку к речному устью, где безустанно взмахивали высокие волны, словно стремясь ворваться в реку, – там лодка сначала взметнулась носом вверх, затем пала вниз. Преодолев волны, лодка пошла по спокойной речной воде.
Вдруг она резко повернула к берегу. Мотор смолк, словно оборвался, и в тишине моторка ткнулась носом в речной берег. Витька Бурсой решил пройти по суше до железнодорожного моста, разведать, не караулит ли там его жена Нина. Если стоит на своем посту и заметит лодку, то все пропало, рыбу пойдет продавать на базар она, а Витьке ничего не достанется.
Он снял рубаху, штаны, чтобы быть незаметнее, и в длинных трусах семейного покроя направился вдоль берега к мосту. Пляжный народ был несколько в стороне, здесь же, возле устья, было безлюдно, и только лежала на полосатой подстилке какая-то одинокая женщина, старательно повернувшись лицом к небу. Бурсой издали приметил ее черные очки, незагорелое ослепительное тело с голубоватым провалом пупка, рыжие волосы, закинутую над головою полную руку и золотистый блеск подмышек. Он прошел мимо.
Но шагов через тридцать он приостановился и вдруг пал грудью на берег. Тихо рассмеялся и подгреб к своим соскам горячий песок. А затем развернулся и на четвереньках пополз назад. Женщина глядела в небо, не шелохнувшись, яркая груда одежды лежала рядом с нею. Витька Бурсой подполз и приземлился возле самых ее ног. Таких узких розовых ступней с бледной нежной выемкой и таких пальчиков пожарник еще никогда не видывал. Он вздохнул и, найдя соломинку, принялся щекотать эти прекрасные ноги.
Женщина быстро села и показалась ему огромной – головою подпирающей небо. Медные волосы ее разметались среди белых небольших облаков. Две сочные половины ее пухлого рта зашевелились, затем началось:
– Что тебе надо, бессовестный?.. Как не стыдно… – и так далее.
И тут Витька Бурсой увидел позади ее полного плеча, где-то вдали, стоявшую на белой дюне лошадь. Все было как обычно: медные волосы женщины шевелил ветер, мелькнула в небе ворона, море за дюнами ровно шумело. Однако лошадь, стоявшая на песчаном возвышении, была совершенно красного, словно спелая клюква, небывалого цвета. Но задержать свое внимание на столь необычном явлении пожарник не успел, потому что женщина продолжала честить его, и он зажмурился и заткнул себе уши пальцами.
Затем помолчали. За рекою сверху, с сопки, спускался мальчишка, ставя ноги боком на крутой склон. Под сопкой проходила дорога, на которой сейчас было пусто. Витька лежал и почесывал одной ногой другую. Это был плотный, но совсем коротенький человек. Фамилия же его была Большое. Из-за подобного сочетания корейцы города прозвали его Бурсой, что означало – большой. Прозвище так и прилипло к нему.
Вдруг со стороны железнодорожного моста подошла к ним толстая, широкоплечая женщина, жена пожарника Нина, она сжимала в руках обломок серой коряги.
– Ты чего сюда приплелась? – начал выговаривать ей Витька, живо вскочив с земли.
– Пошел вон отсюда-а… кобель! – трубным голосом произнесла жена на все устье и взмахнула дубинкой.
Ты не махай напрасно, а то я те махну! – угрожал пожарник, отступая.
– Пожилой человек, а не стыдис-си! Иди, иди, говорю! – скандалила Нина. – Моторку бросил, разлегся тут. Дома дети жду-ут!
– Да погоди ты! ~ в сердцах взревел муж…
Так они вместе и подошли к лодке, и Нина взошла на нее, Витька же Бурсой нагнулся к мотору..
– Люди вон живут на свете и помирают, – сквозь зубы бормотал он, чуть не плача, – так у них есть что вспомянуть перед смертью. А чего хорошего я видал от тебя, Нинка моя, чего? О чем ты только думаешь головой своей?
– Я думаю об нашей обчей семейной жизни, – с достоинством отвечала Нина и вдруг заплакала. Она во время скандала ни разу не оглянулась на рыжую незнакомку, однако адресом своих речей разумела именно ее.
– Ну и думай, дура! – свирепо выкрикнул Витька, не выносивший жениных слез, рывком завел мотор, с. толкнул лодку в воду, но сам, перегнувшись через борт, живо схватил штаны и рубаху с банки и остался на берегу. Лодка же, безнадзорно стуча мотором, плавно и быстро двинулась по реке.
Нина ахнула, всплеснула руками и стала торопливо перебираться на корму, к мотору, по пути топча наваленную на дно лодки рыбу.
– Бхай, Нинка моя! – кричал вслед пожарник, грозя кулаком. – Продавай рыбу, нагребешь денег карман! А я еще погуляю!
Плачущая жена ничего не ответила. Убито склонившись над рулем, она правила лодкой, держа ее по середине реки.
Торжествуя, пожарник обернулся назад, но увидел, что женщины на старом месте нет. Убежала красавица. И Витька Бурсой испытал горькое разочарование.
И тут он почувствовал также, что должен вспомнить и еще нечто другое, не проясненное до конца и странное. Но что? Держа перед собою штаны так, чтобы можно было их тотчас надеть, пожарник задумался.
Красная лошадь! – вспыхнуло в его голове. Так где же она?
Витька Бурсой оглянулся окрест, проверил внимательным взором все песчаные бугры, но никакой лошади нигде не увидел. А ведь была же она! Стояла, кажется, вон на той пологой дюне – небольшая, стройная и совершенно красная, словно плюшевая игрушка для детей… Нет же, исчезла теперь и она.
И тут вспомнил он, где раньше видел красную лошадь. У них дома на комоде стояла гипсовая лошадка, любимая Ниной. И вот однажды дочка выкрасила ее всю красной тушью. Мать выдрала ее за это, а отцу девочка объяснила, что хотела сделать себе пожарную лошадь, такую же красную, как и машина у него на работе. Он тогда посмеялся, приласкал зареванную дочь, а теперь вдруг рассердился на нее. «Вот я тебе… приду домой», – пригрозил он про себя ни в чем не повинной дочери, оделся и пошел куда-то в необъяснимой, смутной печали.