Текст книги "Пьеса для расстроенного пианино (СИ)"
Автор книги: Анаэль Кроу
Жанр:
Сентиментальная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Мне подставили стул. Напротив уже сидели медсёстры Клара и Пфани. Первая была акушеркой по профессии и попала в лагерь за детоубийство. Поэтому она была лишена права работать по специальности. Ей было поручено совершать то, для чего она была более пригодна. Она была назначена старостой барака. Для помощи к ней была приставлена немецкая уличная девка Пфани. Обычно после родов детей уносили в комнату этих женщин, где детский крик обрывался и до рожениц доносился плеск воды... Вот такое соседство.
В тот вечер все пили очень много. Мне постоянно подливали спиртное, и я не имела права отказаться. Немцы пьянели, громко кричали, пели и смеялись. Но веселье казалось каким-то напускным, насквозь фальшивым. Все они заметно нервничали. Сверху поступил приказ больше не использовать газовые камеры. Один из крематориев начали перестраивать в бомбоубежище. Некоторые мужчины, работавшие за пределами лагеря, рассказывали, что все подходы к Аушвицу минируют. Самих заключённых готовили к срочной переброске в другое место. Часть из них отправлялась в Берген-Бельзен, часть – куда-то ещё. Здесь планировалось оставить только самых немощных, в основном стариков и детей. Если об этом знала я, сидящие со мной за одним столом люди знали о том гораздо больше.
Я пила и пьянела. И в голове у меня всё время прокручивалась одна и та же дата – 27 января 1945-го. Я уже чувствовала, как свобода дышит мне в лицо. Я должна была остаться здесь под любым предлогом. Подозреваю, это было обязательным условием моего освобождения.
Пока немцы провозглашали тосты "за победу", "за Гитлера" и "за Германию", я потешалась, рассматривая их красные, лоснящиеся физиономии, ощущая их страх, так как никакая бравада не могла ввести меня в заблуждение. Конец Третьего Рейха был близок, и собравшиеся понимали это. Я смеялась. Я была настолько пьяна и счастлива, что не стеснялась выказывать своё веселье в их обществе. Ничего не соображала. А уж потом сделала совершенно глупую вещь – нечто такое, что могло стоить мне жизни, и только чудом я её не лишилась.
Я встала из-за стола, взобралась на стул и запела, перекрикивая все их пьяные выкрики, весь этот шум бьющегося стекла, из которого я с трудом вычленяла знакомые мне слова и переводила их на французский. Наверное, я окончательно потеряла голову. Мне казалось, я снова стою на сцене ночного кафешантана, и на меня смотрит весь зал. Честное слово, это было недалеко от правды. Потому что, когда я запела, все умолкли и уставились на меня в немом изумлении. Совершенно потрясённые, не ожидавшие ничего подобного, словно в съестных припасах обнаружили крысу.
Эта старая песня, написанная ещё в восемнадцатом веке, оказалась близка мне, как никогда раньше.
Tremblez, tyrans et vous perfides
L'opprobre de tous les partis,
Tremblez! vos projets parricides
Vont enfin recevoir leurs prix! (bis)
Tout est soldat pour vous combattre,
S'ils tombent, nos jeunes hИros,
La terre en produit de nouveaux,
Contre vous tout prЙts Ю se battre!
Я орала во всю глотку, не помня себя от возбуждения:
Aux armes, citoyens,
Formez vos bataillons,
Marchons, marchons!
Qu'un sang impur
Abreuve nos sillons!
Глаза мои были закрыты. В какой-то момент я подумала, что вот-вот прозвучит выстрел, но меня было не остановить. Весь страх, весь каждодневный ужас последних месяцев выплёскивался из моей глотки в их пьяные рожи плевками презрения к смерти и унижению.
Наверное, это был нервный срыв или... как там сейчас говорят?... изменение гормонального фона у беременных, накопление негативных эмоций... Смешно до нелепости. Негативные эмоции! Это я о том, что, слава Богу, в современном мире никто даже не может представить себе того ада, через который мне пришлось пройти. Плохо, что они нашли выход именно тогда, когда я была так близка к спасению. Но вам, мадам Леду, хорошо известно, как тяжело беременной женщине управлять своими порывами, особенно если они идут из самого сердца. Именно поэтому я продолжала петь, не способная остановиться даже тогда, когда в комнате залегла такая тишина, что было слышно, как нервно сглатывают эти немецкие ублюдки. Весьма возможно – лично я в этом нисколько не сомневаюсь – они приняли моё пение за дурную примету.
Кто-то выхватил пистолет. Я услышала, как взводят курок, но прежде, чем прогремел выстрел, чья-то сильная рука схватила меня за волосы и сдёрнула со стула. Я упала на бок, прикрывая руками живот, потому что вдруг решила, что первый удар последует именно туда.
Это был Геск. За волосы он выволок меня из помещения, которое находилось на первом этаже кирпичного дома, протянул через весь двор, потом вниз в какой-то подвал, где невыносимо воняло гнилой капустой и, наконец, отпустил. Моя голова гулко ударилась о земляной пол. Ушибленное бедро болело, а рёбрами я пересчитала все ступеньки.
Геск запер дверь изнутри, и я скрючилась, понимая, что за этим последует. Он был чертовски зол, он был готов разорвать мня на части. Думаю, ему хотелось меня убить, но он, вероятно, колебался, не понимая, чему следует отдать предпочтение: сиюминутной прихоти или долговременному вложению в продолжение рода, которое он сделал задолго до этой дерзкой и бессмысленной выходки. Он должен был решить это немедленно.
Я вспомнила о болтающемся в петле обрубке, которым раньше была Фриде. Об Ирме Грезе, находящей особенное удовольствие в том, чтобы отрезать женские груди, и о всех остальных извращённых душах, сконцентрированных в этой цитадели зла. И вдруг поняла: кто-то должен был зачитать им приговор, пока все они ещё находятся тут, пока не разбрелись, чтобы каждый по отдельности мог встретить свою судьбу. И эта честь выпала мне.
Конечно, я знала, чего мне это будет стоить. Я не готова была платить, но, увы, ничего другого не оставалось. Потому я покорно уткнулась острым подбородком в грудь и стала ждать своего смертного часа, стараясь не думать о том, какую именно кару для меня выберут.
Бесконечная усталость от слишком долгого ожидания... Оно рождает апатию, полное невосприятие действительности, отравляет всё, чем жил человек до сих пор. Почти всё. Я молча прощалась со своим ребёнком. Молчание часто было единственным языком, на котором общались матери со своими детьми, прежде чем сгинуть в этих застенках. Знаете, среди многих пережитых там трагедий особенно живо запомнилась мне история женщины из Вильно, отправленной в Аушвиц за помощь партизанам. Сразу после того, как она родила ребенка, кто-то из охраны выкрикнул ее номер... Я поняла, что ее вызывают в крематорий. Она завернула ребенка в грязную бумагу и прижала к груди... Ее губы беззвучно шевелились, – видимо, она хотела спеть малышу песенку, как это иногда делали матери, напевая своим младенцам колыбельные, чтобы утешить их в мучительный холод и голод и смягчить их горькую долю. Но у этой женщины не было сил... она не могла издать ни звука, – только большие слезы текли из-под век, стекали по ее необыкновенно бледным щекам, падая на головку маленького приговоренного. Что было более трагичным, трудно сказать – переживание смерти младенца, гибнущего на глазах матери, или смерть матери, в сознании которой остается ее живой ребенок, брошенный на произвол судьбы.
Жалея других, я старалась истратить на них весь запас жалости, чтобы на себя ничего не осталось. И без того было горько...
Попрощавшись, я скрючилась, сжалась в комок и приготовилась умереть. Моё тело было напряжено, глаза зажмурены, а в ушах гудело. Я не слышала, как подошёл Геск, как он вытянулся рядом со мной на полу. Я открыла глаза только тогда, когда он уткнулся мне носом в затылок, и я услышала его сдавленные рыдания. Это были слёзы совершенно отчаявшегося человека. Он плакал, приобняв одной рукой мой живот и плотно прижавшись к спине. Его тело содрогалось от болезненных спазмов, и поверьте мне, это была уже совсем другая музыка...
Такое не забывается, мадам Леду. Сколько же чувств я испытала в тот момент: облегчение, злость, надежду, отвращение, даже жалость. Все, наверное, кроме любви. Любовь не могла существовать в этом месте. Потому что любовь это Бог, так мне говорили. А какой милосердный Бог мог допустить сам факт существования Аушвица и подобных ему лагерей смерти? Здесь правили языческие идолы – олицетворение самых низменных человеческих страстей: похоти, жестокости, безграничной вседозволенности, требующие постоянных жертвоприношений. Кровь невинных лилась рекой.
...В конце войны нас очень бомбила союзная авиация. Но это было единственное развлечение: завывает сирена, а я радуюсь: «алярм!»... Такие вот радости у меня были.Поверите вы мне или нет, но я уже ничего не боялась. Случалось, я выбегала на улицу в одной сорочке и, подняв руки, кружилась под мокрым снегом. Все, кто меня видел, принимали за безумную. Но никогда ещё я не была в таком трезвом уме. Всё предсказанное Фриде сбывалось с неумолимой точностью, всё шло к развязке, а посему – и к концу этой долгой и страшной войны.
В середине января объявили всеобщую эвакуацию. В наше время это слово ассоциируется с какими-то действиями, направленными на спасение людей, но тогда оно подразумевало под собою совсем другое. 18 января из Аушвица вышла колона заключённых под охраной эсэсовцев численностью около 60 000 человек, которым предстояло пройти пешком пятьдесят шесть километров до небольшого по современным меркам польского города Водзислава-Слёнского, где их рассадили бы в поезда и переправили вглубь Австрии и Германии, в лагеря Дахау, Бухенвальд, Гросс-Розен, Маутхаузен и другие. Легко сказать – пройти! Зимой, практически без обуви, с ногами, перемотанными тряпками! Эти истощённые люди еле волочили ноги, а отстающих пристреливали, оставляя вот такой вот после себя след – след из трупов. Пятнадцать тысяч человек. В бараках остались только больные, которых не успели прикончить, старики и дети. Почти все охранники покинули лагерь, так как охранять стало некого. Многие давно не могли подняться с нар. Кто-то был уже мёртв, кто-то – в голодном обмороке, какие случались сплошь и рядом. Но даже те, кто ещё оставался жив, были неотличимы от мёртвых.
В ночь на 25 января мы услышали первые пулемётные очереди. Это могло означать только одно: советские войска пошли в наступление. Вокруг лагеря находились минные поля, и я знала, что на то, чтобы пробиться в Аушвиц потребуется некоторое время. Два дня. Я давала им два дня – ровно столько, сколько оставалось до заветной даты.
Порядка в лагере давно не было. Там царил полнейший хаос. С 26 на 27 января я не спала всю ночь. Заключённые выходили их своих бараков, что раньше категорически запрещалось, и выстраивались у ограждения. Все, кто ещё мог передвигаться. Они кого-то там видели – с той стороны колючей проволоки, кричали им и махали руками. Другие сидели, прислонившись к стенам бараков – это всё, на что у них хватало сил.
К тому времени здесь оставалось до 100 немцев, по преимуществу... уголовники. Геск оказался одним из немногих офицеров СС, не покинувших свой пост. Но, надо сказать, никто из бывших надсмотрщиков или охранников больше не выказывал сопротивления. Они расхаживали туда-сюда, всё время озираясь, словно только теперь глаза их открылись, и они поняли, где оказались – посредине брошенного лагеря смерти. Было ли это прозрение, я не знаю. Все они выглядели до крайности растерянными. Больше никто не стрелял.
В три часа пополудни советские солдаты сломали ворота и вошли непосредственно на территорию Аушвица. Их встретили громкими криками настоящего ликования, объятьями и поцелуями. Большинство заключённых хорошо понимали, что наконец настал день их освобождения. Но некоторые всё ещё прятались по углам бараков, в сортирах, в холодных печах крематориев, не уверенные, что пришедшие несут им благо. Такие корчились, когда к ним обращались, закрывали лица руками и кричали: "Я не еврей!". Очевидно, это было связано с тем, что раньше в Аушвиц посылали разных функционеров партии и СС, чтобы они сами увидели, как уничтожают евреев. Все при этом получали глубокие впечатления. Некоторые из тех, кто прежде разлагольствовали о необходимости такого уничтожения, при виде «окончательного решения еврейского вопроса» теряли дар речи. Тех и этих путали, и по привычке боялись всех.
Солдаты обходили постройку за постройкой, ужасаясь тому, что стало для нас таким привычным: огромным тюкам с детскими локонами, предназначенным для того, чтобы ими набивали подушки; расфасованному в мешки пеплу, подготовленному для удобрения полей, множеству покрытых толстым колючим инеем тел, не сожжённых и просто сваленных в бараках, сотням коробок с детской одеждой и десяткам таких же, наполненных золотыми зубными коронками, и многому, многому другому, о чём я не хочу даже упоминать.
Помню, я стояла, опёршись о дверной косяк, закутанная в старое одеяло, которое уж не помню, где мне удалось раздобыть, и улыбалась. Меня распирало от счастья. Это ни на что не было похоже. Не то, чтобы оно рождалось где-то внутри и грозилось выплеснуться наружу, а скорее я заражалась им откуда-то извне. Вокруг меня ходили счастливые люди. Чуть живые, но счастливые. Это они распространяли невидимые флюиды, которые я впитывала бледной кожей, давно не видевшей тёплых солнечных лучей. Из-под налившейся груди торчал живот какой-то странной, угловатой формы. Сейчас таких ни у одной мамаши не увидишь, но тогда и там можно было насмотреться на что угодно. Особые условия, сами понимаете...
Неподалёку валялось несколько трупов капо – скорее всего, их забили камнями сами заключённые. Надсмотрщиков теперь избивали повсеместно, этому никто не препятствовал. Здесь сводили счёты и платили по счетам. Я стояла босиком – после той памятной пирушки у меня больше не было ни тёплых чулок, ни туфель, ни шерстяного платья. Меня снова переодели в арестантскую робу и выдали колодки, при этом оставив в лагерном лазарете под присмотром медсестёр. Можно сказать, я лишилась части привилегий, – рассмеялась старуха. – Им просто нужен был ребёнок, и они ждали, когда он родится, чтобы передать его отцу. Мои удобства, как и моя жизнь, не имели значения. Мне несказанно повезло, что он не родился раньше срока, иначе наши судьбы сложились бы куда более печально...
– А что же случилось с Гюнтером Геском? – спросила мадам Леду.
– Ах, с Геском..., – повторила мадам Гальен, и будто тут же забыв о вопросе, продолжала: – Я увидела двух советских солдат примерно в двадцати метрах и, не знаю, почему, ноги сами понесли меня им навстречу. Я была словно в тумане – всё вокруг видела каким-то размытым, словно кто-то нацепил мне на нос чужие очки. По дороге я с кем-то столкнулась, пролепетала извинения и хотела идти дальше, но тут меня крепко взяли за плечи и немного стряхнули. От такой бесцеремонности я понемногу пришла в себя.
– Это ты? Думала, тебя давно прикончили. Я собственными глазами видела, как тебя волокли через весь двор. А ты, выходит, живучая! – какая-то женщина громко рассмеялась и неуклюже приобняла меня за плечи. – Как тебе удалось выжить? Какой у тебя срок? Ребёнок уже опустился? Хотя нет, потом расскажешь...
Я нехотя, как спросонья, повернула голову. Это была та самая женщина-врач, которую приводила ко мне Фриде. Полька по имени Зуза. За то время, что я её не видела, она исхудала ещё больше. Разве что волосы отросли – редкие и тусклые, непонятно какого цвета.
– Сейчас откроют детский барак, – затараторила она. – Будут раздавать хлеб. Нужно проследить, чтобы дети ничего не ели. Пусть пьют. Я наколочу им воды с сахаром, а ты поможешь разнести кружки и дать каждому в руки. По сравнению со многими другими, ты неплохо держишься на ногах...
И она потянула меня в совершенно противоположную сторону.
Я увидела детей... Жуткая картина: вздутые от голода животы, блуждающие глаза; руки как плети, тоненькие ножки; голова огромная, а все остальное как бы не человеческое – как будто пришито... Слез у этих людей не было. Я видела, как они пытаются утереть глаза, а глаза оставались сухими. И тут меня будто током ударило – сердце бешено заколотилось, а по щекам потекли слёзы. Я обнимала их всех подряд, прижимала к себе, ерошила волосы и целовала.
– Что ты делаешь?! – одёрнула меня Зуза. – Многие из них не помнят своих матерей. Не ровен час, они решат, что ты и есть их мать. Так ты их только расстроишь!
Раньше мне и в голову не могло прийти, что любое проявление нежности и ласки при определённых обстоятельствах может сломать психику, даже убить. Точно так же было и с едой. Бывшим узникам раздавали хлеб и консервы, на которые они набрасывались с жадностью, а наевшись, умирали от заворота кишок. Даже те, кто пили пустой бульон, часто не выживали. Поэтому Зуза кипятила воду в больших чанах, сыпала туда сахар, а я разносила это сладкое пойло детям. Она говорила, что вреда от него меньше всего.
На протяжении нескольких последующих дней бараки стремительно превращались в госпитали, разбирались горы документов даже несмотря на то, что большую их часть уничтожили ещё в ноябре прошлого года, создавалось какое-то подобие порядка и местных органов власти. Часть помещений отвели под тюрьму для военнопленных. Вы спрашивали меня про Геска? Возможно, он добровольно сдался и был в одном из них. Я давно его не видела. Видите ли, в последние месяцы я вела очень уединённый образ жизни. Он редко меня посещал, а говорил и того меньше. Не знаю, жалел ли он о той минутной слабости, но я была более чем уверена, что он по-прежнему хотел моего ребёнка. Возможно, он всё ещё мечтал скрыться? Каким-то образом перейти границу с младенцем на руках? Этого я так и не узнала. Однако его поведение более чем доказывало, что этот человек одержим фанатичной убеждённостью в том, что все человеческие порывы должны подавляться и уступать место железной решимости, с которой следует выполнять приказы фюрера. И если позже такие, как он, утверждали обратное, то они лгали относительно своих настроений и переживаний, того сочувствия, которое они якобы питали к уничтожаемым ими людям.
Утром 30 января 1945 года у меня начались схватки, а под вечер я родила слабенького мальчика с совершенно синей кожей. "Вот так крепыш!" – пошутила Зуза. Но по её выражению лица я тут же поняла, что она сомневается, доживёт ли он до утра.
– Как ты его назовёшь? – спросила она.
– Леон, – сказала я первое, что пришло мне в голову. – Пусть растёт сильным и смелым, как лев.
– Если у этой дохлой кошки – его матери – хватит молока его выкормить, – улыбнулась Зуза.
Я испугалась.
– А что делать, если не хватит?
– В округе полно ферм. Думаю, нам удастся раздобыть коровьего молока. Не искать же ему подходящую сиську здесь? Держи его у груди. Не давай остыть.
На следующий день меня бросило в жар, а вслед за этим появилось молоко. Оно было совсем не сытным, и ребёнок постоянно плакал, требуя есть. Эта ненасытность – немецкая жадность – помогла ему выжить.
Заключённые начали разъезжаться только через месяц. Практически ни у кого из нас не нашлось документов, и нам выписали временные. Я назвалась своим настоящим именем – Рене Гальен – и его вписали по всей форме. Кто-то отправлялся домой в товарняках, кто-то с автомобилями Красного Креста, кто-то на запряжённых лошадьми телегах, а кто-то пешком. Зуза была из Кракова. Туда же она и вернулась. Только гораздо позже меня – помогала выхаживать больных и раненых. Её помощь оказалась неоценима. А с меня-то что взять?
За несколько дней перед отъездом во Францию я вышла прогуляться. Леон спал у меня на руках – это было настоящее чудо. Обыкновенно он был очень беспокойным ребёнком. На плацу, где когда-то устраивали перекличку, соорудили длинный помост, а на нём виселицу. Там казнили немцев. Им надевали на шею верёвку, а на голову – обыкновенный мешок, командовали "Два шага вперёд!", и они сваливались с края помоста. Вот и вся нехитрая процедура. Их тела не оставляли болтаться в петле, а складывали тут же в ряд.
Я задрала голову вверх и увидела среди приговорённых Геска. Я смотрела на него, а он – на свёрток в моих руках. У него было лицо мертвеца – бескровное и худое, почерневшее от постоянного нервного напряжения. Его светлые, будто выгоревшие от света пожаров волосы, теребил ветер, а глаза были того же цвета, что и зимнее небо у нас над головой. Но в них читался какой-то внезапный всплеск гордости и безумного веселья, какие неуместные в его положении смертника. Он улыбался.
Приподняв ребёнка и переложив его на одну руку, другой я приоткрыла крохотное личико, чтобы оно было хорошо видно осуждённому. Затем высвободила из тряпок головку...
Я видела, как опустились его плечи. Знала, что это значит – бессилие души, будто ей пустили кровь, и та прозрачными струйками вся вытекла на помост. Лицо Геска сделалось страшным: как если бы я на его глазах убила всю его семью. Его мать, отца, жену и так и не родившихся детей, а дом сожгла дотла.
Мой сын родился смуглым с пышной копной тёмных волос на голове – совсем не похожий на типичного представителя арийской расы. Внешне он гораздо больше походил на моего отца – своего деда, в то время как денационализации подвергали только тех детей, в облике которых без особого труда угадывались арийские черты – светловолосых и голубоглазых! – старуха рассмеялась. – Сама природа мстила Гюнтеру Геску за то надругательство, которое он над нею учинил. Сейчас мы знаем несравнимо больше о законах наследственности, но тогда в Аушвице царил единственный закон – избранности отдельно взятого народа, которая имела длинный перечень признаков, в том числе и внешних. Но так уж получилось, что мы, французы, не умеем соответствовать немецким стандартам.
Я подумала, что было бы с моим крошкой, родись он неделей или двумя раньше? С большой степенью вероятности могу утверждать, что он был бы умерщвлен одним из тех жестоких способов, какие любили практиковать в Аушвице.
Что я ещё могу сказать? Только то, что убила Гюнтера Геска ещё до того, как петля затянулась на его шее. Отравила его мгновенным ядом. Растворила все его внутренности и высосала через пучок полой соломы. Он всё ещё стоял передо мною, совершенно мёртвый, как заключённые, которых набивали в газовые камеры сверх положенного количества, так что после смерти тела продолжали оставаться в стоячем положении, пока какое-нибудь не вытаскивали через дверь, руша строй.
Вот что он видел, перед тем, как ему на голову натянули мешок и приказали сделать два шага вперёд...
Когда я вернулась домой во Францию, уже несколько месяцев как страна была освобождена. Никто не хотел слышать или говорить о депортациях, о том, что мы видели и пережили. Что касается тех евреев, которые не подвергались депортации, т.е. трех четвертей евреев, живших в то время во Франции, то большинству из них было невыносимо слушать нас. Другие же предпочитали вообще ничего не знать. Действительно, мы даже не подозревали, насколько жутко звучали наши рассказы. Поэтому приходилось говорить о лагерях между собой, т.е. теми из нас, кто был депортирован. Даже сегодня эти воспоминания постоянно подпитывают наш дух и, я бы даже сказала, наши беседы, потому что, как ни странно, когда мы говорим о лагерях, нам приходится смеяться, чтобы не расплакаться. Моё личное положение усугублялось ещё и тем, что я вернулась не одна, а с ребёнком. К женщинам, прижившим детей от немецких солдат, было особое отношение. В одно мгновение ока они становились «врагами народа». Их обвиняли в аморальном поведении, сотрудничестве с нацистами, межнациональной проституции. «Горизонтальный коллаборационизм» – так они это называли. Таких женщин раздевали донага, брили им головы, расписывали свастиками и водили по улицам Парижа. На них плевали, обливали нечистотами. Мужчины призывно улюлюкали и демонстрировали им свои половые органы. Те самые мужчины, которые в своё время объявили Париж «открытым городом» и сдали его оккупантам, вместо того, чтобы воевать за нашу свободу! Если говорить о градусе монструозности того, что я пережила в Аушвице, и того, что творилось в освобождённой Франции, конечно же, здесь он был на порядок ниже. Но это ни в коем случае не умаляло того отвращения и горечи, какие я ощущала от того, что меня предала моя же страна...
Когда под окнами моего дома проводили заключенных – таких же, как и я, вынужденных коллаборационисток, мне казалось, что я схожу с ума, так как я не могла допустить и мысли о том, что мои соотечественники, а вместе с ними и весь мир, лишились здравого смысла. В других странах дела обстояли не лучше – например, в соседствующей с нами Бельгии. Да и в Норвегии тоже, где за подобные преступления против собственной страны и народа женщин приговаривали к полутора годам принудительных работ, а рождённых ими пять тысяч детей, чьи отцы предположительно были солдатами вермахта, объявили умственно отсталыми и упекли в психушки.
Весь мир охватило безумие! Желание восстановить справедливость, избавиться от немецких генов, граничило с религиозным фанатизмом. Фриде об этом никогда не упоминала. Никогда не говорила о том, что будет, когда мы вернёмся. Но мир, который она описывала, предполагал, что когда-нибудь это сумасшествие закончится.
Меня могла защитить только банальная ложь. Конечно же, я не стала никому говорить, кто был отцом моего ребёнка. Чтобы пресечь лишние вопросы, я начинала плакать каждый раз, когда меня об этом спрашивали, и только спустя несколько месяцев вскользь упомянула о том, что его отцом являлся другой заключённый. Я вернулась другим человеком – это видели все: родные, знакомые, просто соседи. Все, кто меня знал до войны и видел после, сразу же замечали разницу. Закрытая, возможно, чуть повредившаяся в уме, никогда не расстающаяся со своим ребёнком, не спускающая с него глаз, словно в любой момент его могли отобрать. Каково им было копаться у меня внутри, когда их никто туда не пускал? Никаких историй о трагической любви. Вообще никаких слов, которые могли бы заронить зерно подозрения.
Нам сочувствовали, нас жалели, со всех сторон окружали вниманием и заботой. Я поклялась себе, что если смогла пережить Аушвиц, то сумею выжить и здесь, где у меня столько поддержки. Пережить эту безумную волну борьбы с коллаборационизмом. Слава Богу, французы не злопамятны, – горько улыбнулась мадам Гальен, – и это продлилось недолго. Через год-полтора их азарт иссяк, и они перестали рассматривать наши грязные простыни через призму "расового позора".
Мне было двадцать. Леон стал смыслом моей жизни. И меньше всего на свете я боялась дурной наследственности. Видит Бог, я рада, что его жизнь сложилась лучшим образом, и молюсь о том, чтобы его потомкам не пришлось пережить ничего из того, что пережила я сама.
Говорят, Природа не знает повторений, только циклические процессы. Что же касается меня, то я выскажу собственное мнение по этому поводу. Если в каком-то месте сконцентрировано слишком много зла, боли, горя и слёз, то та же самая Природа никому из нас не даст забыть этот жестокий урок. Она будет вколачивать его с кровью тем или иным способом, пока мы его ни усвоим. Единственное, на что нам остаётся надеяться, так это на то, что мы окажемся достаточно понятливыми, чтобы воспринять его с первого раза и воспрепятствовать повторению трагедии. Если же нет, то то, что пока растворено в воздухе, однажды снова приобретёт материальную форму посредством человеческих поступков. Никогда не стоит забывать о том, что каждый день, наступая на землю, мы топчем чей-то прах и чьи-то кости.
Мадам Леду, – сложив руки на коленях, произнесла старуха, – я не оставляю мысли, что сегодня донесла до вас нечто очень и очень важное, так как вся эта история в равной степени касается всех находящихся в этой комнате – и меня, и вас, и Софи, и даже тех, кто не дожил до сегодняшнего дня. Теперь, уверена, у вас будет, над чем поразмыслить, и меньше всего мне хотелось бы этому мешать..., – с этими словами мадам Гальен поднялась на ноги.
Мадам Леду встала с дивана. Все движения её казались механическими, как у заводной игрушки. Она сама подивилась тому, какими неестественно скованными они были.
– Постойте, мадам Гальен, – обратилась она к старухе. – У меня к вам ещё много вопросов...
– Настоящие вопросы у вас созреют гораздо позже. К тому времени, думаю, я уже буду во Франции, – сообщила она, направляясь к выходу. Подхватив сумку и прощаясь на ходу, Софи последовала за ней. – Напишите мне, когда сочтёте это возможным. А лучше, приезжайте в гости. У вас есть мой адрес, и я всегда буду рада вас видеть.
Открыв входную дверь, девяностодвухлетняя старуха остановилась. Мадам Леду следовала за ней по пятам. Взяв руки молодой женщины в свои, мадам Гальен крепко сжала их на прощанье:
– Уверена, мои слова были для вас так же убедительны, как и ваши собственные переживания. Но это не значит, что когда дверь за моей спиною захлопнется, вы не продолжите искать доказательства. До встречи, мадам Леду. До нашей следующей встречи. К счастью, нет ни малейших предпосылок к тому, что она будет неприятной. Надеюсь, вы сохраните мой подарок? Полагаю, он представляет для вас даже большую ценность, чем для меня самой...
Повернувшись, мадам Гальен стала медленно спускаться вниз по лестнице, бережно поддерживаемая под локоть Софи.
– Жаль, нет лифта...
...Поражённая, мадам Леду так и осталась стоять в дверном проёме до тех пор, пока на лестничном пролёте окончательно не смолкли их осторожные шаги. Разжав кулак, она взглянула на открытую ладонь. В электрическом свете тускло поблёскивала старая английская булавка.
Из воспоминаний Сюзан Поллак, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Симоны Вайль, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Михаэля Вогеля, бывшего заключённого Освенцима.
Из воспоминаний Лили Аппельбаум Малник, бывшей заключённой Освенцима .
Из воспоминаний Михаэля Вогеля, бывшего заключённого Освенцима.
Из воспоминаний Михаэля Вогеля, бывшего заключённого Освенцима.
Из воспоминаний Лили Аппельбаум Малник, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Барбары Кадиной – Фридман, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Станиславы Лещинской, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Рут Мейеровиц, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Сэма Шпигеля, бывшего заключённого Освенцима.
Из воспоминаний Зимницкой Ольги Тимофеевны, бывшей заключённой Освенцима.
Из воспоминаний Сэма Шпигеля, бывшего заключённого Освенцима.
Из воспоминаний Сэма Шпигеля, бывшего заключённого Освенцима.
Из воспоминаний Сэма Ицковича, бывшего заключённого Освенцима.