Текст книги "Пьеса для расстроенного пианино (СИ)"
Автор книги: Анаэль Кроу
Жанр:
Сентиментальная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)
Затем они поделили нас на несколько групп. Сначала я никак не могла понять, по какому принципу, но оказавшись в одной из них, наконец поняла: в первую группу попали те, у кого была короткая стрижка, во вторую – с волосами чуть ниже плеч, а в третью – длинноволосые. Я уже говорила, что у меня были шикарные волосы. Не такие длинные, как требовалось, чтобы попасть в третью группу, но это было и не очень-то важно. Меня всё равно остригли бы, как и всех прочих заключённых. Тут исключений не делалось. Как мы позже узнали, отрезанные волосы сортировали по длине в зависимости от их целевого назначения. Далее их отправляли на фабрики, где из них ткали полотно, плели сетки или набивали мягкую мебель. После освобождения Аушвица на его уцелевших складах нашли около семи тысяч килограмм волос, зашитых в мешки и готовых к отправке. Но тогда, конечно, мы ничего такого не подозревали. Нас ожидали несколько десятков парикмахеров – таких же узников, как и мы сами. Они не только обрили нам головы, но и сбрили волосы со всего тела. Они говорили, что это необходимо для поддержания гигиены. Я думала, как всё это объясню родителям, когда правда прояснится. Я не смогу петь на сцене, никто не захочет смотреть на такую уродину. Мне придётся провести несколько лет на кухне посудомойкой, помогая мадам Мартен, пока волосы не отрастут. Эта была настоящая трагедия, – мадам Гальен тихо рассмеялась. – Потом нас всех погнали в душевую, где вода лилась прямо с потолка. Нас облили ею, выдали какие-то лохмотья вместо одежды, платок на голову и пустили дальше, в следующее помещение, где стоял ещё один длинный стол. Там наносили татуировки с номерами. Татуировку наносили на левое предплечье. Один человек протирал заключенному участок кожи на предплечье небольшим смоченным в спирте грязным куском ткани, а другой наносил номер иглой и чернилами.
Все стояли и молча ждали своей очереди. Нас долго не кормили, не давали воды. Я снова подумала о детях и с удивлением заметила, что они куда-то пропали. Все до единого. Ни детей, ни стариков. А ведь я так и не заметила, как нас разделили.
– Где все остальные? – спросила я у женщины, стоящей передо мной. Вместо ответа она посмотрела на меня, как на умалишённую. Мне сделали замечание, и я умолкла. Но когда подошла к столу, больше не намеревалась молчать.
– Моё имя – Рене Гальен. Я не еврейка и не политзаключённая. Меня привезли сюда по ошибке. Вы должны меня отпустить.
Несколько человек за моей спиной рассмеялись, будто я рассказала шутку.
– С кем я могу поговорить? Меня зовут Рене Гальен!
Я чуть не плакала. А, может, и плакала. Уже не помню. Я говорила, а они смеялись.
– Теперь это всё равно. С этого момента у тебя не будет имени, только номер, – говорили они. – Подставляй руку или схлопочешь пулю.
– Дай им руку, – шипели мне в спину. – Или нас накажут. Всех из-за тебя одной! Отправят в газовую камеру.
Они так напирали! А я чувствовала стыд. Даже не страх, а стыд. Если бы мне в придачу к драному халату дали шнурок, я бы удавилась со стыда. Глупенькая!..
После войны многие выжившие пытались свести татуировки, но не я. Моя по-прежнему со мной. Это память, какая ни есть. Пример того, как легко человек может потерять собственную индивидуальность.
О ни сказали: " С этой минуты вы не должны отзываться на свое имя. Отны не вашим именем будет ваш номер" . И я была совершенно сбита этим с толку, подавлена, упала духом; я почувствовала себя так, словно я больше не человек .
Меня подташнивало от голода, я еле переставляла ноги от усталости и не знала, чего бы желала сейчас больше – поесть или отдохнуть в каком-нибудь тёплом месте. Мне казалось, что в любой момент я могу умереть сразу от трёх причин – голода, холода и усталости. Но нас снова вывели на улицу и построили в одну шеренгу. Какой-то высокий офицер в эсэсовской форме с обожженным лицом объявил, что ему нужно отобрать десять девушек не моложе семнадцати и не старше тридцати лет для лёгкой работы. Он проходил мимо и осматривал нас, хотя, как на мой взгляд, мы все к тому времени выглядели одинаково хмурыми и уставшими. Он тыкал на некоторых пальцем, и они делали шаг вперёд. Одни оставались стоять, а других возвращали в строй и выбирали кого-то ещё. Никто не вызывался сам и не проявлял никакой инициативы. Здесь всё зависело не от нас. Когда немец оказался так далеко, что не мог меня слышать, я спросила у рядом стоящих, что это за лёгкая работа.
– Они набирают девушек в бордель. Хочешь?
Я в ужасе помотала головой.
Проходя мимо в очередной раз, офицер ткнут в меня пальцем, затем всмотрелся в моё лицо и подозвал надсмотрщицу. Они заговорили о чём-то по-немецки, почти не глядя в мою сторону, записали мой номер и вернули обратно в строй. Я так и не узнала, выбрали меня или нет.
– Меня выбрали? – спросила я, когда нас погнали к баракам.
– Нет, – ответила одна из женщин, точно такая же заключённая. – Слышала, те, кого выбрали, получают отдельную комнату, хорошую еду и нормальную одежду. Раз ты всё ещё с нами, значит, поблажек не жди.
Мне показалось, что она говорит с акцентом, хотя это могла быть и своеобразная манера выговаривать слова.
– Ты хотела бы оказаться на их месте? – спросила она.
– Ещё чего! Лучше сдохнуть.
– Когда нас отпустят?
Она рассмеялась.
– Отсюда только один выход. Видишь трубу над тем зданием? – и она указала на чёрную высокую трубу, из которой валил густой дым. – Это крематорий. Все мы выйдем через него рано или поздно.
– А если попытаться сбежать?
– В лучшем случае тебя расстреляют. В худшем – накажут. Женщин здесь наказывают особым образом.
– Откуда ты всё это знаешь?
– Просто знаю, – скупо улыбнулась она.
– Ты француженка?
– Нет. Бельгийка. Подожди, сейчас нас поселят.
Она оказалась права. Нас поселили в 13-й барак. Примерно 800 человек. Барак был очень длинный... Там было шумно, все что-то рассказывали, кто-то плакал навзрыд. Внутри... с обеих сторон возвышались трехэтажные нары, на которых размещались на грязных соломенных матрасах по три или по четыре женщины. Солома давно стерлась в пыль, и они лежали на почти голых не струганных досках, к тому же с сучками, впивавшимися в тело.
Бельгийку звали Фриде Нордам. Вам что-нибудь говорит это имя?
Мадам Леду отрицательно покачала головой. Сидящая рядом Софи с укором воззрилась на старуху.
– Это ещё ничего не значит, – равнодушно пожала плечами та. – Абсолютно ничего не значит. – И продолжала: – Мы разместились вместе, так сказать, по знакомству. Смешно: я не знала её, а она меня, но мы заговорили. Часто и этого бывает достаточно, чтобы свести знакомство. Она была примерно моего возраста. Может, старше на два-три года, я никогда не спрашивала её о возрасте. Это не имело значения, тем более что все мы выглядели почти одинаково – оборванки с деревянными колодками на ногах, которые стирали ступни в кровь и в которых практически невозможно было ходить. Я долго к ним привыкала, это чистая правда. Как и к скудной пище. Нас не кормили ни в поезде, ни по прибытию в концлагерь. К исходу дня многие валились в голодные обмороки. Дальше – не лучше. Другие заключённые служили нам наглядным примером того, во что мы превратимся уже через месяц – живые трупы, марширующие по улицам. Кожа да кости. Идя в такой колонне живых мертвецов, которые еле-еле волочат ноги, я вспоминала четырнадцатое июня – день, когда немецкие войска прошли маршем по улицам Парижа. Контраст был неимоверным. Они несли высоко поднятые над головой штандарты, а над нашими ветер гонял клубы чёрного дыма. Трубы было видно от... ох, их было видно отовсюду, где бы мы ни были, и, конечно, мы слышали запах... сперва запах газа, когда он выходил... когда его выпускали из газовых камер, а потом, потом мы слышали запах горящих тел, горящей человеческой плоти. А потом они чистили решетки печей, и мы слышали этот скрип... это тот самый звук, который раздается, когда вы достаете противень из своей духовки, только гораздо... это было гораздо громче, так что мы все время слышали его, даже из бараков.
Здесь всё было по-другому. Всё вывернуто наизнанку, как я и говорила. Это нас укладывали на те решётки, и это мы служили пищей огню, тогда как большинство из нас умирали даже не от болезней, а просто от голода. Всё, что нам давали – это суп из какой-то травы. Может быть, это был шпинат, может, крапива, или всё вперемешку. Иногда кормили варёной брюквой, но редко. Я слышала, в мужских бараках брюкву давали чаще. Давали хлеб – крохотные порции. Не знаю, из чего они его делали, но на зубах скрипели обрывки соломы, и его едва можно было прожевать, но нам приходилось есть его, чтобы не умереть с голода. Он служил местной валютой. Его можно было поменять на какую-нибудь нужную вещь – тёплые чулки или платок. Если кто-то умирал – его раздевали догола. Это не считалось мародёрством. Особенно среди евреев. У них есть поверье: голым пришёл на эту землю, голым и уходишь. Что-то в этом роде. Поэтому они просто стаскивали с трупа одежду и скорее надевали на себя. Если немцы с ней ловили – то били палками. Это было скорее для проформы, чем для наказания за воровство. Раздетые же трупы выносили утром и считали. Их всегда было много. Я и представить себе раньше не могла, что могу провести ночь в одном помещении с трупом, да ещё и не с одним. Но человек меняется, как и его привычки. Тогда я думала так: какая разница? Главное, что живых пока больше. Проход был достаточно большой. В проходе пол был выстлан камнем, ну такие, знаете, тесанные камни... Они брали мертвеца за ноги и стаскивали на землю. При этом, голова разбивалась о камни, и они тащили их, а мозги так все и растекались по этим камням.
Мы получали паек по утрам. Нужно было вставать около четырех утра, выходить из бараков и строиться. Это называлось «аппель», перекличка. Они считали нас каждое утро, и если кого-то недоставало, то мы должны были стоять там – не важно, на морозе или под дождем, – пока этот человек не найдется. Потому что иногда бывало так, что кто-то умирал за ночь и уже не выходил из барака... Мы не могли отправиться на работу, пока всех не пересчитают.
Работа была сложной. Мы копали рвы за оградой лагеря. В сорок четвёртом в них сжигали трупы. Но тогда, осенью сорок третьего, земля была или твёрдой, или превращалась в сплошную жижу под ногами. И нас заставляли копать. Кто-то работал лопатой, а кто-то носил вёдра с землёй и песком. Как сейчас помню, они были ужасно тяжёлыми. Я думала, у меня оторвутся руки или пальцы раскрошатся от холода. Но копать было не легче. Если кто-то останавливался передохнуть – спускали собак. Огромных и злых. Их специально натаскивали на людей. Если нёс неполное ведро – били. Если спотыкался и опрокидывал его – могли расстрелять на месте. Такую работу даже самый крепкий человек не выдержит, не то, что мы – обессиленные от голода, полумёртвые женщины. Я ещё тогда думала – что будет зимой, когда земля замёрзнет и выпадет снег? Нас тоже станут заставлять копать?
Когда мы выходили, у ворот играла музыка, и ночью, когда мы возвращались, она снова играла. Каждый день я видела надпись на немецком над нашими голова. Фриде объяснила мне, что она значит: «Труд освобождает».
– Ты читаешь по-немецки? – спросила я.
– Нет.
– Откуда же знаешь?
– Здесь все это знают. Как и то, что это правда только отчасти. Мы будем работать, пока не умрём. А когда это случится, немецкие фермеры удобрят свои поля нашим пеплом. Теперь и ты знаешь.
После работы нас снова загоняли по баракам. Раз в неделю случалась проверка. Приходил врач – тоже из заключённых, осматривал нас и самых безнадёжных отправлял в газовую камеру. Тех, кто не мог работать и был бесполезным. Но некоторых всё же отправляли в лазарет. По какому принципу их выбирали – не знаю. Многие заболевали тифом уже в первые дни пребывания в Аушвице и умирали. Думаю, это всё от плохой пищи и ослабленного иммунитета, от того, что мы постоянно голодали. Заболевших отделяли от здоровых – насколько это было своевременно и возможно, и отправляли на быструю смерть.
Газовая ка мера – это было помещение... с двумя трубам и,... вроде дымоходов... Эти трубы поднимались наверх и выходили на крышу, которая снаружи была почти вровень с землей. Там, наверху, стояли эсесовцы, и когда бункер заполнялся... да, подождите минуту... Сначала они запускали туда всех женщин, а потом уже мужчин. Иногда оставалось 20 или 30 человек лишних, которые туда не помещались, так что детей они всегда оставляли на потом. И когда бункер уже заполнялся настольк о, что больше людей уже не помещ алось ... они пускали детей ползти прямо по головам, просто заталкивали их внутрь, чтобы уместить всех. И тогда за ними захлопывалась дверь, толстая дверь ...
Те люди... эсесовцы ждали снаружи, там был фургон с эмблемой Красного Креста, и были банки... банки с газом в грузовике... в санитарном фургоне. Эсесовец надевал противогаз... он должен был надеть противогаз, потом срывал крышку с канистры с газом и запускал его в отверстие, в трубу, по которой газ попадал внутрь... Это занимало от пяти до десяти минут. В двери камеры было небольшое смотровое отверстие, застекленное, там было четыре или пять слоев стекла, и оно было забрано решеткой, чтобы стекло никто не мог выбить. И когда они включали свет... в бункере, можно было увидеть, умерли уже люди или еще нет.Так и было, мадам Леду, я не преувеличиваю. Как и говорила Фриде, мы должны были работать, а потом умереть в том месте, только так было возможно вырваться из Аушвица. Другого пути не было.
Как-то ночью я проснулась от какого-то странного звука. Он был похож на автоматную стрекотню. Тра-та-та-та-та. Или что-то вроде того. Но это были не автоматы. Я осторожно повернулась в сторону Фриде – это стучали её зубы. Вот так: тра-та-та-та-та. Я подумала, что она замёрзла (в бараке всегда было холодно), поэтому придвинулась к ней ближе и обняла как можно крепче. Мне подумалось, если мы будем лежать вот так близко, прижавшись друг к другу, то сможем немного согреться. Хотя, должна признать, что та ночь выдалась не самой холодной.
Фриде лежала с широко открытыми глазами и глядела в потолок.
– Что случилось? – спросила я.
– Мне страшно, – ответила она, и я поняла, что дрожь её бьёт вовсе не от холода. Это показалось мне не особенно странным. Здесь все мы жили в постоянном страхе, но в отличие от меня, Фриде казалась более стойкой. Не то, чтобы она отличалась каким-то особенным умом, но она была куда более осведомлённой о многих вещах, чем любая из нас. У меня даже складывалось впечатление, что она провела в этом месте многие, многие месяцы, хорошо изучив здешние порядки. Каким-то непостижимым образом ей всегда удавалось обходить острые углы, тогда как все остальные постоянно терпели побои – за то, что шли не в ногу, за то, что приходили последними на построение, за то, что переговаривались – за всё, что здесь было запрещено. Ей постоянно везло, и вот она сломалась. Я была куда менее стойкой. В тот момент я даже подумала, что если это случилось с нею так скоро, сколько протяну я сама? А затем она спросила меня:
– Где я?
Спросила так, словно оказалась тут впервые. Наверное, это было какое-то помутнение сознания, иначе, зачем бы она меня спрашивала?
Я ответила:
– В бараке.
– Что это за место? – снова спросила она, продолжая клацать зубами.
– Худшее на земле, – ответила я.
– Почему здесь так холодно?
– Наверное, потому, что зима.
Она медленно повернула ко мне голову и всмотрелась в моё лицо. Не знаю, что можно было разобрать в такой темноте, но мне показалось, что она совершенно не узнаёт меня.
– Пожалуйста, пожалуйста, – взмолилась она, – пусть всё это прекратится!
Мой локоть был подложен под голову, и я почувствовала, как на него стали падать слёзы. В таком холоде они были обжигающе горячими. Я обняла её ещё крепче, и она прижалась ко мне, как ребёнок. Мы так и замерли в этой позе, пролежав в ней до самого утра.
Утро следующего дня началось как обычно. Фриде и словом не обмолвилась о том, что было ночью. Она вела себя как всегда. Я подумала, что, чтобы оставаться сильной, нужно иногда себе позволять маленькие слабости. Это нужно, чтобы окончательно не рехнуться. Одному Богу известно, как близко все мы были к помешательству, и как часто многие из нас переступали эту грань, совершая самоубийственные поступки.
Признаться, тогда я не придала этому происшествию особого значения. Если бы вы знали, мадам Леду, в каком аду мы жили, вы бы меня поняли.
Выпал первый снег, и нас перестали заставлять копать землю. С этих пор мы шили одежду для заключённых в специальных цехах. Целый день. Эти самые полосатые робы и бесформенные халаты из какого-то выкрашенного старья. Мне раньше никогда не доводилось шить, тем более, строчить на машинке. Они постоянно заедали. А нитки запутывались и рвались. Но Фриде показала мне, как это делается, и я быстро научилась. Потому что это было лучше, чем копать или носить камни. Это было намного легче, и все мы надеялись, что на этой работе нас продержат подольше – хотя бы до конца зимы. Но чтоб остаться, мы должны были выполнить план – сколько-то там халатов в день. За этим строго следили. Если вещь расползалась в руках – нас наказывали – выгоняли на мороз и оставляли там стоять неподвижно несколько часов к ряду. От такого стояния пальцы на ногах и руках чернели и отваливались, и люди часто умирали от заражения. Позже мне доводилось слышать, что форму для офицеров СС шили заключённые в концлагере "Бухенвальд". Это была куда более ответственная работа, и если ты не справлялся, то расстреливали сразу.
Однажды в середине рабочего дня ко мне подошла надзирательница – капо – и приказала встать. Я ужасно испугалась, и вместо того, чтобы промолчать, стала что-то объяснять и тыкать ей под нос сделанную работу. Но она только посмеялась надо мною и приказала идти за ней. Такого раньше никогда не случалось, и я чувствовала, что вот-вот лишусь чувств. Меня вывели на улицу, я обхватила руками плечи, чтобы не замёрзнуть. Меня могли ударить за это в любой момент, но вместо этого капо швырнула мне кофту.
– На, надень.
Она была немкой, но немного говорила по-французски. Такие здесь иногда попадались. "Образованные". Вообще-то, они тоже были заключёнными, но вместо того, чтобы отбывать срок там, в Германии, им предлагали работать здесь на гораздо лучших условиях. Они присматривали за нами. Большинство из них были откровенными садистками. Им доставляло удовольствие самоутверждаться за наш счёт.
Эта отвела меня в какое-то помещение вроде больницы, в котором я никогда не бывала раньше. Меня заставили раздеться и пройти медицинское обследование, и это было... даже слово «стыдно» тут не подходит, потому что в людях, которые его проводили, не было ничего человеческого. Они были хуже, чем животные... Такого гинекологического кресла, как там, я не видела никогда в жизни. Каждая минута там была унижением. Потом была душевая – минуты две, не больше, мне позволили постоять под куском трубы, из которого текла горячая вода. Мне стало так хорошо, что я подумала, что вот-вот потеряю сознание. За это время я умудрилась обжечь спину, после чего мне намазали голову какой-то вонючей дрянью от вшей, и снова послали в душ. Они делали так раза три. И каждый раз меня осматривал врач. Кажется, моё физическое состояние его удовлетворило, так как мне позволили снова одеться, но дали совсем другую одежду. Это было еще не сношенное синее кашемировое платье, выглядевшее, как новое. А ещё нижнее бельё и чулки. На груди было едва заметное пятно – крохотное пятнышко от губной помады. Такие остаются, когда платье быстро стягивают через голову. Как по команде. Тогда его легко испачкать по неосторожности.
Это была конфискованная одежда. Её снимали со всех, кого привозили в лагерь, потом отсылали на сортировку, а потом... мне рассказывали... отправляли в Германию, малоимущим семьям. Я вот до сих пор думаю, каково им было её носить? Этим немцам? Они натягивали её на себя, словно чужую человеческую кожу. Кожу, которую срезали с нас. И они донашивали её за теми, кого здесь травили насмерть. Что они чувствовали в это время? Неужели их не мучила совесть? Неужели им не снились кошмары? Я-то видела их каждый день – как во сне, так и наяву.
А ещё за воротником я нашла булавку. Я подумала, что обязательно заберу её себе. У меня давно не было ничего своего – уже целую вечность. Так пусть будет хоть это. Конечно, я не могла её использовать никаким образом. Если бы это был нож или ножницы... но нам никогда не давали в руки острых предметов, иначе многие покончили бы с собой. Кто-то же должен продолжать работать. Продержаться здесь более трёх месяцев было настоящим подвигом выживания.
На мне всё висело, как на вешалке в примерочной. Надзирательница посмотрела на меня презрительным взглядом, но в целом осталась довольна. Уже тогда я стала понимать, что тут к чему, и что меня ждёт, поэтому так прямо ей и сказала:
– Я не хочу в бордель.
– Там хорошая еда и красивая одежда. Тебя переведут в двадцать четвёртый блок, и если повезёт, оставят там надолго. Одно посещение – две рейхсмарки. Конечно, денег тебе не дадут, зато будет шоколад. Настоящий шоколад! – ответила она. – Ты ведь француженка?
Я кивнула. От страха у меня зуб на зуб не попадал.
– Значит, знаешь в нём толк. Когда-то я разводила французских бульдогов, ещё до войны. Все – чистокровки, прям как ты, – и она залилась лающим смехом. – Так что можешь считать, сорвала куш. Ты понимаешь, о чём я? Многие умоляют, чтобы их оставили там до конца войны.
Сказать, что я была шокирована – ничего не сказать.
– Иди за мной, – разочарованно приказала она, наверное, решив, что я просто глупая.
Мы вышли из лазарета и направились к другому зданию с кирпичными колонами, где квартировали эсэсовские офицеры. Меня привели в комнату на втором этаже, где всё было просто: стол, стулья, кровать, единственное мягкое кресло с треснувшей на сидушке обивкой, из которой торчали клочья ваты. Оно ни к чему не подходило. Его украли, вынесли откуда-то и поставили здесь для удобства. А ещё там был человек – мужчина. Тот самый офицер с изуродованным лицом, которого я видела в первый день по прибытии. Он был без фуражки и длинной серой шинели. На нём была только шерстяная рубаха и штаны с подтяжками.
Капо втолкнула меня в дверной проём и плотно захлопнула дверь. Дело было сделано. В остальном она снимала с себя все обязательства, хотя и знала, что меня ждёт дальше. Мне показалось, что она даже порадовалась за меня. Там люди радовались такому, что нормальному человеку и в голову не придёт. Находили удовольствие смотреть на всякие ужасы, на то, как унижают других, на казни. Например, начальница женской половины лагеря Мария Мендель любила выбрать кого-нибудь из детей, подкармливать, возиться с ним, дарить игрушки, а потом отправить в газовую камеру. С другими она сразу расправлялась без сожалений – совсем маленьких могла сжечь в печке, постарше – зарубить лопатой.
Я застыла на месте. Мне нужно было подготовиться, каким-то образом отрешиться от действительности – только в этом случае, как мне тогда казалось, я смогу пережить это. Мужчина достал из ящика стола парик из длинных светлых волос и приказал надеть его. При этом он сказал, что заметил меня ещё тогда, когда нас выгружали из поезда. Ему понравились мои волосы, и ему очень жаль, что их пришлось сбрить. "Видишь ли, – сказал он, – от вшей нет никакого спасу. Они заедали на фронте, заедают и здесь". Он пытался найти среди конфиската нечто похожее, но нашёл только этот парик, снятый с чужой головы. По всей видимости, волосы были настоящими, пропахшими духами – тяжёлыми и густыми от большого количества мускуса. Такими, какими пользуются зрелые женщины.
Я надела парик на голову. Немец спросил, сколько мне лет. Я ответила, что девятнадцать, и он кивнул. На столе стояла бутылка водки и один стакан. Он налил его до краёв и приказал выпить. "Это поможет тебе расслабиться", – сказал он. Только сейчас я поняла, что он говорит со мной по-французски, с акцентом, конечно же, но тем не менее...
Зажмурившись и стараясь не вдыхать алкогольные пары, я выпила водку залпом. Она огненным вихрем пронеслась у меня по пищеводу и обожгла желудок. С громким стуком я поставила стакан на стол и потребовала добавки.
Он отказал мне, сославшись на то, что я буду слишком пьяной, а пьяные женщины ему не нравятся. Я же боялась, что из-за страха не сумею опьянеть настолько, насколько это необходимо, чтобы не чувствовать ни боли, ни унижения. До сих пор я не имела сексуальных контактов с мужчинами, и это было совсем плохо ввиду того, что мне рассказывали другие узницы Аушвица. Девственницы нравились немецким солдатам больше всего. Они набрасывались на них, как голодные волки, по шесть-восемь человек. И даже когда эти бедняжки теряли сознание, их продолжали зверски насиловать. Я знала об этом уже тогда, и то, что в комнате нас было всего двое, ещё ничего не означало. Я разделась и легла на кровать. Я представила, что уже умерла и лежу в гробу, хотя понимала, что это очень далеко от правды. Но алкоголь сделал своё дело. У меня ужасно разболелась голова. Я не смогла бы встать даже, если бы меня гнали из этой комнаты пинками. Тело больше не слушалось, иногда я чувствовала, как подрагивают мышцы – то в ноге, то в руке, как дёргается верхняя губа – вот, пожалуй, и всё.
Не могу сказать, что я не почувствовала никакой боли. Всё было до крайности отвратительно, но терпимо. Немец был высоким – когда мы стояли там, на плацу, я заметила, что едва достаю ему до плеча, а сейчас он нависал надо мною, как какая-то унылая каменная глыба. И его лицо... оно всё время попадало в поле моего зрения. У него не было части носа, будто его срезало осколком снаряда, и вдобавок спёкшаяся кожа. Он наверняка знал, какое отвращение вызывает в женщинах её вид и нарочно касался ею то моей щеки, то шеи. Всё время тёрся и тёрся, не переставая толкаться у меня внутри...
...Знаете ли вы, мадам Леду, как устроено обыкновенное пианино? Внутри него сокрыты струны, связанные с клавишами. Вы нажимаете на клавишу, и оно издаёт чистый, музыкальный звук. Но если струна оборвана, вы не услышите ничего, кроме стука. Глухого грохота внутри – будто в гроб вколачивают гвозди.
В тот момент у меня в душе срезали все струны. Я не ощущала ничего, кроме глухих ударов, исходящих откуда-то снизу. А ещё биение сердца – достаточно ленивое, должна сказать. Когда всё закончилась, я подумала, что не ощущаю, собственно, никакой разницы – что до, что после. По крайней мере, я была жива.
Он перевалился на бок и какое-то время мы лежали в полной тишине. Я слышала, как выравнивается его дыхание, как оно становится спокойным и умиротворённым.
– С француженками всегда проще...,– наконец, сказал он. – Вот русские оказались чертовками, приходится связывать. Сперва эта возня мне нравилась, но теперь, когда я весь исцарапан и искусан, я поступаю проще – пистолет у виска, это охлаждает пыл... Между нами здесь произошла неслыханная в других местах история: русская девчонка взорвала себя и обер-лейтенанта Гросс. Мы теперь раздеваем донага, обыск, а потом... . Как ты думаешь, после такого возможно остаться человеком?
Он повернул ко мне лицо, а я к нему. Какое-то время мы молча смотрели друг на друга.
– Нет, – ответила я.
Это единственный разговор, который состоялся между нами в тот день. О чём нам ещё было говорить? Не знаю...
Меня снова переодели в полосатый халат и отвели в барак. Единственное, что мне удалось утаить, так это английскую булавку. Я положила её в рот. В последний момент надзирательница сунула мне в руки какой-то свёрток.
– Это Geschenk, – сказала она, скалясь. – Подарок.
Я сделала несколько шагов от выхода, он развернулся, и всё содержимое посыпалось на пол: несколько крупных кусков хлеба, печенье и прочее. Geschenk – так они это называли. Плата за услугу. Так угощают ребёнка, который спел рождественскую песенку или рассказал стишок. Я никогда не выглядела на свой возраст, всегда казалась моложе своих лет. А тогда я и подавно выглядела не старше двенадцатилетнего ребёнка – худая, с чрезвычайно тонкими костями.
Голод превращал нас в эгоистов, заставлял переступать не только через гордость, но и другие качества, которые отличают людей от диких животных, пожирающих друг друга ради выживания. Перешибить его может только глубокое потрясение. Сделать к нему нечувствительной, не такой уязвимой. Глубокое отвращение к собственному существу.
Я видела, как несколько яблок укатились под нары. Через всё остальное я просто переступила. Женщины срывались с мест, подбирая всё, до чего могли дотянуться. Они отталкивали друг друга, вцеплялись друг другу в волосы, отбирали крохи у тех, кто был слабее, и набивали ими рты. Они мычали, царапались и дрались за моей спиной, а надзиратели били их резиновыми дубинками, пытаясь усмирить эту обезумевшую толпу изголодавшихся людей. Они били их только за то, что они хотели есть, и тут же смеялись над ними.
Фриде обняла меня и усадила на соломенный матрас.
– Так или иначе, какая разница? – сказала она. – Вряд ли тебе доведётся кому-нибудь об этом рассказывать.
Я засмеялась. Из моих глаз градом катились слёзы. Она, конечно, была права.
На следующий день после построения мы снова отправились в швейный цех. Я не опускала глаз. Я не старалась сделаться невидимой, когда другие женщины показывали на меня пальцем или шушукались за моей спиной. Они пытались рассмотреть какую-нибудь разницу в отношении ко мне охраны, но так её и не увидели. Очевидно, я так и не вошла в тот узкий круг избранных, которые обслуживали офицеров СС в качестве горничных или любовниц. Все мы продолжали трудиться, как обычно. Когда мы возвращались с работы, перед ужином, нам приходилось смотреть, как казнят людей. Там было два или три ряда проводки, электрических проводов, и тех людей, кого должны были повесить, они ставили между проводами. И они могли стоять так по три дня, без пищи, в лужах собственных испражнений. А когда мы шли с работы, они казнили их. Они делали эшафот из стола и стула, подвешивали их и зачитывали какой-то шутовской приговор, а потом выбивали стул... Одного из них застрелили... Сначала его подвесили, но он начал кричать: "Вы убийцы! Вы проиграете эту войну. Ваш Гитлер сдохнет!" – и все такое прочее. И тогда эти парни просто принялись стрелять, а потом вдобавок еще и вздернули его. А мы уже просто бесчувственными стали, так что нас больше даже ничего не трогало. Смотришь на трупы, смотришь, как людей вешают... и только знаешь, что ты должен что-то чувствовать, как-то реагировать... К счастью ...потом что-то происходит и все возвращается на свои места. Например, когда ты видишь, что кого-то сбила машина или еще что-то вроде того. То есть со временем ты снова становишься самим собой – вы понимаете, о чем я говорю?