355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ана Бландиана » Лжетрактат о манипуляции. Фрагменты книги » Текст книги (страница 2)
Лжетрактат о манипуляции. Фрагменты книги
  • Текст добавлен: 10 апреля 2017, 15:00

Текст книги "Лжетрактат о манипуляции. Фрагменты книги"


Автор книги: Ана Бландиана



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)

Встреча с Мирчей Элиаде, семь лет спустя, хотя и совсем другая, оставила по себе то же мучительное чувство.

Мы были стипендиаты в университете Айовы, где много лет действовала международная писательская программа, в которой участвовала и Румыния. Каждый год приглашались два назначенных американцами писателя, по преимуществу семейные пары. До нас там побывали Александру Ивасюк и Тита Кипер, Чезар Балтаг и Иоана Банташ, Констанца Бузя и Адриан Пэунеску, Янош Сас и Ханнелоре Лацина, Штефан Бэнулеску и Михаэла Гуга, Марин Сореску с женой. В том, 1974 году, пригласили нас вдвоем и Петру Попеску, но после того, как уладились все визовые формальности, после того, как мы съездили к нашим мамам в Орадя и Альба Юлию, чтобы попрощаться, с тяжелым сердцем, на девять месяцев, все застопорилось. Вышло постановление, запрещающее заграничные стипендии для румын, если только выбор кандидатов не был сделан румынскими властями. А мы были выбраны американцами. Парадоксально, но первой реакцией стало облегчение. Все треволнения, связанные с отъездом на другой континент, почти на другую планету, с билетом, где была беспощадно проставлена дата возвращения – через три четверти года, – вдруг исчезли. Потом, когда Петру Попеску все же уехал, получив только для себя послабление к новому правилу, нас обуяло возмущение – до чего же была знакома эта тень невидимой железной решетки, тень, падающая к тому же избирательно. К счастью, в отличие от нас, прекрасно понимающих, в чем дело, американцы ничего не понимали и не принимали логику, в соответствии с которой один из приглашенных прибыл, а двое других – нет. И говорили об этом, не унимаясь, требовали объяснений и настаивали. В конце концов, мы тоже отбыли и оказались в Айова-Сити с четырехмесячным почти опозданием, в канун Рождества. Одной из первых наших забот было написать Мирче Элиаде, чей адрес нам дали Михаэла и Штефан Бэнулеску, которые рассказывали, как Мирча Элиаде разыскивает и приглашает к себе в Чикаго румынских писателей, приезжающих в Айова-Сити, и что из-за нашего опоздания его письмо могло затеряться, а он мог подумать, что мы боимся на него ответить.

В этой казуистике был весь господин Бэнулеску, как и в подробных объяснениях, которые он нам дал о том, как разворачивается жизнь в американском кампусе, и в прямо-таки лирических рассказах о том, как тепло их приняли Кристинель и Мирча Элиаде. Помню, что Михаэла показала мне платье, подаренное ей госпожой Элиаде, длинное ситцевое платье с воланами, отороченными кружевом, как будто взятое из вестерна, и оно мне так понравилось, что я на скорую руку соорудила что-то похожее и весело щеголяла им среди всеобщих джинсов на студенческих вечеринках. Под самый Новый год зазвенел телефон, висевший на стене нашей квартиры в студенческом общежитии, и мы заволновались, потому что у нас еще почти не было тут знакомых, а в трубке кто-то, чей голос, как нам показалось, мы знаем с детства, пожелал нам по-румынски счастливого Нового года. Это был Мирча Элиаде.

Через несколько месяцев, весной, когда мы приехали в Чикаго, нам предстояло провести вместе целый день. Теперь, когда мне примерно столько же лет, сколько было тогда Элиаде, когда я жалею каждую минуту, потраченную на что-то, кроме письма, щедрость, с какой он запрограммировал целый день, чтобы познакомиться с двумя молодыми писателями, прибывшими с родины, кажется мне донельзя трогательной, почти неестественной.

Что меня очаровало тогда, одарив чувством, что я присутствую при таинстве, было ощущение дежавю, которое давала мне и его квартира с диванами, накрытыми коврами, и его манера говорить, определенная модуляция голоса, определенный ритм фразировки, и это доброе лицо человека, который не торопится и располагает временем слушать. Все – я уже писала об этом – напомнило мне мир моих родителей, все носило на себе печать их поколения, поколения межвоенных интеллектуалов, которое исходило из иллюзии, что они – первое поколение, которое сможет заниматься культурой без обязанности ввязываться так или иначе в спасение страны (идея принадлежит молодому Элиаде) и которое испытало – разбросанное по тюрьмам и по чужбине – самую драматическую из всех поколений судьбу.

Из этого дня, проведенного сначала в гостеприимной квартире Элиаде, а потом в университетском ресторане, я помню, что говорили больше мы, чем они, отвечая на нескончаемые вопросы про КАК ТАМ ДОМА, вопросы, которые я не могла бы сейчас воспроизвести, но которые (помню, они меня удивляли) имели мало отношения к политической реальности – вопросы, касающиеся тех подробностей, что должны были помочь Элиаде представить тот мир, с которым он и не пытался порывать, он будто хотел проверить свои сны, где этот мир продолжал жить, чтобы затем перейти в фантастические рассказы. Многие вопросы касались литературных кругов, но не их главных персонажей или партийных интриг между ними (что крайне занимало разные группировки парижской эмиграции), а того, как выглядят журналы, каково их содержимое, какие публикации обсуждает критика, какие есть новые интересные имена, в какой степени он сам еще остается писателем, которого читают на родине. Мы старались отвечать, как могли, и в какой-то момент, когда он стал цитировать краткие отклики на свое литературное творчество, избежавшие цензуры и появившиеся в провинциальных журналах, мы по случайности смогли дополнить историю одного из этих откликов. Это была цитата из статьи Д. Мику, статьи, о которой этот критик с горечью рассказывал нам – как ее кромсали и как не осталось почти ничего из того, что он в ней говорил. Я была просто потрясена, с каким волнением Элиаде воспринял наш рассказ, как и тем, что он знал наизусть самые незначительные фразы, которые его касались. Он, автор с мировой славой, переведенный на десятки языков, основатель новой дисциплины, доктор Honoris Causa стольких университетов на разных меридианах, имел вид старого участника литобъединений, который всю жизнь боролся, чтобы увидеть напечатанной одну свою книгу, и теперь охотится за обрывками хвалебных строчек. Чем еще, как не ностальгией, почти больной тоской по стране, на чьем языке он продолжал писать прозу, можно было объяснить ситуацию, при которой весь мировой успех блестящей карьеры был не в состоянии перевесить ту драму, что его не читали и не признавали дома. Мне это показалось отнюдь не знаком преувеличенного эгоцентризма, как полагает Адриан Марино, который отмечает в своих воспоминаниях сей поистине шокирующий интерес Элиаде К тому, что писали о его книгах в Румынии, а, напротив, приметой уничижения и признания любви к стране и зависимости от нее, неодолимых, как наркотик.

После ужина в университетском ресторане, где было тихо и умиротворенно, – атмосфера скорее библиотеки, чем ресторана, – госпожа Элиаде настояла, чтобы мы поднялись еще разок к ним сдвинуть в последний раз стаканы, на посошок.

– Я обещала Матею Кэлинеску позвонить, когда вы приедете, и совсем забыла. Он хотел вам что-то сказать, – добавила она.

В самом деле, они рассказывали нам в тот день, что подружились с Укой и Матеем Кэлинеску, которые приехали по обмену в Блумингтонский университет.

Мы поднялись в квартиру, которую оставили несколько часов назад и теперь точно знали, что больше никогда ее не увидим, поднялись с тяжелым сердцем, как перед расставанием, которое, как и вся встреча, имело в себе что-то экзистенциальное. Было поздно, а наш отель – довольно далеко. Как и мы, Элиаде казался грустным – или просто усталым.

Госпожа Элиаде набрала номер и сказала:

– Матей? Даю тебе Ану Бландиану. Я ее известила, что ты хотел ей что-то сказать.

И она передала мне трубку.

По-моему, мы обменялись формулами вежливости, оба в некотором смущении. Мы виделись в Бухаресте давно, задолго до отъезда.

– Ты хотел мне что-то сказать, – напомнила я неуверенно.

– Да, – ответил он погасшим голосом. И, после паузы: – Мы хотели вам сказать, что решили остаться.

Пауза, которая последовала, была подольше, и я была тому виной. Я чувствовала взгляд госпожи Элиаде, и, как в детстве, в горле стоял ком.

– А мы – нет, – ответила я в конце концов потерянно, хотя меня ни о чем не спрашивали. Потом пожелала им счастья в жизни, которую они начинают, и, боясь, что расплачусь, повесила трубку.

Комментировать что бы то ни было я просто не могла. Впрочем, наши хозяева очевидным образом не нуждались в объяснениях. Они смотрели на нас с бесконечным сочувствием. Сочувствие ощущала и я: сострадание к нашему одиночеству – «крепостных на клочке слова»[3]3
  Слова из эссе Аны Бландианы «О природе творчества».


[Закрыть]
, – оставленных теми, кто уехал, уезжает и еще уедет; и сострадание к их одиночеству писателей, жестоко разлученных с их читателями и оставшихся один на один с чужим языком и с чужим миром; сострадание ко всем домашним мучениям и ко всем тутошним, к тем, кто загублен из-за недостатка свободы и к тем, кто загублен свободой. Сострадание ко всем, принужденным выбирать из двух драм с противоположным зарядом, но равных по интенсивности…

Мы расстались, молча обнявшись, зная, что больше не увидимся, хотя, будучи с разных меридианов и из отдаленных по времени поколений, обнаружили, что смотрим на мир одинаково.

Другой народ

Думаю, не было на протяжении последних десятилетий прошлого века стереотипа, который казался бы мне более унизительным, чем постоянный, навязчивый припев «мамалыга не взорвется». Меня оскорблял не только его смысл, презрение в оболочке китчевой философии, меня оскорбляли чувства, таящиеся за спиной слов, произносимых с грустью – искренней или наигранной, неважно, – но уж точно обозначающей скорее извинение, чем констатацию. Извинение не только за прошлое, но и за будущее.

«Мамалыга не взорвется» – это была аксиома, чтобы обескуражить любое действие и объяснить любую трусость. Не насмешка бог знает каких иностранцев над румынами, но чисто румынская формула, квинтэссенция насмешки над собой, мазохистская самоиздевка, вначале, может быть, и драматическая, но со временем превратившаяся в глумливый лозунг, скорее в подтрунивание, чем в ламентацию. Я ненавидела эту формулу и за то, как ее употребляли, и за то, как она манипулировала людьми, даже если мне казалось, что я не могу, по крайней мере отчасти, отрицать ее истинность.

Много лет спустя, работая в «Мемориале», я узнала, каким ожесточенным было сопротивление крестьян коллективизации. Число крестьянских восстаний превзошло две сотни, иногда их подавляли войсками, беря штурмом села, как редуты неприятеля, и оставляя мертвых тлеть в дорожной пыли в назидание тем, кто остался в живых. Мамалыга взрывалась, выходит, сотни раз, а мы не знали и продолжали скрывать свою немощь под продырявленным пулями щитом лжеаксиомы.

Когда Ромулус Русан сделал экспозицию «Коммунизм и крестьяне», были вывешены панно с фотографиями крестьян, арестованных в начале той эпохи. Фотографии анфас-профиль, снятые для досье, никто не позировал, просто был зафиксирован драматический миг поражения. И все же… я стояла и завороженно, почти с испугом, созерцала их благородство и достоинство, как и их физическую красоту, в ореоле стойкости. Я стояла и смотрела во власти мечтаний и душераздирающего открытия: это был другой народ, не оставалось ни малейшего сомнения, что это был другой народ, что нет ничего общего между сегодняшними лицами, встречаемыми на улице или в телевизоре, лицами людей побежденных, хотя они никогда не боролись, и лицами тех мужчин, с руками в кандалах и все же свободных и продолжающих сопротивляться глазами, на которые нельзя было надеть кандалы, чертами, которые застыли в почти мифологической горделивости. Это был другой народ, который исчез, не сумев передать потомкам тайну своей внутренней силы. Мы были другим народом.

Сироты

Где-то в начале 80-х годов на Каля Викторией стали появляться расставленные, думаю, что не преувеличиваю, примерно через каждые пятьдесят метров, удивительным образом похожие друг на друга, молодые люди, стриженые и одетые под копирку, с назойливостью, запрограммированной, чтобы броситься в глаза, не остаться незамеченной. Как всякое необычное явление, – как и всякое обычное, впрочем, – это не могло не быть связано с секуритате. Но какой интерес выпячивать себя секретной службе, чьим главным занятием было следить за нами всеми возможными средствами, от микрофонов, вделанных в пепельницы или в телефоны, до друзей, ставших информаторами и подвергающихся, в свою очередь, слежке? Должно было протечь довольно много времени, чтобы я поняла и, главное, смогла признать за этой службой некоторую тонкость, которую трудно связать в воображении с гнусностью и мерзостью, с воплощением низости и грубости. Собственно, в области зла – каково различие между тонкостью и коварством? Секуритате не отказалась ни от одной из своих классических практик, которыми она ухитрялась держать под наблюдением и контролем все общество. Появление «ребят с Каля Викторией» – как я окрестила их в одном стихотворении – не подменяло собой ни один из методов, существовавших десятилетиями, но дополняло их в новом духе, более рафинированном и хитроумном. Потому что эти молодые люди были уже не секретными агентами, обязанными следить, рапортовать и карать, но, напротив, – экспонатами некоей силы, которая решила не действовать, раз она могла устрашать просто своим присутствием. Они не таились, не нуждались в прикрытии, напротив, они должны были быть замечены, видны и опознаны, должны были давать знать, что они существуют, и самого их существования достаточно, чтобы определить все. Таким образом институция, которой они принадлежали, могла больше не утруждать себя подавлением бунта, ей довольно было просто показаться, чтобы помешать бунту произойти.

Как в древнекитайской медицине ролью медика было не лечить болезнь, но предотвращать ее, так вызывающим выставлением напоказ этих молодых людей, оформленных, чтобы их можно было распознать, секуритате превратилась в превентивную службу. Так она изобрела самый эффективный, самый ядовитый и самый тлетворный из страхов: превентивный страх. Все, что она продолжала делать по линии информирования, по карательной или репрессивной линии, адресовалось к современникам, тогда как профилактическая деятельность, форма предвидения, была направлена в будущее – служила своего рода векселем.

Поскольку жили мы недалеко, мне случалось часто проходить по Каля Викторией – с захватывающим чувством, что мне выпадают мгновения, когда я могу рассматривать молодых людей, мимо которых проходила, не будучи замеченной. Они стояли, как правило, руки за спину и чуть расставив ноги, на краю тротуара, лицом к мостовой, так что при всем своем желании не могли надзирать за теми, кто проходил за их спиной. Мне случалось иногда придумывать предлог для продления маршрута, чтобы разглядеть их. Они не только были подстрижены, одеты и обуты под копирку, но и более или менее сходны по телосложению и цвету волос, и, главное, по выражению лица, а точнее, по отсутствию всякого выражения, что делало их похожими на отлично сварганенных роботов с одной и той же программой. Они смотрели через дорогу на другой тротуар, но не то чтобы выслеживали кого-то, а как бы просто ничего не видели. Глаза у них были совершенно неподвижны, что говорило об усилии воли, тревожило и, независимо от их миссии, внушало род беспокойства – не страх перед институцией, которую они представляли, а что-то вроде дурного предчувствия, не только непонятного, но и непостижимого. Именно поэтому мне было бы трудно описать их точнее, я только знаю, что их костюмы, пусть и цивильные, подчинялись четким линиям военного кроя, и, хотя неподвижность и форменная одежда придавали им вид объектов безучастных, без воли, как из музея восковых фигур, я чувствовала, что, если понадобилось бы их нарисовать, надо было бы провести вокруг них концентрические круги, чтобы обозначить волны негативной энергии, которую каждый из них излучал. Единственное, что я помню в точности и могла бы описать в подробностях, – это их ботинки. Ведь я по большей части проходила мимо, опустив глаза, и заметила, что ботинки не только были одинаковые, но и сложно устроенные, специальные, с особой игрой дырочек, которая повторялась у всех, так что исключала случайность их похожести. И эта в общем-то комическая подробность (я представляла себе, как Министерство внутренних дел заказывает огромную партию одинаковых ботинок вычурной модели), вместо того чтобы разрядить ситуацию, вносила в нее лишнюю напряженность, добавляя к главной тайне деталь, еще более необъяснимую.

Когда через несколько месяцев я узнала доподлинную историю этих неестественных молодых людей, «ребят с Каля Викторией», они стали для меня не только специфическими членами изощренной и перфекционистской секретной службы, но и субъектами дьявольских проектов, встающих из кругов ада еще более глубоких и страшных, чем политические. Я узнала: их необычный вид имел причины глубоко экзистенциальные, и они не шли ни в какое сравнение с расчетами каких-либо институций. Но именно то обстоятельство, что институция посмела смешивать и эксплуатировать эти причины, и вызывало содрогание. Странные молодые люди были похожи друг на друга не только потому, что были стрижены, обуты, воспитаны и инструктированы одинаково, но и потому, что их происхождение обусловило и общую для каждого из них трагедию. Не страна, не партия, не секуритате, а сам Господь Бог породнил их трагедией, которую они не вполне осознавали, потому что им не с чем было, в сущности, сравнивать.

Это были дети, взятые из сиротских приютов и воспитанные так, чтобы стать тем, чем они стали. Сколько сатанинской хитрости и фантазии надо, чтобы использовать в качестве сырья для построения политических планов несправедливость и унижения, уготованные самой судьбой? Этих бывших детей без родителей нетрудно было научить ненавидеть других, всех других, у кого родители как-никак были. В их случае для классовой ненависти не нужны были аргументы и демонстрации по той простой причине, что для них на земле существовало два класса: класс счастливых семей и класс тех, у кого семьи не было. И поскольку они были наказаны абсолютно безо всякой вины и отведены ко второму классу, им, естественно, не казалось несправедливым наказывать, в свою очередь, других, тех, что были счастливы, не сделав ничего, чтобы заслужить счастье. И, может быть, это выставление себя напоказ, когда они играли, по сути, роль статуй, было подготовкой к будущему победному кортежу. Им ничего не приходилось делать по той простой причине, что даже при одном взгляде на них другие не смели вздохнуть свободно. Тот факт, что прохожие в испуге ускоряли шаг при виде их, возможно, удовлетворял их чувство мести за унижения и страдания, выпавшие им без их вины, а эта месть – в такой степени, в какой те, кто ее запрограммировал, не могли даже и предполагать – входила теперь в их должностную инструкцию.

После того как я узнала об этой устрашающей находчивости, связанной с их родословной, я вспомнила, как много лет назад одна моя приятельница, которая работала библиотекаршей в Доме ребенка, уговорила меня пойти на встречу с сиротами, поговорить с ними, рассказать им что-то на свой выбор, почитать стихи, в общем, внушить им чувство, что они не одни в мире. Я пошла, полная сочувствия и любопытства, ни на секунду не предполагая, что мне предстоит экзистенциальный опыт, так глубоко задевающий, что я никогда его не забуду. Детей было несколько десятков, может быть, пятьдесят с лишним, от трех-четырех до, скажем, шести лет, и они играли с самыми разными кубиками, фигурками, куклами, плюшевыми зверушками в зале, где стены были украшены сценами из сказок и цветами. Все было спокойно, светло, никакого драматизма, может быть, с некоторым излишком афишируемой ласки. В тот миг, когда я вошла в зал, не успела еще моя приятельница библиотекарша меня представить, как все дети бросили свои игрушки и занятия и с визгом накинулись на меня, пытаясь обнять и поцеловать, отталкивая друг друга и чуть не убивая с ног и меня, выкрикивая одно и то же слово с такой страстью и накалом, что в первые мгновенья я даже не смогла понять его. Они как будто скандировали какие-то слоги или даже пели. Потом я разобрала слово. Слово было мама, и они не выкрикивали его просто так, но звали этим словом меня. С трудом удалось приглушить эту бурю, и я смогла пройти и сесть на стул, таща за собой огромную сороконожку, которая тесно обернулась вокруг меня. Некоторым удалось вцепиться в меня обеими руками, некоторые впились в юбку и свитер только одним кулачком, а самые невезучие, и оттого самые настойчивые и голосистые, держались только за тех, что держались за меня. Таким образом составилось большое общее тело, что-то вроде чудища, чьей головой была я – в окружении десятков и десятков других головок, притиснутых друг к другу, одна возбужденнее другой, и, поскольку я начала им читать и шуметь было больше нельзя, они почти беззвучно шевелили губами, выговаривая слово, которое, не переставая, вертелось у них в уме. Я чувствовала себя виноватой, хотя знала, что не смогла бы быть мамой их всех, и я чуть не плакала от жалости к этим существам, у которых вроде бы не было недостатка ни в чем, за исключением одного, о чем, может быть, они только то и знали, что его у них нет. Не знаю, слушали ли они то, что я им рассказывала и что я им читала, или их больше занимало, как бы меня не отпустить или как бы не потерять место рядом со мной, уступив его тем, кто оказался дальше всех и пропихивался вперед.

Так или иначе, расставание было по-настоящему драматичным. Они не хотели меня отпускать. Как только я кончила говорить, снова начали они. «Хочешь быть моей мамой?», «Ты возьмешь меня домой?», «Я буду себя хорошо вести, если ты возьмешь меня с собой». Они говорили все разом, почти одно и то же и с таким видом, как будто не замечали, что и другие говорят то же, каждый ждал только ответа для себя. У меня было ощущение, что их пронзительные глаза меня связывают и обездвиживают, как тонкие, но крепкие нити, которые я никак не решаюсь порвать, а когда, наконец, я все же вырвалась и ушла, поспешно закрыв дверь, меня охватило чувство, что совершила одну из самых гадких вещей в своей жизни. Я узнала после, что эта сцена повторялась при каждом приходе новой гостьи, что не убавило ей драматизма, но смягчило мое чувство вины. И все же я не только не забыла об этой странной встрече, но и – хотя не припомню, что когда-нибудь признавалась в этом, – она имела некоторую, может быть, не совсем адекватную связь с тем, как определилась позже моя судьба. И как, помню, через много лет на Франкфуртской книжной ярмарке я не могла удержаться от вопроса к себе, зачем мне писать, если уже есть столько книг, так после той душераздирающей встречи со страданием сирот, таким глубоким и незаслуженным, я спрашивала себя, зачем надо становиться родителями и делать других детей, если есть столько детей, которые ждут родителей. Видя «ребят с Каля Викторией», я не могла себе представить как они просятся, чтобы их забрали домой, и не могла не содрогнуться, думая, что за дьявольский ум сообразил манипулировать этим бедным идеалом, происходящим из глубин любви и надежды несчастных детей, заменив для них родительский дом учреждением ненависти, стирающим разницу между определением жертвы и палача… И постыжусь ли я признаться, что, когда я проходила по Каля Викторией, в моем любопытстве, перехлестывающем через край, смешивались, в почти равных долях, страх и сочувствие?

Понимаю, что надо завершить этот эпизод, тяжелый и неудобоваримый из-за количества использованных ингредиентов, сценой скорее комической. Эта шутка, конечно, горчит, но все же в пункте, где зло становится смешным, оно автоматически теряет в невыносимости. Мы были на море, в Писательском доме и, как каждый вечер, прогуливались все вместе по узкой набережной, прорезанной посреди склона над пляжем, фланируя взад и вперед на тех нескольких сотнях метров между нашей виллой и стеной, откуда начиналась запретная зона. Беседующие группы пересекались, смешивались, обсуждали свободно и в полный голос самые разные проблемы, потому что все мы были хорошо знакомы, коллеги, друзья, и, странно, хотя в принципе мы знали, что стукачи есть, мы не портили себе каникулы, осторожничая или пытаясь их вычислить. Такова была атмосфера, когда на прогулке среди нас появился незнакомец, видимым образом пытавшийся держать ухо востро, но пребывающий в замешательстве от обилия тем и тасующихся групп и явно страдающий из-за того, что не может решить, за кем следить. Положение у него было, без сомнения, комическим, а задача – легко определимая, так что нам приходилось изо всех сил сдерживать смех, когда мы скрещивали на нем глаза. Но усилия наши ни к чему не привели, и все превратилось в хохот, неостановимый и возобновляемый снова и снова при взгляде на него – когда один из нас обратил внимание на его ботинки: это были неподражаемые ботинки ребят с Каля Викторией. Остаток каникул, как в комедии-буфф, мы провели, гуляя с опущенными глазами, чтобы выявить и других носителей ботинок. Что было нелегко, но игра стоила свеч. Встречаясь за ужином, мы рапортовали друг другу о найденных ботинках и в скором времени даже затеяли конкурс по обнаружению ботинок. Теперь, после всего что я узнала о писателях из отчетов Национального совета по изучению архивов секуритате (CNSAS), впору повеселиться, представляя, сколько литературных рапортов породило наше развлечение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю