355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алла Гербер » Мама и папа » Текст книги (страница 6)
Мама и папа
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 19:18

Текст книги "Мама и папа"


Автор книги: Алла Гербер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Иногда в отпуск, когда ребята пошли в школу, она все-таки приезжала к нам в Москву и носилась теперь уже не по музеям, а по магазинам, пытаясь реализовать длинный список необходимых всему дому товаров. Чертыхаясь и тем не менее огорчаясь, когда не могла выполнить чье-то поручение, например, купить недорогую хрустальную чешскую люстру для сестры тети, которая приехала к дяде... Как девчонка, радовалась, когда что-то покупала себе ("грешу, не имею права, Витьке на ботинки не хватает"). И тогда глаза ее сверкали, ноги выделывали прежние па, и она, уже сорокапятилетняя, кружилась по комнате и становилась прежней красоткой Жаннетой, похожей на французскую актрису Николь Курсель (вернее, та, о чем она, не подозревала, была похожа на Жанку), – после фильма "Папа, мама, служанка и я" мы ее иначе, как Жаннет Курсель, не называли.

Не так уж часто бывала я в Одессе, но при первой возможности рвалась туда, чтобы повидать мою Жанку, покурить с ней "Беломор", забравшись с ногами на громадную, во всю комнату, тахту "Лира", о жизни с ней поговорить, которая не очень-то нам улыбалась, но мы ее, жизнь эту, любили и, хохоча, рассказывали друг другу об очередных своих неприятностях, а бывало, и плакали – чего уж тут стесняться....

Она по-прежнему встречала меня на вокзале или в аэропорту на своей персональной "скорой", с тем же, теперь располневшим, черноусым шофером Жорой и ставшей совсем неподвижной, царственной Елизаветой.

"Привет, сестрица!" – кричала Жанка еще из машины, привычным жестом сдергивая с головы белую шапочку, под которой волосы с каждым моим приездом становились все то рыжее, то краснее (в зависимости от качества хны и басмы, а главное – времени, которое она на них тратила). Но голос тот же, девчоночий, и пачка "Беломора" в день почему-то не сделала его осипшим. И носится с той же скоростью, и опять на двух ставках, и ночные дежурства, потому что за них платят больше, а Саша давно на инвалидности, алиментов от него почти не бывает – так, иногда десять – пятнадцать рублей, не больше... Вот Витька скоро закончит училище, пойдет в плаванье – тогда... все к черту, поеду на курорт... погуляю... только вы меня и видели... Но тут же вспоминала, что на курорт из Одессы ехать глупо – море под боком (хорошо, если за лето она два раза выбиралась на пляж), да и Ленчика еще учить и учить, так что с курортом придется подождать.

Рано утром, после ночной, она всегда ездила на самый дальний рынок – Привоз, где подешевле, и я не помню ее без тяжелых сумок – даже тогда, когда ей категорически запретили их носить. Не помню без суконок, щеток, тряпок, кастрюль, бака, корыта, где вечно кипятилось белье уже подросших, но от этого не ставших более аккуратными сыновей.

"Но, Жанка, так нельзя, ты убиваешь себя, они должны тебе помогать, они должны тебя жалеть, ты на них..."

Она сердито меня перебивала:

"Только не говори, что я потратила на них всю жизнь, а на что мне еще ее было тратить? Это я виновата, что выбрала им такого отца, так что давай не будем..."

"Ну хорошо, хорошо, ты в долгу, а они? Они ничего не должны? Два здоровых парня смотрят, как ты вкалываешь..."

"Пошла к черту, – злилась Жанка, прикуривая папиросу от папиросы. – Что ты мне мораль читаешь, сама такой будешь. Они меня любят. Когда я их прошу, помогают. Но зачем: когда я, слава богу, здоровая баба и мне проще сделать самой, чем просить, да еще натыкаться на отказ... Знаешь, обидно, уж лучше самой, так спокойней".

И они привыкли, что она сильная, что не умеет уставать, что ей скучно без дела. Что таскать тяжелые сумки, дежурить две ночи подряд, а после этого надраивать квартиру, печь им пироги, жарить любимые блинчики – все это норма для их Жанки, которую они действительно любили и дарили ей по праздникам подарки. В такие дни лицо ее светилось, и она заговорщически подмигивала мне: вот видишь, а ты говоришь... И я ничего больше не говорила.

И она привыкла. Привыкла лечить других, привыкла, что все кругом больны, – все, кроме нее, и потому долго не обращала внимания на собственные недомогания, запустила болезнь, которую если бы вовремя... Если бы... Но тогда это была бы не Жанка. Она настолько привыкла болеть за всех, что о собственной болезни и думать себе не позволяла. Она всегда бодрилась, придумав себе стиль неутомимой и неистребимой, – так ей было легче, так меньше тосковала по необходимой женщине заботе, таком обязательном, в любом возрасте, внимании к себе. Но она бодрилась, делала вид, что все в порядке, – ей страшно было признаться, что она, в сущности, совсем одна. Что два здоровых парня, которых она, так рано потерявшая мужа, любила со всей ЕМУ не отданной, с НИМ не пролитой женской любовью, разрешали ей тянуть непосильный для женщины воз. Они были славные ребята —остроумные, красивые, легкие... Настолько легкие, что терпеть не могли обременять себя трудностями, тем более что Жанка так легко брала их на себя. Не очень напрягаясь, они вполне прилично учились – иногда хуже, иногда лучше, в зависимости от настроения, но особого повода для вызова в школу не давали – Жанка сама туда заезжала, чтобы спросить, не надо ли кому чего в смысле медицинской помощи... В компании за столом им просто цены не было – анекдоты, шутки, вполне одесский юмор... Нет, они были симпатичные ребята – признаться, я тоже их любила. Ну, а то, что Жанка – сумки, Жанка – уборка, готовка, Жанка – работа не по силам, что с ней не пропадешь, а сама пропадала... Так кто же это видел, она ведь молчала, ничего не говорила.

Только в последний мой приезд Жанка призналась, как тосковала от своего одиночества, забивая его работой. Как стеснялась сыновей и потому не разрешала поклонникам приходить к ней, а с годами и отказывать стало некому, никто особенно не рвался. Как по вечерам сидела одна перед телевизором, часто не видя, что по ящику показывают, потому что всегда ждала, всегда волновалась, где они, ее мужчины, которые никогда не приходили в обещанное время, а она, насмотревшись на "скорой" драк, катастроф, аварий, боялась, что с ними что-то случилось. А с ними ничего не случалось – просто не было двух копеек на телефонный звонок. И когда она, не выдержав, ложилась спать на свою громадную, в полкомнаты, тахту "Лира", ужин под белой салфеткой всегда ждал их.

Только в последний мой приезд она призналась, что неважно себя чувствует. Но по-прежнему работала на "скорой" и от ночных дежурств не отказывалась – но не спать после них уже не могла. И когда ее звали срочно сделать укол или измерить давление к одинокому соседу, у которого оно по-прежнему, вот уже сколько лет скакало ("Жанночка-розочка, Жанночка-цветочек, я вхожу в криз..."), она не вскакивала с прежней легкостью, а медленно подымалась, механически, без зеркала, проводила помадой по губам, зачесывала пятерней рыже-красные волосы, хотя раз в месяц добросовестно красилась и причесывалась в парикмахерской, но все это без прежней радости обновления и затаенной надежды, что однажды откроется дверь, и войдет военврач в парадном мундире, и, протянув руку, уведет ее обратно в счастливую жизнь на... войне.

После операции ей строго-настрого запретили вести прежний образ жизни. Месяц или два она, как советовали врачи, берегла себя, но, быстро забыв о мерах предосторожности, благо какое-то время чувствовала себя лучше, опять ехала на Привоз, где подешевле, и, желтая от усталости, еле доплеталась с тяжелыми сумками домой. Но... папироску в зубы, волосы под косынку – и... суконкой по паркету, тряпкой по шкафам, одна нога на кухне, другая – у соседей. А мальчики, счастливые, решили, что все по-прежнему, что их Жанка молодец, что она сильная, что с ней не пропадешь. Птица Феникс, которая горит не сгорая, Ванька-встанька – упадет и опять подымется. И когда однажды она не смогла подняться, они растерялись. Они не на шутку испугались, потому что заблудились в собственной квартире.

Незадолго до смерти Жанка приехала в Москву. Это было Девятое мая – тридцать пять лет со дня окончания войны. Жанка наконец выбралась на встречу со своими однополчанами. В новом вишневом, к глазам, костюме, в тесных туфлях на непривычно теперь высоких каблуках, тщательно уложенная в парикмахерской – крутые завитки после свежей химической завивки, с орденом Красной Звезды, оттягивающим легкий шелк костюма, Жанка казалась чужой и официальной – не Жанка, а представитель высокого учреждения, делегат на сессию... Она очень волновалась, узнают ли ее "ребята", и от волнения становилась еще строже, еще меньше похожей на себя. Она точно окаменела от страха – не смеялась, не шутила, не рассказывала новые анекдоты. Стояла на балконе и курила папиросу за папиросой, отчего бледнела еще больше. Не пила, не ела, а только заглатывала таблетки, пытаясь унять надвигающиеся приступы боли. Я хотела ее проводить, боялась, что в таком состоянии она не дойдет до ресторана "Прага", где должна была состояться торжественная встреча, но она категорически отказалась: "Я сама..." Сама так сама. Опять сама. Уже на пороге она вдруг остановилась: "Может, не идти, а? Нет, ты скажи, узнают меня?"

"Узнают, Жанка, как тебя не узнать... Ни пуха..." – "К черту", – словно самой себе ответила Жанка и пошла к лифту твердым солдатским шагом, забыв о своих высоких каблуках. Узнают, подумала я, хотя секунду назад сама не верила своим словам. Не верила, что в этой высохшей, выбеленной пудрой, чтобы скрыть землистый цвет лица, завитой и отлакированной, с тяжелыми веками, закрывшими ее когда-то большие, хохочущие, вишневые, как у нашей погибшей бабушки, глаза, – бывшие однополчане узнают свою Жаннету, которая танцевала с красавцем майором вальс в Будапеште, в Варшаве и в Берлине.

Но когда поздно ночью она вернулась, это была прежняя Жанка. Напряжения как не бывало, глаза смеются, волосы растрепались и приобрели прежнюю естественную непричесанность, в руках туфли ("сто лет не танцевала...") и охапка красных гвоздик.

"И Василий узнал, начальник штаба, и Куценко – красавец мужчина, а сейчас... Ты бы посмотрела, на кого он стал похож. Но сразу кинулся – "Жучка, мой танец первый!". А полковник Кторов поднял тост за меня... Знаешь, что он сказал? Нет, куда тебе сообразить, что сказал полковник, который больше двух слов вообще никогда не говорил. Нет, ты записывай, записывай, тебе это для очерка пригодится... А то все о других да о других... а ты обо мне напиши – и просто залилась от смеха, что кому-нибудь может прийти в голову написать о ней. – Ну, ладно, писательница, слушай..." – и замолчала.

Я думаю, что для нее это были очень важные слова, может, те самые, которых она давно ждала, и потому ей трудно было их произнести. "Он сказал... – Жанка закурила и опять надолго замолчала. – Он сказал, что хороших врачей на войне было много, но таких красивых, таких ни на кого не похожих женщин, как Жанна Львовна, он не встречал никогда... Нет, ты слушай, слушай, писательница, – по-видимому, от смущения повторяла она не свойственное ей ко мне обращение. – Потом он сказал, что был влюблен в меня, но где ему было тягаться с красавцем Александром... И тогда кто-то крикнул: "А почему этот гад не приехал?" – все зашикали, все давно знают, что с ним... Ну, а я заревела, и стало очень тихо, слишком тихо, потому что никто на фронте не видел, чтобы я плакала..."

В ту ночь я навсегда прощалась со своей Жанкой, потому что, когда через полгода примчалась, получив телеграмму, в Одессу, она не встретила меня ни на вокзале, ни в аэропорту. Никто не выбежал мне навстречу из "скорой", не крикнул: "Привет, сестрица!" Не промелькнул на перроне белый халат, не сверкнула вдалеке красно-рыжая шапка коротких волос. В чистой, словно к празднику прибранной Жанкиной комнате, на широкой, в полкомнаты, тахте "Лира" сидели, прижавшись друг к другу, два красавца парня и в полный голос рыдали.

"Мамы больше нет... нет... нет", – повторяли они, и страшно было смотреть, как в беспомощности и подлинном горе плачут ее мужчины, ее единственные мужчины, которым она лепила после дежурства вареники с вишнями, тащилась на Привоз за синенькими, отбивала молотком отбивные, стирала, гладила и... ждала, всегда ждала....

Они были прекрасные мальчики – не обижали людей и зверей, не состояли на учете в отделении милиции, читали книги, рассказывали смешные анекдоты... Только им всегда не хватало двух копеек на звонок... И двух слов... И двух минут. Наверно, они думали, что есть две жизни, а она – одна.

ПОСЛЕДНЯЯ ГЛАВА

Казалось, что они навсегда. Даже подумать было невозможно, что их когда– нибудь не будет. Казалось, что родители – вечность.

В воскресенье кладбище напоминает парк. В воскресенье и праздничные дни. По центральной аллее ходят толпы возбужденных людей, похожих на экскурсантов, потерявших своего экскурсовода и потому решивших самостоятельно осматривать "достопримечательности". Центральная аллея – вывеска кладбища. Здесь соперничают память подлинная и память показная. Скорбь душевная и скорбь материализованная. Здесь стремление перевести красоту человека в памятник ему соседствует с потугами "переплюнуть" соседа, "отгрохать" такое... отчего за живущих стыдно, а тех, кто покоится под мраморными глыбами, – жалко. Почему-то кажется, что чем меньше любили живого, тем больше вложили денег в мертвого, как бы пытаясь количеством камня искупить количество своей перед ним вины. Около таких памятников о человеке не думаешь – больше о сумме, вложенной в память о нем. Есть на этой аллее даже памятник, отгороженный от людей металлической сеткой, покрытый белой слюдой полиэтилена.

Я всегда старалась пробежать мимо этой "клетки", в которой на черной горе серебрился бюст неведомого мне человека. А однажды не выдержала – остановилась. Издалека стертое лицо вблизи оказалось приветливым, сконфуженным, мягким и одновременно мужественным – покойный был летчиком, еще молодым, безвременно, как написали золотыми буквами, погибшим. И стало обидно за героя, при жизни, наверно, общительного, веселого, а теперь посмертно упрятанного за колючую проволоку. За что? Полная женщина в синем, в обтяжку, тренировочном костюме хмуро посмотрела на меня и сказала (приказала): "Проходите, здесь вам не музей". Впрочем, не мне судить – каждый скорбит по-своему.

Навстречу воскресному потоку людей бежит "обслуга". У них свой, как говорится, бизнес, своя работа. Кто убирает могилы, кто красит ограды, кто ставит памятники, а кто за ненадобностью их разбирает, если годами никто покойного "не навещал".

"На покойниках не экономят, – сказала мне тетка Полина с неизменной лопатой в руке и никогда не затухающей беломориной во рту. – А могилки, сама знаешь, могилки нынче подорожали".

Бригадир Гоша несется на своей тележке-коляске с гиканьем и визгом, как разгулявшийся молодец на буланом коне: "А ну, посторонись!.." За ним всегда веселые, всегда подвыпившие его ребята – "взэмлюукладчики", как они сами себя называют. Перед входом на кладбище цветочниц нет – их разогнали "за спекуляцию", зато в цветочном магазине "шурует" полногрудая блондинка Катя, "Катерина великая" – как называет ее бригадир Гоша. Пользуясь безвыходным положением "прихожан", она продает цветы из горшочка... без горшочка – за двойную цену. И никто не жалуется – "на покойниках не экономят".

Я не люблю приходить на кладбище в воскресенье. В воскресенье и праздничные дни. Боюсь толпы, ее демонстративного здоровья, ее показной непричастности к смерти. Когда много людей и много глаз, невольно хочется спрятаться, скрыть от посторонних и себя, и свою беду, которая вдруг кажется неуместной в этом оживленном потоке...

Есть любопытные – им интересно. Есть равнодушные – пошли по случаю или по обязанности. Или так, погулять... Есть почетные гости – им показывают почетные могилы. А есть и такие (их все-таки большинство), которых никто не привел, – они пришли сами. И не только потому, что дата, годовщина, а потому, что наступает момент, когда необходимо погрузиться в кладбищенскую тишину, чтобы хоть на секунду вернуть прошлое, дабы ввергнуть себя в будущее.

В детстве мы не любим кладбище. Днем там скучно, вечером страшно. Сколько раз в книгах, да и в жизни ребята, чтобы доказать свою храбрость, вызываются на пари провести на кладбище вечером несколько часов, а потом рассказывают жуткие, до дрожи в коленках, истории о покойниках, которые выходят по ночам из своих могил... И даже в сказках, добрых спутниках нашей жизни, покойники всегда внушают ужас. Но я на всю жизнь запомнила сказку, где встреча с умершими – бабушкой и дедушкой – была светлой радостью воспоминания, а прощание с ними – горькой тоской, подарившей слезы необратимой потери. То была "Синяя птица" в МХАТе, на которую мы ходили с папой несколько раз. И всякий раз, когда Титиль и Митиль покидали дом бабушки и дедушки, я в слезах шептала: "Не уходите". Но дом на глазах погружался в голубоватую дымку ускользающего воспоминания. Страшно было не остаться в нем, страшно было покинуть его.

Никогда больше, ни в одном детском театре мне так наглядно, как тогда, в Художественном, не продемонстрировали не просто уважение к старикам, а нашу прямую к ним причастность, наш исход к ним, нашу бесконечную с ними связь. Именно тогда мне был преподнесен первый урок великой науки – памяти. Памяти как главного условия "самостоянья человека... залога величия его...". Это потом я смогла прочитать и понять, что любовь и уважение к своим предшественникам возвышают и нас, потомков. А тогда не поняла – почувствовала. Не высказала – пережила. И, потрясенная, не бежать хотела от них, покойных, а к ним, воскрешенным памятью детей, вернуться.

Вот так, на детском утреннем спектакле, еще сама того не ведая, я познала истину, что мы не существуем сами по себе. Только тем и ценна наша жизнь, что она – звено в цепи, где до нас – наши прадеды, а после – наши дети и внуки. И еще на том спектакле я узнала, что смерть – не конец человека. Что-то остается в нас от них, ушедших, если сердцем и душой мы не будем отрываться от них.

Больше в детстве не помню ни книги, ни пьесы, где смерть была бы не страшной, а умершие – жизненно необходимы. А жаль. Жаль, что в наших детских книжках мы стыдливо умалчиваем о смерти. О том, что жизнь бесконечна, и каждый из нас заполняет паузу, чтобы не было остановки в ее непрерывном движении. Говори мы об этом побольше с детьми, может, меньше было бы взрослых, преувеличивающих значимость и собственной жизни, и самого себя. А с другой стороны, уже с детства человек бы понимал, что жизнь дана ему не просто так, что он не единственный ее хозяин, – мол, что хочу, то с этой моей жизнью и делаю: после меня хоть потоп. Ну, а до тебя? Был бы ты на земле, если бы и до тебя – потоп?!

Я прихожу на кладбище в будни. На узких дорожках, чуть в сторону от центральной аллеи, тишина и поистине вечный покой. И прежде чем подойти к "своим" могилам, я брожу по чужим "участкам", пытаясь вызвать из камня лица тех, кого никогда не знала и не узнаю, – мне кажется, я обделила их своим незнанием. Я хочу представить себе этих мальчиков, погибших в сорок первом, большеглазых, чубатых, толстогубых: от них остались только эти маленькие, на паспорт или комсомольский билет, фотографии, увеличенные в каком-нибудь затемненном фотоателье. Эти ребята не нуждаются в словах – за них говорят даты рождения и смерти. Их нет в этих могилах, и никто не знает, где они.

Теперь на памятниках не пишут посвящений, а раньше писали – длинные объяснения, за что любили, почему не забудут. Может, думали, что слова мобилизуют совесть, им доверяли больше, чем своему сердцу. А может, верили в чудодейственную силу слова?!

Есть памятники с молодыми лицами тех, кто умер в глубокой старости. И кажется кощунством, что дети чтили молодость своих родителей, а от старости их стыдливо отвернулись. А есть прекрасные старики, и тогда невольно испытываешь благодарность к живущим, которые не скрыли от нас лик старости, не отретушировали страданье, которое пробивается с глянцевых фотографий. И все-таки думаю: нужны ли на памятниках лица? Было ИМЯ, была принадлежность к ФАМИЛИИ – вот что важно. Сумел ли человек выявиться – не лицом, а сутью? Сумел ли обогатить и тем продлить свой род, свою фамилию? Впрочем, у каждого народа собственные законы: пусть фотографии, пусть надписи – лишь бы не уводили они ушедших от живых, а к ним возвращали.

...Этого старика я заметила давно, лет десять назад, не меньше. Он возникал будто из-под земли (или с неба – не знаю) и, не произнося ни слова, стоял некоторое время рядом, не нарушая, но как-то незаметно вторгаясь в мое уединение. Потом так же молча уходил. Иногда наши глаза встречались. В моих было недоумение, даже раздражение. В его – извинение, что помешал, и одновременно – уверенность, что иначе не мог, что он просто обязан мне помочь, хотя я его об этом не просила.

"Ничего, ничего... Вы, пожалуйста, не беспокойтесь..." – тихо говорил старик.

Я заранее знала, что он скажет дальше, знала, что отвечу, и малодушно опускала глаза. Наступала тягостная пауза, и тогда он не настойчиво, а скорее робко спрашивал: "Вам не нужна молитва?" Это его хлеб, его на этом кладбище святое дело, и грех было отказывать ему. Но, колеблясь, мучаясь, чувствуя, что обижаю его (и не только его), я все-таки отрицательно качала головой. Старик не уговаривал. Он учтиво приподнимал шляпу, которую не снимал ни летом, ни зимой, кланялся – сначала могиле, потом мне – и, выбрасывая вперед палку, твердым шагом слепого, знающего каждую точку, каждый бугорок на дорожке, удалялся. Нет, он не был слеп, но ходил как слепой, запрокинув голову назад, глядя куда-то далеко вперед. Я смотрела ему вслед – на его прямую спину, на запрокинутую седую, в черной шляпе, голову, на развевающийся, всегда расстегнутый белый плащ.

Он часто подходил ко мне. С годами, не дожидаясь вопроса, я поспешно бормотала: "Спасибо, не надо". Он приподнимал шляпу и молча уходил. Иногда мне хотелось догнать его, остановить, объяснить, почему вот уже несколько лет я так упорно отказываю ему. Но если бы я могла это объяснить! Да и не нужны были ему мои объяснения – нет так нет. И вот однажды, когда он опять подошел и был в тот день, как показалось, особенно замерзшим и неприютным, я начала что-то быстро и несвязно бормотать: мол, понимаете, мои родители... ну, вы понимаете... Он поднял руку, как будто хотел остановить этот неуместный поток слов. Ему и так все было ясно и, наверное, не хотелось, чтобы я доводила до конца кощунственную для него мысль. Но меня уже несло – я говорила о вере, о боге, о том, что у каждого он свой, что...

"Разве я спорю, – грустно улыбнулся старик. – Разве я на чем-нибудь настаиваю... Я очень уважаю ваших родителей и вашу веру..." – "Мою веру?" – "Дай вам Бог, – сказал он. – Пусть у вас будут большие радости, большая семья и очень маленькие неприятности... Дай вам Бог..."

На сей раз он резко повернулся и взмахнув палкой, быстро пошел по дорожке, и полы его плаща развевались, как паруса на сильном ветру, хотя было тихо и шел мелкий дождь.

Через несколько месяцев я спросила у тетки Полины: "А где старик?" – "Лазарь, что ли?" – "Может, и Лазарь, я не знаю, как его звали". – "Лазарь... Я видела, он всегда к вам подходил. Небось жмотничала, не брала у него молитву. – Она сказала это так, как будто я отказывалась от предлагаемого мне товара. – Хороший был старик, только бедный очень – работать не умел... Вон Изю видела, тоже из ваших. Так тот за горло возьмет, а от своего не отступится – даже одному православному свою молитву читал, да так душевно, что все плакали. Лазарь не такой, дурной ваш Лазарь, но мужик хороший. Помирает он и, видать, не выкрутится... Мы тут с бабами денег ему собрали, апельсинов купили, курочку... Он курицу любил, только ел редко... Изька ему, бывало, кричит:

"Вы, Лазарь, идиот, вы не умеете обращаться с клиентом!" И орет, визжит, по вашему ругается. Лазарь ему ни слова. А мне потом говорит (мы с ним вроде как подружки были): "Товарищ Поля, не надо обижаться на Изю, у него умерла единственная дочь, и он совсем один на этой замечательной земле..." А у самого ни кола ни двора – комнату родственнице какой-то отдал, а сам у Катьки в подсобке спал".

Больше я его никогда не видела. Рассказывали, когда умирал – просил похоронить на другом кладбище. Изя, которому недавно исполнилось восемьдесят лет, плакал и говорил всем, что этот идиот просто не захотел, чтобы он, Изя, прочел над его могилой молитву. Коллектив тоже обиделся на старика: помогали ему, кормили, никогда не обижали – и вот нате вам, нехорошо получается. Но мудрая тетка Полина все поставила на место. Назвав товарищей по работе своими именами, мне неизвестными, она, как утверждают, впервые в жизни разревелась, потом закурила "Беломор" и сказала, как отрезала: "Человек, можно сказать, полжизни на нашем кладбище прожил, так неужели ему нельзя хоть на том свете поменять место жительства..."

Сколько времени с тех пор прошло, а я не могу забыть его мягкое, напевное: "Скажите, вам не нужна молитва?" И мое стыдливое, еле слышное: "Нет, спасибо, не нужна".

* * *

Во что же они верили, мои родители? Что даже в самые беспросветные минуты давало им силы жить? Правы они или нет – не знаю, но они верили в жизнь. Они исповедовали ЖИЗНЬ как великую награду, как чудо, как отпущенную им милость – жить. Все хорошее – подарок, требующий удивления и благодарности. Все горькое – необходимое испытание, которое не разрушало, а лишь укрепляло их веру. Когда отец тяжело заболел, он сказал: "Я еще не выполнил свой долг перед жизнью". Долг, который отдается, а не в долг берется. Не к себе, а от себя. "Жизнь, ЗА что ты мне дана?" – часто повторял он. Не НА что, а ЗА что...

Радоваться жизни – это не только получать от нее, а возвращать все, чем владеешь и чем еще будешь владеть. Радоваться – значит реализовать ее дары, из которых главный – любить... Любовь была сутью и формой их жизни. Любить друг друга, близких, друзей. Любить своего ребенка. Может ли любовь быть чрезмерной? Думаю, что любовь – единственная гарантия реальности будущего, не словесный, а человеческий в нее вклад.

Любовь их была безвозмездной и потому сама по себе учила любить. Нет, они не были идеалистами и не считали, что вокруг сплошь хорошие люди. Но первый посыл, первый порыв – доверие. Разочарование огорчало, более того – вызывало (хорошо помню) истинные страдания. Но эти страдания, как и те, которыми "одаривала" их сама жизнь, не приводили к бесконечным счетам с ней. Они не причитали: "И за что нам такое?" Не сетовали: "Когда же, наконец, это кончится?" Никому, даже мысленно, не мстили. Отец говорил, что обидчик уже наказан, что ему хуже, чем нам, – его мучает по ночам совесть...

Они и умерли, как жили: отец – на пороге праздника, мама – не успев через него переступить. В тот вечер пришли гости – как часто – неожиданные и, как всегда, – желанные. Уже все разошлись, а мы с мамой и любимой с детства подругой до поздней ночи сидели на кухне. Обычно сдержанная, не очень многословная, мама говорила не останавливаясь, как будто боялась что-то забыть, что-то не оставить нам из своего прошлого. Я до сих пор помню ее молодой, в ту последнюю ночь жизни, смех. Ее иронически-грустное:

"Девочки, неужели я так никогда и не увижу Парижа?" Ее застенчиво– мечтательное: "На наших вечеринках в Киеве Нейгауз всегда играл Шопена... Я была ученицей Нейгауза, ну, вы знаете, и, конечно, влюблена в него, а он был влюблен во всех... ну и в меня... немного. А Пастернак читал стихи и тоже обязательно был в кого-то влюблен... Мы были такие счастливые, а время было таким трудным... Может, дело в климате? В Киеве тепло, а у вас здесь... всегда холодно".

Здесь – это в Москве. Она прожила в Москве сорок лет, да так и не согрелась, а я так и не смогла купить ей шубу.

На следующий день ее не стало.

А папа, папа... В тот вечер он ввалился в дом с подарками – через несколько часов они должны были уезжать с мамой к родным, в теплый Киев. Была весна, канун первомайских праздников, на Крещатике уже цвели каштаны, а в бывшем Купеческом саду начинал играть симфонический оркестр...

Потом мы обнаружили на шкафу подтаявшие конфеты, коробки с тортами из кондитерской в Столешниковом... Но его с нами больше не было.

Они не оставили после себя ни рукописей, ни изобретений. Разве что мамины планы уроков да сценарии школьных вечеров, посвященных Шиллеру и Гейне. От папы остались две школьные тетради в клеточку, датированные пятьдесят первым – пятьдесят вторым годами, исписанные до корки чужими любимыми стихами (записывал по памяти), и ни одной своей строчки, ни одного свидетельства своей жизни – только чужой. И еще справочниками по неведомому мне деревообрабатывающему оборудованию – он всегда сидел над ними ночами. Справочники были для служебного пользования, но, когда они выходили, отец с удовольствием дарил их друзьям, превращая и этот день в очередной повод для праздника. На одном таком справочнике он написал мне: "Моей дочке – мой скромный труд, в котором она ничего не поймет. Но ведь ТРУД".

Они ушли из жизни в разные годы, но в одном возрасте. Когда их хоронили, прохожие спрашивали:

"Кто умер-то, уж больно народу много?"

Кто умер? Нет, кто жил? И когда я теперь спрашиваю моих друзей, за что, почему они так долго помнят их, друзья отвечают примерно одно и тоже:

"Они у тебя были удивительные..."

Но в чем эта удивительность? Чему они, мои друзья, удивлялись? Я думаю – их естественности. Искренности. Прямодушию. Неуставанию самим удивляться. Удивляться всему – хорошей погоде (а вчера шел дождь), приветливому лицу, доброму человеку, способному ученику, моей новой подруге, всегда замечательным друзьям. Субботе, воскресенью, именинам, просто вечернему чаепитию – всему! Радоваться своей и чужой радости. Даже тот, кто давно забыл покойного, у кого никогда не хватало времени подумать о нем, живом, даже он прибежит выполнить последний перед ним долг. Но почему не первый и не двадцать пятый, не один из многих, затесавшихся в длинном списке наших обязательных долгов перед живыми? Я запомнила, как мама говорила (без намека на иронию): "Я вся соткана из обязательств".

У родителей, мне кажется, чувство долга было врожденным, считалось чем-то само собой разумеющимся. Именно это, я бы сказала, гипертрофированное у них, чувство долга привело и меня к неоплатному долгу перед ними – к памяти о них.

Память – наш долг перед умершими. Как и всякий долг, он бывает обременителен, предъявляет свои счета, которые не всегда и не всем хочется оплачивать. А я им обязана всем – и тем, что живу, и тем, что люблю. И тем, что улыбаюсь сегодня солнцу, и тем, что не боюсь завтрашней непогоды. И тем, что, упав, встаю, и тем, что толкнувшего – прощаю...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю