Текст книги "Мама и папа"
Автор книги: Алла Гербер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 7 страниц)
Есть ли тут противоречие? С одной стороны, "страшно, тошно вспомнить...", с другой – "если я буду высоко стоять, то это дело их рук", а в другом письме – "для нас дороже матери ничего не существует в этом разъединственном мире".
Думаю, что нет никаких противоречий. В том-то и громадность Чехова, что он сумел мелкие обиды, бытовые ссоры, дурной характер отца и среди своих несдерживаемые проявления, отделить от главного – от высоких достоинств, которые утверждали и его, Чехова, достоинство. От того чувства благодарности, которое все равно, независимо от вспышек по случаю пересоленного супа, испытывал писатель к родителям. Он сумел понять их ("трудная жизнь") и простить, а простив – освободиться от претензий и счетов, увидеть за внешним, сиюминутным, их истинные ценности, которые ставили их высоко, "выше всяких похвал". И когда человек на потребу обстоятельствам отказывается от доброго имени своего отца, он прежде всего отказывается от самого себя, и ему уже никогда не восстановить свое разрушенное достоинство – он вырвал его корни, а новые на пустом месте не приживутся. Только свято место не бывает пусто, а предать отца, отказаться от него или от его фамилии – это святотатство. Мне скажут: а если отец убийца, вор, пьяница – ведь лишают родителей права ими быть? Лишают, но не самому – лишить, самому – решить. Мне по душе позиция Чехова, который не судит, "да не судим будет", который благодарит и любит отца и мать даже за "одно безграничное их достоинство".
МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ
Маме было сорок три, когда папу забрали. Я тогда и думать не думала, что для женщины – это расцвет ее красоты, ее женской жизни и первые шаги прощания с ней. И когда спустя много лет мы пели:
"...Это значит – очень скоро бабье лето, бабье лето..." – только тогда поняла, что это ранняя осень, это бабье лето – когда все еще в цвету, а солнце, в красках, – пришло к маме вместе с холодным одиночеством, ночной тоской и утренними пробуждениями, когда нет сил начать день и нет права его не начинать. Но именно в эти годы она была особенно красива. Она не молодилась, но и не носила маску трагического пренебрежения к себе. Ее красота не опускалась до самоуничижения, но и не отпугивала неестественной в горе искусственной яркостью. Даже в то, тогда еще такое далекое утро, когда ей стало плохо и два веселых парня в мятых белых халатах навсегда унесли ее, она шепотом, еще улыбаясь, еще стесняясь непривычной для себя беспомощности, попросила: "Сотри мне крем с лица... душно... дышать нечем..."
Ее лицо с нежным румянцем, с ясными васильковыми глазами, ее золотисто– каштановые волосы, хотела она того или нет, невольно обращали на себя внимание. Ее называли "русской красавицей", на что она неизменно мягко отвечала: "Насчет красавицы не знаю, вам видней, но только я еврейка". Пожалуй, это был единственный случай, когда она напоминала о своем происхождении и тактично утверждала его. Но самым удивительным в те годы было даже не ее лицо, а стать – свободная, гордая осанка, прямая, не согнувшаяся под тяжестью лет спина. Это потом, уже под конец жизни, она чуть ссутулилась, хотя и старалась, как говорила, "держать спину". Но тогда еще издалека ее узнавали по спине.
Мамы уже не было в живых, когда я с группой журналистов попала в Соединенные Штаты... Я сейчас не об Америке, а лишь об одном эпизоде, который на долю секунды вернул мне маму. Было это в Лос-Анджелесе, сразу после рождества. По всему городу – от магазинов-гигантов до маленьких магазинчиков (где можно купить все, начиная от соли и кончая мотоциклом) – шла послепраздничная распродажа – большой "Сейл". И ты мечешься между гигантами и лавочками, проклиная "Сейл" и себя, которая, вместо того чтобы смотреть, обогащаться знаниями и впечатлениями, познавать страну во всех ее не раз описанных контрастах, сверяет размеры, высчитывает центы, в эйфории меряет какие-то кофточки... "Сейл" – это наваждение, дурной сон в тропическую ночь, безостановочное катание на карусели.
Вот в таком состоянии я вышла из очередного "супермаркета", обвешанная разноцветными пакетами и пакетиками, содержание которых, как выяснилось по приезде в Москву, было лишено всякого практического смысла.
Довольно, говорила я себе, довольно всей этой суеты, беготни... В конце концов, ты женщина, ты турист, ты уважаемый журналист (в ту минуту мне искренне казалось, что это так). Вот видишь, накручивала я себя, незаметно набираясь уверенности, – видишь, перед тобой знаменитый отель Гордона, туда каждый при желании может войти, а желания у тебя хоть отбавляй, с желанием как раз все в порядке... Что? Ты плохо выглядишь, на твоем лице отпечатки "Сейла", ты похожа сейчас на предпраздничную москвичку, отстоявшую двухчасовую очередь... Тебе жалко последних долларов на чашечку кофе (кофточка – услужливо подсказал внутренний голос) и на твои любимые ментоловые сигареты (две кофточки – не унимался проклятый страж)... А нам плевать, грубо перебила я его, – мы тоже, знаете, не лыком шиты...
С этими словами я гордо вошла в знаменитый отель и должна сказать, что никто не заметил ни моей борьбы с собой, ни победы над собой, ни даже того, что у меня собственная, ни на кого не похожая гордость. Никто вообще не заметил моего появления, не обратил на мою персону никакого внимания. Но если "Сейл" – это безумие, разбросанное по всему городу, то отель Гордона – это безумие, сосредоточенное в одном месте, возносящее вас к небесам и тут же сбрасывающее в бездну низких соблазнов. Взлетев в открытой кабине лифта, как на подъемнике в горах, на вершину отеля, я смогла обозреть его разнообразный ландшафт – магазины, концертные и кинозалы, рестораны, теннисные корты, сады, катки, бассейны... А сквозь них, вокруг, через, под, над, в середине, сбоку и прямо – ручейки, озера, заливы и проливы бело-красных, зелено-голубых, золотисто-бежевых, черных, матовых, прозрачных, каких хотите: к глазам, к губам, к шляпе, к зонтику, к настроению, к мироощущению – всевозможных баров и кафе. В толстом, не по сезону теплом пальто, в сапогах, которые давно натерли ноги ("Туризм – это обувь" – еще в Москве говорили многоопытные "вояжеры", но что нам чужой опыт, пока мы не набьем собственные мозоли!), обвешанная пакетами и пакетиками, я чувствовала себя в этом раю как в кромешном аду. Не помогли и собственная гордость, и то, что нам плевать, ибо мы – вразвалочку, и то, что журналист и женщина, – не помогло ничего. И тут я вспомнила, как мой первый редактор любил повторять, что главное в нашей жизни – это воспитание воли и одновременно характера. Мысль не новая, но если вспомнить ее вовремя, очень полезная. Мой бедный редактор так никогда и не узнает, как он помог мне почувствовать себя "белым" человеком в Лос– Анджелесе, в знаменитом отеле Гордона.
Уже у самого выхода я оглянулась и увидела то, чего здесь не увидеть было нельзя, – очередное кафе в стиле не то рококо, не то барокко, мне уже было все равно, ибо я решилась. Правда, белое дерево и красный бархат не гармонировали ни с цветом моего лица (серым от усталости), ни с цветом пальто, но... отступать было поздно.
Через секунду, спасибо учителю, я сидела на полукруглом мягком диванчике, а еще через секунду передо мной возникла красно-белая (пандан обивке) чашечка кофе, и красный язычок зажигалки вспыхнул, прежде чем я успела поднести сигарету к губам. Я закрыла глаза, вытянула гудящие ноги... За белым роялем пианист, не обременяя слух посетителей, точно для себя, наигрывал вальс Шопена, и я вспомнила, как папа немного театрально, с пафосом провинциального актера декламировал:
"...Королева играла в башне замка Шопена, и, внимая Шопену, полюбил ее паж..."Я уже совсем было расслабилась и почти забыла про джинсы и кофточки... Как вдруг...
Как вдруг я услышала очаровательное щебетанье. Отключившись и предавшись воспоминаниям, я и не заметила, что рядом со мной на диванчик кто-то сел. Диванчик был достаточно большой, он как бы опоясывал несколько маленьких столиков – так придумал Гордон, так он "видел" это одно из сотен в своем отеле-кафе. И конечно, никак не мог подозревать, что именно это решение лишит какую-то миллионную посетительницу возможности хоть на минуту забыться, расслабиться, стать женщиной, "белым" человеком в этой свободной, как они уверяют, стране. Ошибся Гордон, и всему виной овал. Чуть скосив глаза, я увидела спину очаровательной (судя по голосу) щебетуньи, которая и щебетала-то на непонятном мне французском языке. Ну почему, почему я не учила языки?! Почему не слушалась маму, которая знала и немецкий и французский, а я упрямо не хотела знать никакой другой, кроме русского, – не из-за того ли, что смотрела свысока...
Неожиданно, точно читая мои мысли, щебетунья с французского перешла на немецкий. Я опять скосила глаз – широкополая шляпа закрывала лицо собеседницы моей соседки, но это было не важно. Я не могла оторваться от ее естественно прямой, обтянутой мягкой коричневой тканью спины. Даже не голос, не напевная картавость языка Гейне и Гете, а именно эта благородная линия спины протянулась в далекое, почти забытое, и я увидела другую спину, так похожую на эту, за которой шла, стараясь не отстать, по скользким ступенькам крутой лестницы, ведущей на мост – длинный и горбатый от толстого слоя льда. Мост, переброшенный через пути подмосковной станции. Мост, по которому нужно было пройти – проскользить – и потом так же осторожно, чтобы не упасть, спуститься вниз с тяжелыми сумками и ящиками посылки. Раз в месяц и только отсюда, выстояв многочасовую очередь, мы отправляли ее по адресу, где не было ни города, ни улицы, а был номер, и еще номер, и только потом – фамилия. Как же скользко было в тот день – мост не посыпали песком, а держаться за перила было нечем: в руках драгоценные сумки, содержимое которых продумывалось и собиралось целый месяц. Было совсем раннее серенькое утро, только-только рассвело. Мы уже поднялись на мост, и неловко балансируя, медленно двигались по вздыбленной ледяной горке. И вдруг я увидела, что спина мамы как-то странно накренилась, и в следующую секунду мама рухнула на лед, и, если бы не две быстрые, ловкие руки маленького в сером ватнике человека (больше я ничего о нем не знаю), она на моих глазах соскользнула бы вниз. Но один из ящиков, неумело и наспех сколоченный, ударившись о твердый лед, развалился, и оттуда посыпались вниз, под стремительно идущий поезд, вызывающе желтые в этой кромешной серости начинающегося дня, точно падающие с невидимого дерева, пупырчатые лимоны – подарок папиного друга из солнечной Грузии.
Я не боюсь, что читатель упрекнет меня в литературности, – то, что бывает на самом деле, всегда кажется выдуманней выдуманного. Но что поделаешь, если именно здесь в красно-белом барочном кафе, под звуки Шопена, которого, точно для себя, наигрывал пожилой, в черном фраке, пианист, не в силах оторвать глаз от спины женщины, лица которой я так и не увидела, я вспомнила тот мост и желтые лимоны на грязном снегу. Быстро расплатившись за невыпитый кофе и сигареты, ссутулившись и тяжело волоча ноги, я уходила из отеля Гордона. Уходила навсегда.
* * *
Я всегда гордилась маминой красотой, жалела, что больше похожа на папу, но комплексы не мучили меня, и когда мне говорили: "Какая у тебя красивая мама", – я про себя думала: а какая еще у меня могла быть мама – только такая, другой я себе не представляла. Я прекрасно понимала, что мама должна нравиться, что в нее должны влюбляться. Но все это, как говорится, чисто умозрительно, а в реальной, сегодняшней жизни был папа, и только папа, даже тогда, когда его не было, ибо я хорошо изучила биографию жен декабристов и считала, что женщина должна идти за мужем, а если такое невозможно, она должна его ждать. Вот так – должна, обязана... И все-то я знала, на все наперед у меня были готовые решения.
Закончив юридический институт, я решила, что юристом не буду. Причин тому было много, но главная – я хотела стать журналистом. Я уже попробовала этот сильнодействующий наркотик, вкусила обманчивую сладость собственного напечатанного слова, игра с которым на бумаге затягивала в свои иллюзорные возможности. Первый напечатанный в центральной газете очерк назывался "Зачем инженеру Чайковский?", что дало повод моим друзьям еще несколько лет спрашивать меня: "А действительно: зачем?" Тогда были в моде диспуты о физиках и лириках, тогда проблема духовного развития казалась самой животрепещущей, панацеей от многих бед. Так или иначе, благодаря "смелой" и своевременной постановке вопроса, меня, юриста по образованию, пригласили корреспондентом в новый журнал – позвонили по телефону и пригласили. Такое было время. Но Чайковский сыграл в моей жизни двоякую роль: с одной стороны, помог войти в профессиональную журналистику, с другой – долго не отпускал от себя, ибо меня считали специалистом по музыке (что было глубокой ошибкой) и поручали задания, впритык с нею связанные. Я же тогда мечтала об экспедициях в тайгу, о полетах за Полярный круг, о передовых стройках, в которых палатки, дожди, снегопады... Трудности, романтика буден, "фантастика" дальних дорог... А вместо этого брала интервью у начинающего композитора или руководителя детского хора какого-нибудь московского Дворца культуры.
Но однажды все-таки повезло – перед самым конкурсом имени Чайковского мне доверили беседу с "корифеем советской школы пианизма" (так сказала моя заведующая, которая любила награждать деятелей культуры характеристиками типа "корифей", "аксакал", "основоположник", "родоначальник", "рулевой", "флагман" и т.д.). На сей раз "флагманом" и "рулевым" оказался Генрих Густавович Нейгауз, который обедал в Киеве у моей бабушки и учил играть на рояле не чужую тетю, а мою маму. Знакома я с ним тогда не была и еще не знала, что мама была влюблена в него, а он "чуть-чуть" в нее. К встрече с "корифеем" я тщательно готовилась – надела ситцевое, с большим вырезом платье, в котором казалась себе очень красивой, туфли на самых высоких каблуках, причесалась в парикмахерской на Кузнецком. О том, чтобы почитать, прикинуть, о чем говорить-то буду, я и думать забыла. Мне очень хотелось понравиться "флагману", о чьем обаянии ходили легенды и на концертах которого в консерватории я не раз бывала с мамой. Но мама никогда не заходила к Генриху Густавовичу в артистическую, почему-то всегда торопилась быстрее уйти...
Итак, Москва, лето, Садовое кольцо. Жара 33 градуса. Звоню в дверь, при этом считаю до пяти, чтобы не волноваться.
"Кто там?" – недовольно спрашивает простуженный женский голос.
"Из журнала... о встрече было договорено..." – с несвойственной мне робостью отвечаю я.
Дверь открывает закутанная в толстую шаль маленькая горбатенькая женщина.
"У нас грипп, – с гордостью объявила она. – На улице жара, а у нас... грипп".
Последнее уже без гордости, а с давним смирением, что в этом доме, с этим человеком – все не как у людей. Меня проводят в удлиненную пустую комнату, посередине которой, как в полусне, мерно раскачивалось кресло-качалка. В углу стояла узкая тахта-кушетка, на которой, как показалось сначала, никого не было. Я недоуменно посмотрела на свою спутницу.
"К вам пришли", – недовольно сказала женщина и, чихая, удалилась. В ответ раздались сразу три взрывных чиха, и кушетка зашевелилась. Из-под яркого, небывалого в те годы, знакомого только по романам Диккенса крупноклетчатого шотландского пледа высунулась сначала белая всклокоченная голова, а затем буро-красный нос "корифея", который выбегал на сцену Большого зала стремительной походкой юноши и, взмахнув белой гривой, еле прикасаясь к клавишам, словно вызывая к нам, в Московскую консерваторию, дух Шопена, начинал...
"Садитесь, душенька, и не обращайте на меня никакого внимания... – после чего он, не подымаясь, закапал в нос капли, которые стояли на тумбочке рядом с его тахтой-кушеткой, и весело спросил: – Ну-с, какие новости?"
Так началась наша беседа, где говорила больше я, чем он, потому что он умел спрашивать и слушать, а я тогда не умела ни того, ни другого. Судя по всему, ему до смерти надоело болеть и он был рад возможности поболтать и не спешил меня отпускать. Так, не торопясь, мы наконец подошли к тому, ради чего я сюда пришла, – конкурс имени Чайковского и советские его участники. Среди них был мой двоюродный, а точнее – троюродный брат, но у нас в семье что двоюродные, что троюродные – все едино.
И когда я, наверное, уже в десятый раз довольно настырно спросила: "А что вы, Генрих Густавович, думаете о?.." – Нейгауз кокетливо улыбнулся:
"Вы, душенька, похоже, влюблены в него..."
Мне ничего не оставалось делать, как признаться, что Г. – мой двоюродно– троюродный брат.
"Как брат?!" – удивился Нейгауз, хотя почему, собственно, он не мог быть моим братом.
"Потому что у меня есть тетя", – обиженно ответила я.
"С какой же, позвольте узнать, стороны?" – не унимался Нейгауз, явно заинтересовавшись моей родословной.
"Со стороны мамы", – с некоторым вызовом ответила я.
"Так кто же ваша мама?!" – вскричал Нейгауз с таким неподдельным интересом, как будто я сейчас открою ему неизвестные страницы личной жизни Жорж Санд.
"Моя мама..." – И тут я очень спокойно, совершенно забыв о бабушкиных обедах и маминой консерватории, назвала ему имя и фамилию моей мамы.
"Кто? Кто? Фанни?!" – вскрикнул он, как-то особенно легко и вальяжно произнося непроизносимую для нормального человека девичью фамилию мамы.
Предусмотреть дальнейшее было невозможно. Откинув царским жестом плед (как мантию или рыцарский плащ) и стремительно перейдя из горизонтального положения в сидячее (оказавшись при этом в откровенно сиреневой майке), он вознес руки к небу и красивым молодым голосом торжественно произнес: "Фанни... – дальше следовала невыговариваемая мамина фамилия. – Боже мой! Какая у нее была спина!!!"
Признаться, мне стало не по себе. С одной стороны, я испытала гордость за маму, чью спину запомнил "флагман" и "корифей". С другой – мне было неприятно, что этот сморкающийся и кашляющий старик так интимно вспоминает мою маму (хотя теперь уверена, он не вкладывал в свои слова того интимного смысла, который усмотрела в них я). Но папа только вернулся, и в этом давнем воспоминании Нейгауза мне почудилось покушение на их с мамой личную жизнь.
Теперь я часто думаю, могут ли дети воспринимать своих родителей не просто как мать и отца, а как мужчину и женщину, чьи отношения куда сложнее и непредсказуемее, чем нам, детям, того бы хотелось. В детстве, конечно же, нет. В детстве нельзя понять, а значит, и невозможно простить. Но в пятнадцать-шестнадцать лет, если не спешить, если позволить себе роскошь задуматься, – можно. Так мне кажется... У Гюго в "Отверженных" есть прекрасное выражение – "смиренная мысль", то есть мысль, усмиренная состраданием и пониманием. Именно на своем опыте я поняла, как жесток наш юношеский максимализм, как порой больно бьет "высокая принципиальность", как сурова наша мораль по отношению к родителям и как снисходительна к нам, ее исповедующим. Прав был мой первый редактор, все тот же усталый человек, когда говорил, что "в жизни все не так просто". Действительно, ВСЕ не просто – это стоит запомнить, но не для того, чтобы не решать сложные проблемы (как это любил делать мой редактор), а для того, чтобы не упрощать сложнейшие, переводя их на язык простых чисел, сводя запутанную азбуку жизни к таблице умножения, где дважды два, хоть лопни, хоть тресни, всегда четыре.
Я никогда на прощу себе сурового взгляда, который приводил мою бедную маму в замешательство, заставляя краснеть, когда я замечала, что за ней кто-то ухаживает и ей это (господи, да как же иначе!) небезразлично. Чего тут было больше – моей собственной ревности или ревности за папу, – не знаю. Но понять, что она еще так молода и что прежде всего ЖЕНЩИНА, а потом уже учительница, хозяйка, наконец, мать, я не желала. Весь опыт художественной литературы, который как раз о том и говорил, что все не просто, ни в чем меня не убеждал, то есть ко мне лично, к моей маме отношения не имел.
Мама и сама была воспитана в традициях истинно высокой морали, она бы дождалась папу, чего бы ей ни стоило, но даже малейшие отклонения от стоической прямой вызывали у меня неосознанный ужас и безотчетный страх перед самой возможностью того, что я не допускала и чего тем не менее боялась больше всего.
Если бы я могла сейчас рассказать ей все, что с годами мучило и даже сейчас, когда пишу, не освобождает от вины... Если бы она могла сказать мне:
"Бог с тобой, я тебя прощаю!"
Рано утром школа. Ученик Ванякин, который изводил ее ненавистью к немцам и писал на доске – "Бей фашистов и жидов". Великий немецкий – шести классам 310-й средней школы, двумстам пятидесяти ее ученикам, из которых, дай Бог, пятнадцать хотели его учить, а еще пятнадцать не сопротивлялись. Немецкий – детям войны, для которых, как она ни старалась, он оставался языком врагов, и только через два поколения он стал просто иностранным языком, но мама тогда уже ушла из школы. И ночью, когда мы с бабушкой давно спали, она сидела, прикрыв лампу темной салфеткой (ведь в одной комнате), и проверяла эти тетради, которым не было конца.
Мама всю жизнь была профессиональной отличницей. Добросовестность была стилем ее жизни. "Человек – это стиль", – любил повторять папа. Мама была олицетворением порядка и организованности. Быть может, любовь к немецкому языку привила ей эти чисто немецкие черты характера. Порядок в доме, порядок на работе, порядок (сверхответственность) в отношениях с людьми. Даже в ту последнюю ночь жизни, не подозревая, что идут ее последние часы, она, словно желая оставить мне в наследство свой порядок, аккуратно разложила по полкам принесенное днем из прачечной белье...
"Мама, ведь поздно... – рассердилась я. – Можно подумать, что ночью придет комиссия по проверке чистоты".
Она не ложилась спать, пока не приведет дом в порядок. Только сейчас я понимаю, что этот порядок помогал ей выжить, сохранить себя, удержаться психически и физически, когда внутри все рушилось, теряло точки опоры, не зная, за что удержаться, Вот она и держалась – за свой порядок, выстояла, когда жизнь валила ее с ног. Но она принадлежала к тому редкому племени педантов, которые – легкомысленные педанты. Точная во времени, она не считалась со временем, если гости, праздник, вечернее застолье, ночное чаепитие... Она встанет, как всегда, рано, никуда никогда не опоздает, ничего не нарушит в своих многочисленных обязанностях, но дух киевской богемы в юности навсегда остался вторым стилем ее жизни, прекрасно уживающимся с первым. В этом легкомыслии она была прежде всего очаровательной женщиной и оставалась такой до самой смерти. Но в ее легкомыслии была унаследованная от деда-талмудиста моральная устойчивость. Она исповедовала верность мужу не как мучительную догму, а как нечто само собой разумеющееся. Но возможен был не случай, а любовь к другому. Каким-то сотым чувством я это понимала и страдала, заранее страдала, что может нарушиться гармония нашей семьи. Отсутствие папы казалось мне таким временным и случайным, что я наивно каждый день ждала его возвращения, хорошо помня, как он говорил перед уходом: "Это ошибка... это какое-то трагическое недоразумение... не надо давать никаких вещей... я завтра вернусь". И хотя день вытянулся в годы, я все равно ждала этого завтра, которое исправит ошибку и вернет папу обратно.
И когда мама на встрече Нового года танцевала танго с красивым пианистом, я вместе со всеми восхищалась – какая пара! Но, не успев порадоваться, тут же осуждала, и мама, поймав мой насупленный взгляд, смущенно опускала голову – я отбирала ее праздник. Когда в доме появился обаятельный умный режиссер из театральной студии, мои эмоции сначала ликовали – с ним было интересно и весело и моя уставшая мама забывала о Ванякине, о тетрадках, которые "росли" на подоконнике (письменный стол был отдан мне), о зимнем пальто, которого в этом году опять не будет. Но чем больше радовалась мама, тем решительнее сопротивлялись ее радости мои неуправляемые эмоции. И обаятельный режиссер со своими интересными разговорами очень скоро исчез из дома. И когда однажды я встретила его на улице, он сказал мне: "Все не просто, понимаешь?" Да, конечно, все не просто... Но не понимала.
Теперь – да, теперь могу, а тогда – страх и ужас перед возможной бедой. Ненависть к "болтуну" (еще вчера интересному человеку) и непонятный стыд за то женское, требующее своей жизни, которое я чувствовала в маме, когда приходил этот острый, увлекательный чужой муж. И только годы привели к смирению мой ум и продиктовали эти строки, на которые потребовалась вся жизнь, а здесь их всего ничего – три страницы.
* * *
Один пожилой человек сказал мне (до этого он видел меня всего два дня, а раньше никогда не знал), что я счастливый человек. Я рассмеялась – какое уж тут счастье.
"Вы счастливый человек, – настаивал старик, – потому что родители дали вам такой заряд любви, что вам его хватит надолго, надеюсь, до конца дней..."
Он не пророк, не гадалка. Правда, он умеет "читать" по руке (а это ведь не наука, а дар) и обладает обостренной интуицией. И все-таки я была потрясена его догадкой. Да, я жила в плотной атмосфере любви, а когда родители ссорились, страдала от этого больше, чем они.
Я тогда не понимала, что чем больше любит один, тем мучительней для него малейшие несовпадения, отклонения от его уровня, от высокого напряжения его чувства. "...Мои лирические провода такой высокой тяги", – писала Цветаева. Их напряжение не каждому дано выдержать. Я тогда не понимала, что любовь такой высокой тяги требовательна и наступательна. Что она всегда во всеоружии страсти, которая и возносит, и убивает, захватывая все пространство жизни другого человека, не оставляя суверенной территории для собственного "я".
Отец и по сей день в моих глазах – образец настоящего мужчины, и тот, кто выпадает из его образа, уже не тот, все равно хуже. Да, счастье, что я с детства знала, как можно любить, как можно чтить жену, беречь ее – глазом, словом, поступком. Постоянно утверждать в ней женщину, не терять в суете дней дистанцию между собой, мужем, и ею – женой, коронованной быть женщиной. Находить любые возможности, чтобы напомнить ей об этом, не унижая ни себя, ни ее не только Грубым словом, но и тоном, способным ее обидеть. Я никогда не забуду, как отец вскакивал, когда мама появлялась на пороге, чтобы она, не дай бог, сама не сняла с себя пальто. Как, завидев ее с сумками из окна зимой, мчался в тапочках во двор, чтобы помочь. Как смотрел на нее, когда она надевала что-то новое (увы, это было не часто). Как не ленился поддержать, когда плохо выглядела, а он утверждал, не обманывая ни себя, ни ее, что эта бледность ей к лицу, что она еще никогда не была так хороша (что не мешало ему назавтра говорить то же самое с той же искренностью, потому что такой он ее видел). Как он ухаживал за ней, когда она болела, и, кажется, в эти дни любил еще больше. И как страдал, когда она сердилась, – он просто органически не умел ссориться и всегда первым извинялся и признавал свою не всегда виновную вину... И когда пел – он пел ей. И когда танцевал с ней, никогда не забывал с благодарностью поцеловать руку.
Да, я "заражена" отцовской любовью, но я "ушиблена" ею. Отец – моя гордость, но и моя беда. Во всем он был нормальным, обыкновенным человеком, но в любви он был уникален и, как все уникальное, неповторим. А я всю жизнь ищу ему подобного. Я постоянно сравниваю, вспоминаю и ушибаюсь об эти естественные несовпадения, о не те слова, не тот взгляд... Я взываю к другому, чтобы он был таким, как мой отец. А он – другой! И есть разум, чтобы это понять, но нет смирения, чтобы это принять. И когда я говорила маме: "Какая ты счастливая, что тебя ТАК любил папа", – она молча кивала, но что-то в ее лице настораживало меня. Что-то она недоговаривала, какая-то была в ее согласном молчании тайна. И только в последнюю ночь своей жизни она призналась мне, что Т А К – это тоже трудно, а иногда мучительно. А иногда жестоко, ибо ТАКАЯ любовь изгоняет из своих владений всех, кто мог бы ее отнять. А им, для такой любви, становится каждый. Вот почему в доме никогда не бывали бывшие мамины друзья, да и новых, своих, у мамы не было. ТАКАЯ любовь деспотична, даже у ТАКОГО доброго человека, каким был мой отец. Господи, как же все это было непросто!
И все-таки лучше, наверно, чрезмерность, чем пустота. Я думаю, отец был счастливым человеком. А мама... Теперь не знаю.