Текст книги "Казнить нельзя помиловать "
Автор книги: Алина Чинючина
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
– Так и так придется идти. Пусть хоть бумагу дадут, – поддержала Анисья Кузьминична.
Все опять замолчали…
– Да не бойтесь, девки, – рассмеялась женщина. – Не звери ж там сидят, ни за что поди не посадят…
Кухня ответила ей гробовым молчанием.
Утро понедельника всегда бывает суматошным и злым. Невыспавшиеся женщины хмуро умываются, в воздухе слоями висит напряжение вперемешку с табачным дымом от самокрутки Валентины, ребятня путается под ногами и пищит, Галина отвешивает им подзатыльники. И в это утро все было, как всегда… все, да не все. Непривычное молчание давило на уши, забивало горло – словно чад большой приближающейся беды уже учуян и вот-вот ворвется, разрывая легкие. Галина попробовала было вякнуть: «А может, не надо…», но оборвала сама себя: «Обойдется…»
День разгорелся, прокатился над летним городом, затянулся вечером и притих, наливая усталостью руки и спины женщин. В коммуналке было непривычно тихо – только голоса детей разбивали молчание. Кухня ждала. Кухня молчала и крепко курила, и даже соседка Нюша, заглянув робко, вымелась восвояси.
К ночи жильцы разошлись спать, одна только Мария Кузьминична, словно припаянная к месту, осталась сидеть у окна. Она ждала сестру, время от времени подогревала чайник, то и дело протягивала руку к забытой на подоконнике пачке табаку Валентины, но отдергивала руку.
Сестра не пришла.
Не вернулась она и на следующее утро, и весь день так же просидела постаревшая женщина, уронив голову на руки. Только несколько раз выходила к малышу, когда он заводил свое громкое и требовательное «ля» в отсутствие других обитателей квартиры.
А когда пришло время зажечь свет, в кухню ввалилась Валентина, рыдая навзрыд и смеясь сквозь слезы, размахивая белым конвертом:
– Тетя Маша… Галя… счастье-то какое… нашлись!
– Кто нашелся, Валя? – тихо-тихо спросила, согнувшись над столом, Мария Кузьминична.
– Мои нашлись… тетя и брат… мы с ними в сорок первом потерялись… думала – убили… письмо вот… нашлись!
Едва заметно улыбнулась побелевшая Мария Кузьминична.
– Живы, что ль? Хорошо…
– Галь! – Валентина кинулась по коридору, застучала в дверь. – Мои нашлись! Я ведь писала, запросы посылала, и вот – не зря… К себе зовут… – голос ее затих, отрезанный стуком закрывшейся двери.
– Может, и Ася найдется… – так же прошелестела Мария Кузьминична, тяжело поднялась со стула и шагнула к столу. Стол завертелся, точно решил протанцевать с ней фокстрот, край выскользнул из ослабевших пальцев, земля со свистом опрокинулась, ударила в висок…
У постели старой и худой, как ветла, женщины, всю ночь просидела Галина. Растерянные близнецы несколько раз проникали в комнату, но под требовательным взглядом матери выметались вон. Утром Галина ушла, настрого наказав вернувшейся с ночной смены Валентине глаз с бабки не спускать. Той не привыкать было, и она лишь улыбнулась… все это время робкая и счастливая улыбка не слетала с ее лица.
Ближе к вечеру Мария Кузьминична открыла глаза и посмотрела на сидящую у постели Валентину ясным взглядом.
– Ну, и слава Богу, – облегченно вздохнула та. – Тетя Маша, может, покушаете?
– Потом, – прошелестела она. – Со мной… что?
– Да пустяки, – торопливо проговорила Валентина. – Сердечко чуть пошаливает. Через пару дней встанете… – и отвела глаза.
– Асю во сне видела, – сообщила Мария Кузьминична. Лицо ее на пожелтевшей подушке казалось восковым. – Валь…
– А?
– Ты бы это… чего я хотела-то… забыла…
– Вы молчите, теть Маша, вам много говорить нельзя…
– Ладно, ладно… Мальчонка-то как там?
– Да нормально все. Наелся только что, спит… Я его пока к себе взяла…
Они помолчали…
– Теть Маш… – нерешительно сказала вдруг Валентина. – Я ведь уеду, наверное…
– Куда?
– В Смоленск. Брат же там… – она снова улыбнулась. – Будем вместе… Я им написала сегодня…
– Вот и хорошо, – одобрила Мария Кузьминична и снова закрыла глаза.
– Теть Маш… – попросила Валентина, – погодите. Я не все еще… Я, знаете… я, наверное, Ванечку с собой заберу…
Мария Кузьминична приоткрыла один глаз и посмотрела на соседку.
– Ну, а чего, – пробормотала Валентина. – Если Эмма вернется, я тут адрес свой… оставлю… – голос ее угас под пристальным взглядом.
– Давно решила? – прошелестело с кровати.
– Нет… то есть я давно хотела – оставлю у себя. Я ведь… вы же знаете – мне-то самой не светит уже. Немец тот, гадюка… – она умолкла.
– Ну-ну, – подбодрила ее соседка.
– Ну, мы в сорок втором когда в окружение попали… пробирались к своим… – Валентина помолчала. – Отстала я от наших, одна была. И вот утром как-то в лесочке присела… по своим делам. И откуда тот кат, немчура, на меня вылетел? Вроде и осторожничала я, а не углядела… Он, должно быть, тоже от своих отстал, а может, дезертир… словом, налетел и давай лапать. Я было орать, отбиваться, а он – прикладом по башке. Очухалась – ночь, никого рядом нет, юбка рваная и кровищи льет… Что уж он там со мной делал – не знаю, Господь миловал, но, видать, позабавился. Как я его потом материла, что не убил сразу, оставил жить… Ну, выползла кое-как…смотрю – трое наших, хоронясь, идут. Я им: где ж вы, сволочи, раньше были? Выбрались к своим, я снова – пустите на передовую! Уже год спустя, когда валялась в госпитале после контузии, меня попутно и по этой части проверили. И доктор один… никогда его не забуду… сказал: сейчас, мол, сирот столько, что хоть любого бери. Скажи, мол, спасибо, что сама живая… Я тогда решила: лучше в одиночку помру, а то вдруг не своего любить не смогу. А сейчас… – она умолкла опять.
– Ну-ну, – снова подбодрила ее Мария Кузьминична.
– А сейчас смотрю на Ванечку и думаю: мой сыночек. Никому не отдам. Пусть хоть сажают вместе с ним… – и заплакала. Встала, подошла к открытому окошку, вцепилась зубами в занавеску.
– Полно, полно, – донеслось с кровати. – Не реви, силы побереги. Они тебе еще ой как понадобятся…
Валентину собирали в дорогу всей квартирой… точнее, теми, кто в ней остался. Кое-как оправившаяся Мария Кузьминична решила было напечь пирожков в дорогу, но старуху отговорили – сама едва на ногах держится. Галина притащила ворох оставшихся от близнецов пеленок и рубашечек и не пожелала слушать возражений. Даже Петька и Вовка, посовещавшись, сунули украдкой в сумку свой старый автомобиль, на котором рукой Маши было написано: «На память».
Маленький Ванечка, кажется, тоже проникся торжественностью момента – не орал, не требовал внимания, а только пускал пузыри и улыбался. Впрочем, вероятнее, что он просто привык к новой матери. Валентина, похудевшая, счастливая, не выпускала малыша из рук и то и дело улыбалась в ответ на наставления женщин.
Поезд уходил поздно ночью, и на вокзале сиротливо кучковались редкие группки провожающих. Галина расцеловала соседку, отогнула край одеяла и посмотрела на крошечное личико с темной родинкой на щеке.
– Устроишься – напиши, – сказала она. – Адрес вышли. Вдруг чего…
Валентина кивнула и засмеялась.
– Вот сподобилась… на старости лет. Старая новая мама…
– Дура. Какая старость лет? У тебя вся жизнь еще впереди. Еще, гляди, не одного вырастить успеешь…
Дали второй звонок.
– Иди уже, ладно. Удачи тебе, Валька. И прости меня, дуру, за все…
Женщины обнялись.
– Спасибо тебе, Галя, – крикнула уже из окна вагона Валентина. – Я напишу обязательно…
Галина кивнула, постояла у поезда и пошла прочь к едва освещенному зданию вокзала.
Вдруг остановилась, развернулась, бросилась обратно.
«Никак забыла чего?» – подумала Валентина, глядящая ей вслед. Галина подбежала к уже дрожащему от нетерпения вагону и знаками показала: стекло опусти.
– Валька, – негромко и торопливо сказала она. – Ты вот что… ты лучше адрес-то не высылай. А то придут опять оттуда… и спросят, не дай Боже. А так мы чисты останемся – знать, мол, не знаем, не ведаем. Ладно?
Поезд тронулся.
2006 г.
Компенсация
Светлой памяти моих бабушки и деда,
Гильмизямал и Ахмета Ахметзяновых
Моя бабушка – необыкновенный человек. Да-да, именно так и никак иначе.
Ей восемьдесят восемь лет, а она не только в здравом уме и трезвой памяти, но и на своих ногах: ежедневно мотается по рынку, готовит нам вкуснейшие обеды и даже подметает полы. И стирать перестала всего лишь несколько лет назад. Я ни разу не видела бабушку растрепанной или в измятом платье, я не помню ее в слезах, и даже в сильном гневе голос ее ровен и спокоен, а спина – пряма и несгибаема. Бабушка пережила войну, вырастила троих детей, шестерых внуков и уже троих правнуков. Одного ее сына и дочери уже нет на свете, а она вот – живет, нам на радость, и дай Бог, еще протянет сколько-нибудь.
Строго говоря, она не бабушка мне, а прабабушка, ее старшая внучка Анна – моя мама. Но мне это без разницы – я зову ее бабусей, и она любит меня, кажется, больше всех остальных отпрысков.
Несмотря на преклонный возраст, бабуся всегда энергична, полна сил и никогда не теряет присутствия духа. Любимое выражение ее – «ничего страшного». Именно так она сказала в тот день, когда пришло ей это извещение.
Я тогда вернулась из университета раньше обычного и застала маму заплаканной. Бабушка сидела на диване, выпрямившись, сложив руки на коленях – что бывало очень редко, руки ее всегда заняты – если не вязанием, так шитьем, если не готовкой, то утюжкой. Но в этот раз именно эти сложенные на коленях узловатые руки испугали меня.
– Баб! Что случилось? – спросила я с порога.
– Ничего страшного, Сонюшка, – как всегда, ответила бабушка.
– Повестка пришла, – все еще дрожащим голосом объяснила мама.
Мама у меня – большая трусиха. Она делает проблему из ничего и умудряется споткнуться на ровном месте. Даже удивительно, как она умудрилась жизнь прожить, двоих детей родить… впрочем, с бабусиной помощью – а живет прабабка с нами – горы свернуть можно. А вот я, как говорят все в семье, больше похожа на бабусю, чем на мать. Этим и горжусь немало.
Выяснилось, что повестка эта – не повестка, а всего лишь извещение – вызов в учреждение с грозной аббревиатурой МВД. Дело все в том, что прадед мой, бабусин муж, – репрессированный. Несколько лет назад, когда начались пересмотры всех этих сталинских «дел», мама тайком от бабушки куда-то писала, не то в архивы, не то в комитеты, прося о реабилитации Сергея Михайловича Валуева, осужденного по статье 58 (параграф не помню) в 1941 году. Тайком – потому что бабушка запретила ей делать это. И теперь, видимо, у этих архивов руки таки до прадеда дошли.
Я сразу оценила ситуацию. Явиться по извещению нужно бабушке. А она идти отказывается. Да еще и маме выговаривает – зачем, мол. Вот хоть убейте, не понимаю, отчего бабушка так против реабилитации мужа. Ведь каждому ясно, что сидел, как и тысячи тогда, без вины. А она – не ходите, не пишите, все равно человека не вернуть, а трепать его память не позволю. Я бабушку люблю, но сколько же у нее упрямства!
Наши с мамой уговоры ей как мертвому припарки. Не пойду – и все тут. И только когда я заявила, что приду туда сама и скажу – мол, не в уме бабка, я за нее, – бабушка неожиданно согласилась. Посмотрела на меня фирменным своим взглядом – аж мурашки по коже, но спорить не стала. Кивнула величественно и ушла в кухню. Загремела посудой, и вскоре донесся до нас запах булочек с корицей. Все ясно – переживает бабуся. Она когда чем-то расстроена, всегда эти булочки печет.
– Сонюшка, – робко попросила меня мама, – иди завтра с ней. Мало ли что…
Я кивнула. Действительно, мало ли что. Разволнуется или еще что… возраст ведь уже. У меня завтра первые три пары – лекции. Пропущу, не впервой…
Ночью я долго не могла уснуть, ворочалась. Всплывали в голове первые, обрывочные детские воспоминания, пересуды соседок, мамины рассказы. Прабабушка моя Галина Александровна – женщина судьбы обычной для того времени. Она – ровесница революции, как модно было когда-то говорить. Ну, и крестница ее – не без того. Коренная москвичка, рабочая косточка, дочка слесаря, вышла замуж в тридцать шестом, да так удачно – молодой преподаватель Сергей Валуев не только любил ее без памяти, но и подавал надежды в научном плане, собирался защищать диссертацию. Живи да радуйся… они и радовались, пока Сергея не арестовали – перед самой войной. Бабка осталась с тремя детьми на руках, а через три месяца – уже военной дорогой – их выслали в эту вот зауральскую глухомань. Всю жизнь бабушка проработала медсестрой, детей на ноги поставила и каждому из троих высшее образование дала, потом внуков нянчить помогала… Что говорить – такие вот скупые строки автобиографии может написать о себе едва ли не каждая первая женщина, жившая в середине двадцатого века в большой стране, которая за век этот дважды меняла свое название. Впрочем, как ни назови страну – смысл от этого не меняется. И за привычным обликом невысокой сморщенной старушки часто слышится мне … скажешь – поступь истории, так слишком пафосно будет.
Но о пафосе я не думала, провожая бабушку ранним майским утром на тенистую улицу со скромным названием Трамвайная. Адрес, указанный в извещении, знали в нашем городе все, кроме разве что грудных младенцев. Правда, произносили по-разному: молодежь – привычной скороговоркой, как любой другой адрес, а те, кто постарше, – оглядываясь по привычке и вжимая голову в плечи.
Бабушка – маленькая и сухонькая, в скромном темно-синем платье и белом платке – бодрым колобком катилась по улице. Я порой с трудом за ней поспевала. Мы подошли к двухэтажному зданию в глубине двора, и я потянула на себя тяжелую дубовую дверь, пропуская бабушку вперед. Внутри было прохладно и пусто, солнечные пятна лежали на ступеньках лестницы. Я трогала пальцами дерево перил и думала о том, что, несмотря на пугающее название, здесь довольно-таки уютно.
Перед нужной нам дверью никого не было. Мне вообще казалось, что во всем этом большом доме мы одни, ни души кругом, и ни часового с винтовкой, как почему-то представлялось мне, ни строгих людей в форме… Фу-ты, Господи, книжек, что ли, старых начиталась?
Бабушка остановилась перед дверью и покачала головой.
– Не пойду я. Давай-ка, дорогая, обратно…
– Не дури, баб… – шепотом возмутилась я. – Иначе я одна пойду…
Мне почудилось на мгновение, что у нее дрогнули уголки губ. В полутьме коридора казалась она очень бледной и какой-то непривычно растерянной. Я решительно постучала и после короткого «Да-да» дернула на себя ручку двери.
Ничего такого страшного в этой комнате не было. Стол, четыре стула, молодой лейтенант, согнувшийся над кипой бумаг. Он оказался даже вежлив, этот человек в форме, – встал при нашем появлении, предложил нам сесть и только после этого осторожно вынул из пальцев бабки слегка помятое извещение. А я отошла к окну. Здесь – не мое дело.
Пока лейтенант рылся в толстой папке, я неотрывно смотрела на бабушку. Она сидела с таким суровым видом, что на минутку мне показалось: сейчас начнет она отчитывать этого молоденького парня, как нашкодившего мальчишку. Губы ее беззвучно шевелились, а взгляд был почти неподвижен.
Лейтенант нашел, наконец, нужный листок, вынул его из папки, несколько секунд вчитывался в него, словно буквы не мог различить. Потом поднял глаза на бабушку:
– Сергей Михайлович Валуев? – спросил он. – 1912 года рождения?
– Да, – строго сказала бабушка.
– Место жительства до применения репрессии – Москва?
– Да, – сказала бабушка.
Лейтенант спрашивал ее о чем-то еще, называл какие-то статьи и пункты указов – я не слушала. Отвела взгляд в окно и погрузилась в пучину странного оцепенения. Солнечные лучи метались по стеклу, воробей орал за стеклом. Я рассматривала эту комнату и пыталась представить себя в ней. Вот если бы я тогда… я бы им… А потом украдкой скрестила пальцы – пронеси, Господи, избавь меня от такой участи.
Лейтенант вытянул из ящика стола какие-то бумаги и заполненную квитанцию. Потом откашлялся, встал и одернул форму. И – словно робот, четко, официально и равнодушно – проговорил:
– На основании статьи третьей Закона Российской Федерации «О реабилитации жертв политических репрессий» от 1991 г. Валуев Сергей Михайлович, осужденный пятого мая тысяча девятьсот сорок первого года, мера наказания – расстрел, реабилитирован.
Я вздрогнула и, вынырнув из бурлящего потока мыслей, посмотрела на бабушку. Лицо ее было совершенно белым, и я рванулась к ней, выдирая из кармана джинсов валидол. Лейтенант меж тем говорил что-то о какой-то компенсации, называл сумму и протягивал бабушке квитанцию, бумагу, еще что-то…
– … вы можете получить деньги в комнате номер три по этому ордеру. Компенсация за…
– Компенсация, – странным, не своим, мертвым голосом сказала бабушка. – Компенсация…
Она взяла из рук лейтенанта квитанцию и пару секунд сжимала ее в ломких пальцах. Потом отстранила меня, снова повторила, уже громче:
– Компенсация…
Резким, размашистым движением разорвала она квитанцию и швырнула ее в лицо лейтенанту. Сказала почти беззвучно:
– Сволочь…
И, не замечая меня, пошла к выходу.
Я кинулась за ней, отдирая зубами крышечку от флакона с валидолом. Но, вылетая из двери, успела услышать, как грохнул по столу лейтенант и яростно заорал:
– Да вашу мать, я-то здесь при чем?! Меня тогда на свете не было!
«Заело парня – видно, не впервой ему такое говорят», – отчего-то с сожалением подумала я, сбегая по лестнице. Догнала я бабушку только у выхода.
Мы шли молча, и я едва поспевала за быстрыми бабушкиными шагами. Через пару кварталов я взмолилась:
– Баб, давай посидим. Жарко же…
Бабушка глубоко вздохнула и замедлила шаг. Огляделась, словно впервые видела эту заросшую тополями улицу. А потом посмотрела на меня и тихо-тихо попросила:
– Сонюшка… давай в церковь зайдем, а?
Я едва не упала там же, где и шла. Бабушка моя – атеистка-безбожница – с Создателем была в отношениях очень сложных. Она, конечно, признавала, что «есть где-то что-то», но до нормальной веры этому было далеко. Никогда не молилась, слова «О Боже!» произносила в минуты сильных переживаний исключительно как фразеологизм и всегда полагалась только на собственные силы. И вдруг – нате вам.
Я взяла ее под руку, прижалась к ней – маленькой, сморщенной. Сказала так же тихо:
– Пойдем, ба…
А когда купол с золоченым крестом укрыл нас от солнца своей прохладной тенью, бабушка вдруг задержала меня:
– Погоди-ка… Давай-ка посидим вот тут, я тебе что скажу…
Я послушно усадила ее на скамью недалеко от входа. Она долго шевелила губами, словно не решаясь, словно не зная, с чего начать. А потом зашептала – так тихо, что я наклонялась к самым ее губам, чтобы разобрать…
– Поженились мы… в тридцать шестом. Хорошо жили, хоть и бедно. Наденька родилась… А в тридцать девятом его арестовали…
«Его – это прадеда», – догадалась я. Наденькой была моя, ныне покойная уже, бабка.
– Арестовали… а потом выпустили – прямо через три месяца. Тогда такое редкость было – даже если не виноват, все равно назад дороги не было. А Сережу выпустили. И жить стали мы лучше… ему доплачивали за что-то – говорил, на кафедре полставки взял дополнительно, вещи мы новые стали покупать. Защитился, степень получил. Коленька родился, потом Алешка. А в сорок первом, в марте, снова забрали. Алешке тогда два месяца было. У них в институте скандал случился, профессор один… шпионом оказался. Сережин научный руководитель… завкафедрой или как там у них. Я думала – по этому делу и Сережу притянули. Там полкафедры попересажали… В июне его расстреляли… восемнадцатого. Кабы не дети – руки бы на себя наложила, так я любила его… и сейчас люблю…
Бабушка замолчала, но я не смела торопить ее. Глядела, потрясенная, – по щекам ее, впалым, морщинистым, впервые на моей памяти текли слезы.
– А потом, уже при Хрущеве, здесь мне знакомый наш встретился московский, Пантелей. Сережин друг, работал с ним вместе. Он мне и рассказал.
Она опять замолчала, передыхая.
– Сережка мой тогда… когда первый раз его взяли… в общем, его потому выпустили, что он доносчиком стал. Как тогда говорили – осведомителем. Об этом один Пантелей знал, никто больше… кроме них. То ли убедили его, то ли… уломали… не знаю. А может, испугался за нас… за меня, за Наденьку. Так два года и работал на них. А потом, когда заставили его на профессора донос написать, – отказался. Пантелей мне тогда сказал: «Есть предел человеческой подлости». Профессор-то, Павел Иванович, Сереженьке много доброго сделал – и с диссертацией помогал, и потом. Сережа на него едва не молился. Вот и…
Бабушка посмотрела на меня.
– Никому не говорила об этом. И против была всяких реабилитаций. Мужа мне этими справками не вернешь, а если б вскрылось все… зачем вам такая память? И тебе бы не сказала, да, чую, умирать мне скоро. Прости ты меня, Сонюшка… Тебе решать теперь, тебе судить. А лучше – не суди. Не суди. Не понять вам, не увидеть, как мы тогда жили…
Голос ее прервался.
Я схватила бабушкины ладони и стала покрывать их поцелуями. Она сидела все такая же – прямая и строгая. А потом сказала:
– Иди теперь… Домой иди. А я зайду… Помолюсь за него, окаянного, любимого. Некрещеная я, ну да Богу все равно – услышит, должен услышать. А ты иди…
Она встала и, не оглядываясь, пошла к церкви. А я сидела на скамейке и смотрела ей вслед.
Она будет рассказывать Богу о своем муже. А я подожду ее. Пусть это будет даже очень долго. Впрочем, вряд ли долго – Бог поймет ее, должен понять с полуслова. Иначе где взять ей силы?
26.05.2007 г.
Казнить нельзя помиловать
Ксении Ильченко
Аля, Алла Сергеевна Смирнова, была очень собранным, обязательным и целеустремленным человеком. Собранность и целеустремленность эти отчасти принадлежала ей с рождения – Алла Сергеевна родилась под знаком Девы, а отчасти достигались жизненными обстоятельствами. Преобладающими словами в ее лексиконе были слова «должна», «надо» и «план».
Нельзя сказать, чтобы все эти, безусловно достойные, качества никак Алле Сергеевне не помогали. Главный бухгалтер очень крупного предприятия, она имела хорошую квартиру в центре города, машину, хоть и подержанную, но приличную. Выглядела благодаря умелому уходу за собой несколько моложе своих тридцати шести и могла учить дочь Ксению в престижном лицее.
Однако тут-то и начинался сбой. Дочери Аллы Сергеевны было 15 лет, и она никак не желала разделять позицию матери относительно ее, Ксениного, будущего. Алла Сергеевна видела дочь бухгалтером или, на худой конец, юристом, мечтала о золотой медали (чего, конечно, в физико-математическом классе было не так-то просто достичь) и предполагала в отдаленном будущем наличие достойного и обеспеченного мужа. Ксения же этих мечтаний не разделяла решительно. Худенькая и невысокая, с длинными льняными волосами, она выглядела лет на 13-14, великолепно рисовала, шила и вышивала и едва ли не ежедневно выкидывала фокусы, приводящие мать в отчаяние. Ксеня с детства верховодила мальчишками во дворе и не собиралась отказываться от этого в ближайшем будущем. Каждый месяц она меняла решения относительно будущей профессии – то собиралась пойти работать в милицию, то решала стать костюмером в городском театре, то писала в Москву и узнавала условия приема в театральное училище. Нет, не об этом мечтала Алла Сергеевна, глядя на дочь. А еще по вечерам Ксеня надевала роликовые коньки и с хохотом гоняла по тротуарам, пугая приличных прохожих. Добро бы, если бы с кем-то, а то ведь и одна могла уехать на озеро в десяти километрах от города и купаться там по ночам.
За такие фокусы, безусловно, требовался ремень. Но поднять руку на дочь Алла Сергеевна не могла решительно – Ксенька родилась слабенькой, долго болела и то, что вообще осталась жива, являлось скорее результатом врачебной ошибки, нежели помощи.
Между тем мужа у Аллы Сергеевны не было. То есть он, конечно, был когда-то, и с Ксеней они общались до сих пор, и алименты он платил исправно, хоть Алла Сергеевна и не просила его об этом. Дочери было лет около семи, когда он собрал чемоданы и сказал: «Ты не жена¸ ты автомат из рекламы. Правильная до не могу. Хоть бы один в тебе недостаток был. Я так больше не хочу…» – и ушел. Разумеется, Алла Сергеевна поплакала. Но долго плакать ей в то время было некогда – в отделе намечалась крупная борьба в связи с уходом на пенсию главбуха, и душевные силы нужны были для работы.
В словах мужа, думала порой Алла Сергеевна, наверное, имелась доля правды. Жизнь ее была расписана по годам и по минутам. Дни заполнены так плотно, что на страницах ежедневника не хватало места. Обязательно – шейпинг или аэробика для поддержания формы. Обязательно – летний отпуск вдвоем с дочерью, каждый год на новом месте. Подъем, кофе, работа, дом, ужин, магазины… На следующий год предполагалось отдать долги за ремонт, через год дочке поступать в институт, а потом можно будет съездить отдохнуть на юг… нет, лучше в Европу. Но если бы не эти собранность и умение планировать как жизнь, так и траты, разве могла бы Алла Сергеевна достичь всего, что достигла? На мужа надежды нет, от матери помощи никакой. Все сама, все сама…
Конечно, один недостаток у всего этого был. Любая крупная неожиданность могла выбить Аллу Сергеевну из колеи. Перенос летнего отпуска на две недели начисто ломал все планы. Незапланированный выходной среди рабочей недели вводил ее в ступор. Опоздание на работу подчиненных выводило из себя. Алла Сергеевна не прощала в людях только двух качеств – необязательности и лжи. Все остальное можно было исправить. И немалому числу друзей было отказано от дома именно из-за того, что о чем-то договаривались – и не сделали. Впрочем, дружить ей было некогда.
Нет, конечно, имелись у Аллы Сергеевны и слабости – не машина же она, человек. И так же, как все женщины, отчаивалась она, глядя на то, какой растет дочь. И так же по-бабьи скулила порой в холодную подушку ночью. И так же было ей одиноко, когда в разгар гриппа она отправляла дочь к матери, чтоб не заразить, а самой даже некому лекарства дать было. Но – при всех трудностях Алла Сергеевна считала, что жизнь ее удалась.
Вот только отношения с дочерью не ладились. Все чаще Ксенька, раньше ласковая и добрая, замыкалась в себе и на уговоры матери отвечала стандартным «Не твое дело». Алла Сергеевна списывала это на переходный возраст, но как же больно было видеть, что у девочки появились секреты; что подругам доверяет она больше, чем ей; что все реже и реже улыбается дома. Однажды в запале Ксеня крикнула: «Да провались ты со своими «так надо»!» Отцу жизнь сломала, теперь мне хочешь?», рванула из шкафа коробку с роликовыми коньками и вылетела, хлопнув дверью. Потом, правда, пришла мириться, была прощена, но осадок все равно остался…
Так, в трудах и заботах, пролетали дни. Ксенька перешла в десятый, пора было думать о подготовительных курсах. Дочь, однако, отказалась наотрез… не силком же ее тащить? Ладно, год впереди. Забарахлила что-то машина. Соседи сверху снова залили, новый ремонт сказал «ку-ку». А тут и Новый год подошел, беготня по магазинам в поисках подарков, елка, шумная компания – старая, проверенная, но уже поднадоевшая, а новую взять негде. Дочь в этот раз праздновать никуда не пошла, осталась дома, полночи просто смотрела в окно, а потом пошла на главную площадь города и танцевала там в толпе подростков. А потом – январь, годовой отчет, и Алла Сергеевна потеряла понятие времени.
Очнулась она в стылом и ветреном конце февраля, возвращаясь с работы. Сломался служебный автобус, а дороги замело, буран бушевал тогда страшный, движение встало, и около часа торчали они на улице, дожидаясь, пока починят автобус, потом еще около часа пытались поймать попутку. Домой Алла Сергеевна добралась уже к девяти вечера и, не раздеваясь, прилегла на диван. Сон навалился тяжелый и душный, а открыв глаза, она поняла: заболела. И верно – на градуснике было 39.
Сначала думали – ОРЗ банальное, оказалось – воспаление легких.
Она проболела полтора месяца – сначала дома, потом в больнице. Недели две не помнила вообще. Что-то наваливалось на нее, черное, тяжелое, словно кот сидел на груди и душил мохнатой лапой. Как сквозь вату слышала голоса врачей, смутно ощущала уколы капельницы, где-то рядом маячило лицо матери… Но все это было неважно, кроме, разве что, Ксеньки. Пыталась еще собрать мысли в кучу, подумать о работе, о том, что надо сказать Ксене, где спрятана заначка, спросить у нее, как дела в школе… но все плыло и тонуло в черной духоте.
Однажды в какой-то день услышала Алла Сергеевна рядом с собой отчетливое «Не выживет…» Подумала еще, что не про нее это. И снова провалилась куда-то, закружилась в метельном хороводе. Хоровод этот нес ее с собой, быстрее, быстрее, и вынес в итоге куда-то в лес. Белый-белый, зимний. Сон, ах, какой сон… Такие же вот красивые березы разбивали их лыжню, когда они с мужем – еще до рождения Ксеньки – ездили в лес на лыжах. Боже мой, как это было давно. Алла Сергеевна поняла, что она снова стоит на лыжне, только почему-то в легком платье, и ей совсем не холодно. А лыжня уходила куда-то за деревья и терялась в ослепительном белом тумане.
– Иди? – полувопросительно сказал голос рядом.
– Куда? – спросила она.
– Вперед, – усмехнулся голос. – Или ты не хочешь?
Отчего-то Алла Сергеевна сразу поняла: с ней говорит Тот, Кто Решает ее Судьбу.
– Нет, – покачала она головой. – Мне рано…
– Не хочешь? – ласково спросил голос.
– Нет, просто не могу. Я должна жить, мне дочь поднимать.
– Оставь ты свое «должна», – с неуловимой досадой откликнулся голос. – Скажи: хочешь?
Алла Сергеевна задумалась. Хотела ли она жить? Она не задумывалась над этим. Порой, в минуты свинцовой усталости, так хотелось уйти от всего, от проблем этих вечных, от отсутствия поддержки рядом, от одиночества. Но тут же одергивала сама себя: еще чего, распустилась, а Ксенька как же? Чувство долга держало ее и вело по жизни, и было оно мощным и монолитным, как скала. Но вот хотела ли?
Где-то жалобно затренькала пичуга. Из-за туч выплыло солнце, коснулось виска.
– Ты хочешь? – повторил голос.
– Да, – глядя на солнце, неожиданно для себя сказала Алла Сергеевна. Тут же пожалела об ответе, но было поздно.
– Тогда возвращайся. И помни: ты не должна, ты хочешь.
Алла Сергеевна кивнула, еще полминуты смотрела на яркий этот луч, а потом повернулась и заскользила назад, вниз, на землю, к тому непонятному, что ждало ее там, к родному лицу дочери, к проблемам и потерям, к жизни…
В палате было тепло и пахло почему-то березами. Так, по крайней мере, ей казалось. Солнечные лучи марта скользили по кроватям, по тумбочкам, по забитому наглухо окну. Алла Сергеевна болела долго и молчаливо. Почти не вступала в разговоры с соседками по палате, равнодушно ела убогую больничную еду, слабо улыбалась дочери и бывшему мужу, навещавшим ее. Ксеня, притихшая, присмиревшая, испуганно смотрела на мать, покорно подставляла щеку для поцелуя и со всем соглашалась.