Текст книги "Убийцы персиков: Сейсмографический роман"
Автор книги: Альфред Коллерич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)
Князь подозвал к себе Розалию Ранц, она встала перед ним, склонив голову. Когда Розалия подняла глаза, князь сказал, что, несмотря на свое кухонное предназначение, Розалия Ранц тоже не чужда этому кругу, который является кругом для всех и также кругл, как черная бархатка графини. Графиня же велела Розалии Ранц спуститься на кухню и посмотреть, что там делается.
Когда пировавшие дали себе небольшую передышку, Цёлестин наполнил несколько бокалов для Бубу, которые тот мигом осушил. Он направился к Цэлингзару, мазнул его ладонью по лицу и, к изумлению всех присутствующих, запел. Цэлингзар объяснил ошеломленной публике, что Бубу «заглотила» родная стихия. Это случается, когда его интеллект, стоящий на перепутье анархии и умопостигаемого порядка, обуревают нервные духи. В такие минуты всякий знак для него заключает в себе все, является источником познания и символом одновременно.
Когда Цэлингзар еще верил в способность родословного древа нести истину, причем многозначную, он доказал венгерское происхождение Бубу. Его удивило тогда, что этот тезис подтвердил также врач и специалист по части имен Габриэль Абт, опираясь в своих доказательствах на глубинную память Бубу. Габриэль Абт сыграл на скрипке «Печальное воскресенье» 4и тем самым добился того, что требовалось доказать: Бубу был так захвачен венгерской мелодией, что бросился к Цэлингзару с намерением оседлать его и пустить вскачь, в то время как тот соотносил музыку со своими размышлениями о Франце Листе.
– Ой-ой-ой! – заголосил Бубу, он подскочил к первому философу и повис у него на спине. Первый философ пронес его вокруг стола и сбросил. Бубу начал плясать под музыку, которую изображал голосом, прихлопами и притопами. Вскоре все пустились в пляс под его дудку.
Внезапно распахнулась дверь. На пороге стоял Ураниос в разорванной рубашке, волосы всклокочены, он кричал, извещая всех о том, что вновь взялся за кисть, он знает, он чувствует, что снова способен писать. Радость клокотала в нем, он призвал Цэлингзара препроводить всех в комнату, где он рисует.
Все потянулись за Цэлингзаром, углубляясь в коридоры замка, и всех охватил испуг за порогом комнаты, где полуголый Рудольф Хуна стоял перед своим портретом, который в общих чертах набросал Ураниос. Художник с мокрым от пота лицом указал Рудольфу на шезлонг.
– Мне больше не нужна натура, – сказал он. – Организованное тело, которое я взял напрокат, теперь живет на моем холсте. Я дошел до самых корней сущего, хотя несколько часов назад утверждал обратное.
Перед мольбертом были разбросаны листочки, на которых Ураниос записывал свои мысли во время работы. Он поднимал записки и читал их вслух. Рудольф Хуна перебивал его своим смехом. Он натянул на себя желтую рубашку и, стоя перед портретом, смеялся все громче. Его смех был слышен, даже когда он вышел из комнаты, возвращаясь в залу.
– Этот торс и есть душа, – в порыве продолжал Ураниос, – он бьет по моим нервам, как пронзительный смех. На моем полотне – никаких судорожных ужимок, оно объемлет все, это – памятник жизни. Свет взрывается вспышками цвета. Отчаяние, которое я сдерживал десятилетиями, выплеснулось наружу. Я ничего не буду здесь менять. Этой картиной заканчивается стена с изображенным мною процессом развития.
Бубу, уперев подбородок в грудь и потирая кончик носа, заявил умолкнувшему Ураниосу, что его речь никуда не годится, почти все надо переписать, нужны другие слова. Затем он вскочил на спину Ураниосу и велел отнести себя в столовую. Там сидел Рудольф Хуна и орал, ошарашивая входящих вестью о том, что для рождественского ужина все готово.
По его разумению, все организмы так или иначе утомлены танцами, разговорами, речами, пищеварением и тем жаром, с которым от зари до зари все втолковывают друг другу свои доказательства реальности и утверждают добротность какой-либо классификации.
Бубу сполз со спины Ураниоса. Гости принялись уписывать разносолы и освежающие паштеты. На господском и княжеском столе, согласно церемониалу, дымился черный кофе.
За окнами забрезжил рассвет. Свечи потушили. Ураниос сел за стоявший у стены столик в стиле ампир и уставился в зеркало на стене.
Цэлингзар, встав за кафедру, приветствовал наступающее утро. В окна врывались крики диких уток. Он воздал хвалу пище, к которой даже не притронулся. Потом он почтил:
– Философов, хозяев, друзей философов и слуг, кухонных работниц и главную повариху, ваятелей, живописцев, кучеров, хористов и егерей, а, стало быть, замок и лестницы замка, кареты и флюгеры, персиковые деревья и каретные сараи, орган и пивоварню, а это значит – образы философов, и образы господ, и образы друзей философов, и образы слуг, и образы молоденьких кухарок, и образ поварихи, и образы ваятелей, и образы живописцев, и образы кучеров, хористов и егерей. Эти образы выходят из моих глаз, и я зажимаю глаза пальцами.
Ураниос видит образ своего образа, и это – образ самой жизни, который следует первообразу. Ураниос сидит перед зеркалом и смотрит в него глазами ребенка. Эти глаза мечтают еще раз погрузиться в ночь с темнеющим за окном храмом Пресвятой Девы.
Князь видит глазное яблоко своего каплуна. Это – образ круга, которому он причастен и каким для него является замок, счастье Цёлестина и сила раскаленных плит, способная извлекать благо из темного и скоротечного. Дурной же круг, не согласуемый с чистой округлостью, есть вырождение, подобное участи захудалых господ, ставших слугами.
Первый из философов образует свой круг, радея о его чистоте с каждым «первым шагом». Это – образ круга, созидающего себя вновь и вновь, ибо он – орбита философа.
Супруги Бубу пытаются показать анархию круга, вихрь образов, всемирный снегопад. В пляске Бубу проступает образ утопии, буйная стопа разбивает стекло, сквозь которое созерцают ландшафт, но вытянутые руки уже несут груз альтернатив, подобно новой вязанке дров. Никто не заставит огонь погаснуть.
Князь живет и каждым жестом, каждым деянием как бы обозначает круговую пирамиду, в чем убеждают твердые шаги под сенью парка, подобострастное шуршание гравия, власть над механизмами часов, уверенность в том, что все имеет свое имя. Фриц Целле, напротив, вовсе не видит «каплуна», «лошадь», «женщину», он видит их образы и еще – собственную голову между собой и миром. В этой голове он открывает другие головы, вмещающие все головы на свете и образы этих голов.
Жизнь не дано понять тому, кто хочет ее понять. Ничто не должно иметь имени. Имена – первобытные дебри, из которых не доходит ни одной вести, образы – тоже имена, только немые, а потому более опасные. Вопрос «Что?» – притязание на господство. Тот, кто задает его, хочет быть господином и, утверждая «сущность», стремится поднять цену сущему так, что оно будет даже выше самого господина, словно незакатное солнце. И господин будет властвовать, повинуясь, и глаза узреют некий порядок, который был, или есть, или грядет.
Ураниос отставил тарелку с солениями и придвинул кресло к кафедре. Прочие гости сели на свои места. Цэлингзар раскрыл поваренную книгу Марии Ноймайстер и сказал, что подобные книги могут научить тому, чего все присутствующие напрасно ищут. Он продолжал:
– Кулинарное искусство – узник времени. У его созданий самый короткий век. Хотя оно отделяет съедобное от несъедобного, облагораживает отборное и творит из него то, что во все времена признается вкусным и благопригоднейшим, оно служит своей цели, уничтожая ее. Кулинарное искусство живет совершенствованием и как только даст совершеннейший плод, он исчезает как шедевр вкуса, в котором осуществляется самый глубокий контакт с миром, раскусывание сути вещей. Вот все вы с избытком насытились, паштет из гусиной печени произвел на вас длительное и стойкое впечатление. Вы получили то, что хотели доказать, то есть добились непосредственного контакта. Вы углубили его единственно возможной формой безобманного самообогащения, призвав на помощь осязательную силу полости рта, обнажив все фибры обоняния. Но послевкусие, хранимое вами, можно сказать, соблазняет вас как можно дольше помедлить со следующим куском, будто вы уже чего-то достигли. Это проходит после каждого нового куска и поглощения всех его соков. Что же касается осмысляемого ощущения, глубокого вчувствования в пищу, этого реального процесса, поднятого до высоты познания, едоведения, то это обогащенное мыслью ощущение свидетельствует о том, что непосредственно чувствуемое сменяется чем-то иным, что желание, диктуемое телом, переходит в жажду знания, которая порождает философию и искусство. Размышление о насыщении и голод породили науку и религию. И тут напрашивается естественное решение проблемы – это тотальный акт пищепоглощения, мудрость которого состоит в том, что сытому нет необходимости думать. А сыт лишь тот, кто достаточно мудр, чтобы есть всегда. Я, – сказал в заключение Цэлингзар, – почти ничего не ем, ибо заменил еду силой воображения. Я ем всегда...
Не успел он договорить, как Ураниос сорвался с места и выбежал из залы. Вернулся он со своей картиной, но уже разорванной в клочья, которые жадно запихивал себе в рот. Она безвозвратно переходила во власть пищеварительных соков и газов. Он крепко удерживал лоскутья зубами, чтобы ни один не выпал. Слюна размачивала куски холста, язык мял и перекатывал, зубы перегрызали волокна, глотательные мышцы проталкивали всю эту жвачку в пищевод, в то время как начавшаяся отрыжка всасывалась ноздрями. Так был отправлен в желудок портрет, живописный образ Рудольфа Хуны, так растаяло послевкусие природы. Ураниос имел вид счастливого каннибала.
«Во рту, – размышлял Цэлингзар, – кончается и возникает мир. То, чему не дано сойтись в природе, связывается здесь самыми тесными узами. Все, что пытаются соединить искомой связью, обретает здесь неразделимое единство. Все исходное прекращает свое существование во рту».
Рудольф Хуна подал свою реплику:
– Человек живет не для того, чтобы есть, а для того, чтобы хорошо есть, – и Цэлингзар покинул столовую.
Все направились к столу с закусками и начали молча есть. Руки бестолково мельтешили над блюдами, груди натыкались на спины. Приходилось тянуться, чтобы ничего не упустить, Цёлестин и Розалия Ранц разливали вино. До Цэлингзара доносился слитный шум бульканья, чавканья, обсасывания, щелканья зубов. Ели безгласно, но не беззвучно. Одни проглатывали, другие открывали рты.
«Все контрасты, существующие в природе и радующие наблюдателя, зарождаются в почти неисчерпаемом многообразии, вмещаемом ртом».
Цэлингзар спустился в поварню. Он встал рядом с Марией Ноймайстер и кухарками. В печи полыхал огонь. И хотя поварихи всю ночь были на ногах, ни одна из них не выглядела усталой. От жара плит у них горели щеки.
И Мария, и ее помощницы – все в белых фартуках. На разделочном столе громоздились фазаны, куропатки, ломти свинины и говядины. В жестяных бадьях билась рыба. Корзины осели под тяжестью овощей.
Цэлингзар воспринимал все по отдельности.
– Все это дожидается нас, – сказала Мария Ноймайстер.
Ее голова была богатейшим хранилищем рецептов. Она объяснила Цэлингзару, что такое рецепт, описав поваренный процесс, и добавила, что именно при этом называется рецептом, скажем – «Каплуны с устричным рагу».
Больше ей сказать было нечего. Она не знает, где кончается понятие рецепта, поскольку поварихе в ее деле не установлено никаких границ, если таковые и предполагаются, то лишь в особых случаях и для особых целей.
Цэлингзар присел на мясницкую колоду. Может быть, рецептом был круг князя? Или им служит миссия первого философа? Или голова и крест Фрица Целле? Возможно, вариации супругов Бубу тоже рецепт. Как и картины Ураниоса и смех Рудольфа Хуны?
В то время, когда Мария Ноймайстер начиняла жареную тушку фазана трюфелями и перепелиными грудками, Цэлингзар размышлял «О рецептах», «О сходстве рецептов» и «О множестве рецептов, предназначенных для определененой цели, исчезающей во рту». Цэлингзар задумался над тем, является ли рецептурная система обращением к некой независимой инстанции, которая больше, чем частное оправдание, но – и это было важно для него – меньше, чем тот же рецепт с непреложной границей.
Долгое отсутствие Цэлингзара привело в конце концов к некоторому переполоху. После того как был опустошен стол с закусками, рассчитанный на количество едоков, втрое превышавшее число присутствующих, все бросились рыскать по замку в поисках пропавшего. Ураниос обогнал всех на пути в часовню, обитые голубым бархатом скамьи были пусты. Несмотря на свою религиозность, он сжал кулаки при виде изображений святых и лика Доброго Пастыря. Паула ломилась в дверь Розалии Ранц. Наконец она увидела открытую дверь в серебряную буфетную, где сидел старик Мандль и чистил столовое серебро. Паула долго не могла оторвать глаз от сверкающей утвари.
Супруги Бубу кинулись к винтовой лестнице, полезли на чердак и по деревянным ступеням поднялись в башню. Они звали и аукали, но тем самым только всполошили летучих мышей. Фриц Целле и Фриц Цан начали обход гостиных и прочих комнат.
Господа вслед за князем направились к кухонному окну, выходившему во двор. Сквозь стекло князь увидел Цэлингзара, сидящего на колоде, дернул за колокольчик и позвал остальных господ.
Мария Ноймайстер и семь девушек не поднимали глаз, сосредоточившись на своей работе. Господа и гости господ сели за большой стол, на котором были разложены приправы для выпечки.
Цэлингзар сказал:
– И все же я знаю, как я высок, – и сделал выразительный знак, указав на свою голову. Все сидели молча и неподвижно.
– Я один раскладываю пасьянс. Сидя на этой колоде, говорю вам: я ускользнул от многих: от тетки, от теток, от Лоэ, от старой фройляйн, от Августа, от поэта, от самого себя. А тому, чего я больше не скажу, надо учиться, больше, нежели чему бы то ни было. Так мы пользуемся жизнью, которую чует пес Альф под елью и которой живут Бубу. Бубу ходят по земле и ищут себе подобных, боясь не найти их. Всеобщее начало есть боль, ощущаемая напрасно. Это – безотчетное ощущение, что огорчает меня. Границы слишком раздвинуты.
Мария Ноймайстер легко, играючи переносит кастрюли на плиту. Она сводит разрозненное и независимое. Фазан взлетает с верхушки лиственницы, трюфели прячутся в земле, дикая утка таится в камышах. Мария Ноймайстер творит по наитию, она снимает тушки с вертела, сдабривает специями, укладывает в утятницу, в меру заливает мясным желе и испанским соусом, осторожно подкисляет лимонным соком и все вместе доводит до кипения. Она укладывает мясо на рисовое ложе, сверху – утиные грудки, между ними – ломтики трюфелей. Остается придать блюду жировой лоск и в горячем виде подать на стол.
– То, что происходит на кухонной плите, не поддается объяснению, рецепт возникает в процессе поварского действа. День изо дня повторяется одно и то же, а те рецепты, которые в конце концов определяют меню, не извлекаются из какого-то золотого ларца, они здесь, они слагаются над очагом...
Цэлингзар вернул на кухню поваренную книгу Марии Ноймайстер. Книга называлась «О духе кулинарного искусства» и была подарком герцогини. Мария Ноймайстер никогда не читала ее.
Цэлингзар вскочил на ноги, подошел к печи, открыл дверцу топки и бросил книгу в огонь.
– Употребление рецептов надо предоставить тем, кто в согласии друг с другом занимается здесь стряпней. Им улучшать их, обновлять, совершенствовать, уточнять и проверять на вкус. Они сходятся в согласном ощущении и, сняв пробу, светятся радостью без всяких громких слов...
В поварню входит Розалия Ранц. У нее в руках корзина, в корзине – восемнадцать жаворонков. Макс Кошкодер изловил их сетью на птичьем дворе князя. Мария Ноймайстер погрузила ладони в теплый ворох птичьих телец. Она говорит:
– Берем жаворонков, ощипываем их, опаливаем, потрошим, вырезаем грудки, снимаем с них кожу и слегка отбиваем тупой стороной смоченного ножа, затем вместе с тонко нарезанными трюфелями окунаем в свежерастопленное масло. Из костей жаворонков варим крепкий бульон, процеживаем его через салфетку, смешиваем с подливой, добавляем нарезанных шампиньонов и даем настояться в тепле на краю печи. В мелкую кастрюлю наливаем соус и взбиваем ложкой до загустения. Присаливаем и ставим в сторонку. Берем грудки и колышем ими над огнем, сцеживаем масло, заливаем соусом, сообразуясь с массой грудок и трюфелей, и еще раз взвариваем их вместе. Все это укладываем в особо выпеченные хлебцы. Горку грудок окружаем гарниром из птичьих головок, глазницы заправляем фаршем, вставляем в них аккуратно вырезанные морковные звездочки. В середину горки втыкаем серебряную шпажку, нанизав на нее петушиный гребень и трюфели.
– Ничто нельзя сварить и состряпать, – сказал Цэлингзар. – Все должно свариться и состряпаться. Истина стряпни – в ее стихии с ее собственным ощущением пропорций и меры. Возможно, существует родовое сходство между процессом, результатом стряпни и стряпухами, но это сходство стирается в субъективной жизни вкуса и в приятных ощущениях вкушающего. Чем больше вы усердствовали прошедшей ночью в восхвалении закусок, чем больше сходились в суждениях, похвалах, восторгах, и чем громче заверяли друг друга в том, что это неповторимоеощущение, тем поверхностнее чувствовали, словно подчиняясь какому-то общему лозунгу, шаблону, униформе, серому однообразию вроде тумана, в котором тонет все.
Между тем кухарки принесли из залы и поставили на стол большие блюда со снедью. Ураниос придвинул их к себе и начал есть. Цэлингзар знал, что Ураниосу хотелось «быть наособицу». Теперь его распирала ярость, заставлявшая съесть то, что стояло ему поперек горла. Ураниос никогда не умел заканчивать, потому что никогда не начинал. Все, что громоздилось перед глазами, он множил в своих картинах, являвших собой чужой мир. Он ненавидел этот мир глазами, иногда любил его руками. Он не отказывался от него, а когда, казалось бы, отказывался, ждал гнева, чтобы вновь повернуться к нему.
Над Ураниосом сбегались дуги сводов. Его окружали толстые, белые, сырые стены. Он пыхтел, в бороде застревали комки и крошки.
Заслышав крик петухов на птичьем дворе, князь покинул поварню. Розалия Ранц открыла ему дверь. Первый из философов подсел было к Ураниосу, но когда герцогиня и прочие господа встали, так как за ними пришел священник Иоганн Вагнер, философ решил отправиться с господами в часовню.
Гости философов сели в экипажи, стоявшие перед замком. Фриц Целле нарисовал на парадной двери крест. Паула сказала Фрицу Цану, что для нее теперь загадка, почему замок четырехугольный.
– Так или иначе это должно было состояться, – заметил Бубу Цэлингзару, собираясь вместе с супругой в сенной сарай, который первый философ выбрал в качестве приюта для себя и своих собеседников. Цэлингзар возразил: его-де никто уже убедить не может. Ему ненавистна вера в то, что кто-то знает нечто. Он вообще не хочет больше проверять чужие конторские книги, но есть надежда, что их упразднят.
Распрощавшись, он побрел вдоль стены кухни и остановился перед окном. Посреди поварни, утопая в чаду, сидел жующий Ураниос с красным лицом и, не отрываясь от еды, что-то громко внушал кухаркам. Он кричал, что будет есть до тех пор, пока не слопает весь скандал. Ни одну из них он рисовать не желает, пусть хоть все стены холстом обтянут, пусть хоть ведра красок принесут, он не оставит здесь ни следочка, он лишь сотрет все следы.
Цэлингзар отошел от окна. Ему не хотелось быть зрителем. Он хотел забыть все, что было внутри и снаружи, или очистить все от образов и слов. Его воротило от маниакального стремления все понимать, от любопытства своих рук, как и от слов герцогини, утверждавшей, что она ищет душу мира. Он шел через двор к заднему крыльцу замка. Он страдал от необходимости говорить «заднее крыльцо», и «парадные двери», и «кухня внизу», и «господские покои наверху». Он видел Греса, распластавшегося над клоакой. Он слышал колокольный звон, а затем – молитвенное бормотание. Он видел кровлю сенного сарая, ель, под которой собирались философы, упиравшуюся в самое небо.
В родном углу начинаются все беды, подумал Цэлингзар, позабыв о башне, где нашел пристанище.
Когда была жива его тетка, он думал о своих тетках. Он ездил к теткам, навещал стариков и считал ошибкой что-либо говорить молодым. Ему больше не хотелось находить во внешнем пространстве то, что было внутри. Он не хотел ничего воспринимать. Он проходил насквозь и не отличал себя от других людей. Выпуклость на лбу теперь не пугала его. Он познал взаимозаменяемость мудрости и воли. Его страшила всякая прочность, и он избегал возможности что-то создавать лишь потому, что якобы обязан был улучшать это.
Поскольку мир казался ему построенным на ложных основаниях, он понимал необходимость изменить его. Но утверждение о ложности чего-либо означало для него еще большую угрозу истине. Поэтому, полагал он, нет смысла что-то менять.
Он слушал, как играют цыгане, но уходил, не дослушав. Он заглядывал к Барбаре, читал ее рассказы и удивлялся тому, что сам никак не фигурирует в них. Он спрашивал, как поживает Лоэ, и его удивляло, что тот мыслит как и прежде. Возле виллы он встретил Рудольфа Хуну и обрадовался, узнав, что в саду выросла чертова дудка. Ему уже были не нужны круги в глазах и пестрая рябь перед глазами. Могила старой фройляйн затерялась в густой траве. Спустя несколько лет после похорон Цэлингзар не мог отыскать ее. Распродав последние книги, он вспомнил о синих тетрадях. Он узнал, что после смерти князя, когда пивоварня перешла в другие руки, тетради были сожжены здесь же, во дворе. С тех пор он казался себе ребенком, который учит три языка, но говорить может только на каком-то четвертом, возникшим из их смешения. С детьми он встречался постоянно. Его почти не интересовала дальнейшая жизнь тех, кого он давно знал. Тем не менее ему было известно, чем и как они живут. Вообразить это было для него проще простого. Он охотно предавался такой игре. Он любил забегать вперед событий. Теперь он знал, что все продолжает двигаться по инерции своим путем до конца пути. Об Ураниосе он старался не думать, так как любил его. Себе он уделял не слишком много внимания. Он писал себе письма и не распечатывал их. Он причесывался и носил с собой зеркало.
В нем он видел себя. Так он оказывался на своем месте. Он не желал признавать мир за пределами зеркала. Не хотел оставлять в нем никакого следа и никого не хотел ставить в зависимость от своих решений. О замке он думал как о первой части фразы: «Да, так это говорилось там, ах, а ведь и ты говоришь так». Он был у красавца Августа и не мог не заметить, что и тот постарел. Кругом учительствовали те, кого он знал. Днем он спал, а по ночам выходил из дома. «Добро, наверное, можно делать, ничего не делая», – полагал он. Кроме того, очеловечение мира – опасное дело.








