Текст книги "Письма с мельницы"
Автор книги: Альфонс Доде
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)
Папский мул
Вот вам самая красочная и самая забавная из всех известных мне очаровательных поговорок, пословиц и прибауток, которыми наши крестьяне в Провансе уснащают свою речь. Кого ни возьми на пятнадцать миль вокруг моей мельницы, стоит только заговорить о человеке злопамятном и мстительном, всякий обязательно скажет: «Ух, это такой человек! Не доверяйте ему!.. Он, как папский мул, семь лет ждать будет, а потом все-таки угостит копытом! За ним не пропадет!»
Я долго допытывался, откуда могла взяться такая поговорка, что это за папский мул и почему он ждал семь лет, чтобы угостить копытом. Никто здесь не мог удовлетворить мое любопытство, даже флейтист Франсе Мамай, а он знает все провансальские легенды назубок. Франсе, как и я, полагал, что взята она из какой-то старинной авиньонской летописи, но слышать о ней ему не доводилось, разве что в этой поговорке.
– Доискаться, в чем здесь дело, вы можете только у кузнечиков, в их библиотеке,– сказал мне, смеясь, старый флейтист.
Мысль мне понравилась. А кузнечики открыли свою библиотеку тут же, у самого моего порога. Вот я и засел там на неделю.
Библиотека эта замечательная, прекрасно подобранная, доступная поэтам днем и ночью, служат в ней крохотные библиотекари с цимбалами, и звенят они без умолку. Я провел там несколько очаровательных дней, лежа на спине, и в конце концов, после недельных поисков, нашел то, что мне было нужно,– историю моего мула и тех знаменитых семи лет, которые он ждал, чтобы лягнуть. Сказка очаровательная, хотя немного наивная. Я постараюсь передать ее в точности, как прочитал вчера утром в рукописи небесной синевы, благоухающей сухой лавандой, с нитями осенней паутины вместо закладок.
Кто не видал Авиньона во времена пап[9]9
С 1305 по 1378 год папский престол был перенесен из Рима в Авиньон, так как в этот период папы находились в зависимости от французских королей.
[Закрыть], тот ничего не видал. Не было другого города, равного ему по веселью, жизнерадостности, ликованию, великолепию празднеств. С утра до вечера крестные ходы, паломники; улицы усеяны цветами, убраны ткаными коврами. На Роне кардинальские лодки с распущенными знаменами, пестрые галеры, на площадях латинские песнопения, распеваемые папскими солдатами, трещотки нищенствующих монахов. А все дома, что столпились вокруг большого папского дворца, жужжали сверху донизу, словно пчелы вокруг улья. Мерно стучали станки кружевниц, сновали челноки, ткущие парчу для риз, тукали молоточки, чеканившие церковную утварь, звучали деки, прилаживаемые мастерами к инструментам, пели ткачихи. И над всем стоял звон колоколов, а в той стороне, где мост, не умолкали тамбурины. Ведь у нас народ выражает свою радость пляской, обязательно пляской, а в то время улицы были слишком узки для фарандолы, вот флейты и тамбурины и выстраивались вдоль Авиньонского моста, на свежем ронском воздухе, и день и ночь там плясали, да как плясали!.. Ах, счастливая пора! Счастливый город! Алебарды бездействовали, в государственные тюрьмы ставили охлаждаться вино. Ни голода, ни войны… Вот как авиньонские папы умело правили народом! Вот почему народ так о них горевал!..
Особенно об одном славном старичке, по имени Бонифаций… Ох, сколько слез было пролито в Авиньоне, когда он умер! Это был такой приветливый, такой учтивый владыка! Он так ласково всем улыбался, сидя на своем муле! И всех, кто проходил мимо,– все равно, будь то последний красильщик или сам городской судья,– он так любезно благословлял! Настоящий папа из Ивето[10]10
Ивето – городок близ Руана. Беранже, использовав фольклор, написал песню «Король Ивето» (1813), в которой создал образ веселого и беззаботного правителя-кутилы. По аналогии Доде называет и своего героя «папой из Ивето». Жаннетон – возлюбленная короля Ивето.
[Закрыть], но из Ивето провансальского: хитреца в улыбке, пучок майорана на шапочке и никакой Жаннетон!.. Единственной «Жаннетон» этого доброго пастыря был его виноградник, небольшой виноградник, который он сам насадил в трех милях от Авиньона среди шатонефских мирт.
Каждое воскресенье после вечерни достойный пастырь отправлялся поухаживать за ним, и там, наверху, на солнышке, около своего мула, среди кардиналов, возлежавших между лоз, он откупоривал бутылку местного вина, доброго вина, красного, как рубин, которое с тех пор прозвали папским шатонефом, и пил его, смакуя каждый глоточек и с умилением глядя на виноградник. Затем, когда в бутылке уже ничего не оставалось, а день клонился к вечеру, он весело возвращался в город в сопровождении всего своего капитула. И когда он проезжал по Авиньонскому мосту под звуки фарандолы, его мул, увлеченный музыкой, начинал приплясывать, как иноходец, а сам папа, к великому негодованию кардиналов, помахивал в такт танцу шапочкой. Зато весь народ говорил: «Ах, какой добрый у нас государь! Ах, какой славный у нас папа!»
После шатонефского виноградника папа больше всего на свете любил своего мула. Добряк просто души в нем не чаял. Каждый день перед отходом ко сну он проверял, крепко ли заперта конюшня, вдоволь ли корма в яслях, и никогда не вставал из-за стола, не проследив за приготовлением по французскому рецепту вина с изрядным количеством сахара и пряностей, большую чашу которого он, несмотря на недовольство кардиналов, собственноручно относил мулу… Надо сказать, что мул того стоил. Это был прекрасный черный мул с рыжими подпалинами, крепкий на ноги, гладкий до лоска, с полным и широким крупом, с гордой и сухой головой, украшенной помпонами, бантами, серебряными бубенцами, кисточками; притом кроток он был, как ангел, глядел бесхитростно и непрестанно шевелил длинными ушами, что придавало ему добродушный вид. У всего города он был в почете, и, когда он проходил по улицам, авиньонцы не знали, чем его уважить, ибо всякий понимал, что это лучший способ попасть в милость и что, несмотря на свой простодушный вид, папский мул облагодетельствовал немало людей – пример тому Тисте Веден и его чудесное приключение.
Этот самый Тисте Веден был, в сущности, дерзкий мальчишка, которого собственный отец, Ги Веден, золотых дел мастер, принужден был выгнать из дому, так как он бездельничал и развращал учеников. Полгода он околачивался по всему Авиньону, но главным образом поблизости от папского дворца: этот плут давно уже имел виды на папского мула, и вы сейчас убедитесь, что придумал он очень хитрую штуку… Однажды его святейшество прогуливался один со своим мулом по крепостному валу; тут-то с ним и заговорил наш Тисте и сказал, сложив в восторге руки:
– Господи боже мой! Святейший отец! Что за прелесть ваш мул!.. Позвольте мне на него полюбоваться… Ах, ваше святейшество, какой красивый мул!.. У самого германского императора и то не найдется такого.
И он гладил мула и говорил с ним ласково, как с барышней:
– Подите сюда, драгоценный мой, сокровище мое, жемчужина моя…
Добрый папа растрогался и подумал:
«Какой милый мальчик!.. Как он ласков с моим мулом!»
А знаете, что случилось на следующий день? Тисте Веден сменил свою старую желтую куртку на красивый кружевной стихарь, фиолетовую шелковую пелерину, туфли с пряжками и поступил в школу папских церковных певчих, куда до того принимались только дворянские сыновья да кардинальские племянники… Вот к чему приводит лесть!.. Но Тисте этим не удовлетворился.
Поступив на службу к папе, бездельник повел ту игру, что так ловко ему удалась с самого начала. Дерзкий со всеми, он был внимателен и предупредителен только с мулом и постоянно попадался всем на глаза во дворе замка то с горстью овса, то с охапкой клевера. Он добродушно потряхивал розовыми цветочками и поглядывал на балкон святого отца, словно говоря: «А кому я это припас?..» Кончилось тем, что добрый папа, чувствуя, что стареет, поручил ему смотреть за конюшней и приносить мулу положенную ему чашу вина, приготовленного по– французски. Все это не радовало кардиналов.
И мула это тоже не радовало… Теперь в установленный для вина час к нему в конюшню всегда являлось пять-шесть мальчиков-причетников, они быстро зарывались в солому, как были, в пелеринах и кружевных стихарях, потом по конюшне разливался вкусный, теплый аромат жженого сахара и пряностей и появлялся Тисте Веден, неся чашу с вином по-французски. Тут-то для бедного животного и начинались муки.
У мальчиков хватало жестокости приносить сюда, к самой кормушке, и подставлять ему под нос его любимое душистое вино, согревавшее и окрылявшее его, а затем, когда он вдоволь нанюхается,– прощай, только тебя и видели! Чудесный напиток, розовый и искрометный, целиком шел в глотки этих сорванцов… Это бы еще полбеды, если бы они только воровали его вино, но, подвыпив, причетники делались сущими чертенятами!.. Один дергал мула за уши, другой за хвост. Кике садился на него верхом, Белюге примерял ему свою шапочку, и никому из этих озорников и в голову не приходило, что стоит доброму мулу лягнуть или поддать крупом, и все они полетят за облака, а то и подальше… Но этого не случалось! Ведь все-таки это был папский мул – мул, сидя на котором папа раздавал благословения и индульгенции… Что бы мальчишки ни делали, он не сердился; у него был зуб только на Тисте Ведена… Стоило мулу почуять, что Тисте Веден стоит сзади, у него так и чесалось копыто, и, по правде говоря, было от чего. Озорник Тисте сыграл над ним не одну плохую шутку! После выпивки он был падок на жестокие выдумки…
Ведь взбрело же как-то ему на ум потащить с собой мула на колокольню певческой школы, наверх, на самый верх, на самую верхушку дворца!.. Я вам не сказки рассказываю, двести тысяч провансальцев это видели. Представляете себе ужас несчастного мула, когда, целый час прокрутясь впотьмах по винтовой лестнице и взобравшись бог знает на сколько ступенек, он вдруг очутился на площадке, залитой ослепительным светом, а внизу, на тысячу футов под собой, увидал какой-то фантастический Авиньон: на рынке лавки величиной с орех, перед казармой папские солдаты, словно красные муравьи, а дальше на серебряной нити микроскопический мостик, где шла пляска, пляска вовсю… Ах, бедный мул!.. Какого страха он натерпелся! Он так заревел с перепугу, что все стекла во дворце задрожали.
– Что случилось? Кто его обижает? – воскликнул добрый папа, устремляясь на балкон.
Тисте Веден был уже во дворе; он притворился, что плачет и рвет на себе волосы:
– Ах, святой отец! Что случилось? Случилось то, что ваш мул… Господи боже мой! Что с нами будет? Случилось то, что ваш мул взобрался на колокольню…
– Сам???
– Да, святой отец, сам… Вот, взгляните наверх… Видите, торчат кончики ушей?.. Будто две ласточки…
– Боже милостивый!..– воскликнул бедный папа, поднимая глаза.– Да он, верно, с ума сошел!.. Да он убьется!.. Слезай скорей, несчастный!..
Легко сказать! Он бы и сам рад слезть. Да как? По лестнице – нечего было и думать: влезть – это еще туда-сюда, но слезть – да этак все ноги переломаешь!.. Бедный мул был в отчаянии; он тыкался во все концы площадки, перед глазами у него все ходуном ходило. И он думал о Тисте Ведене:
«Ах, разбойник! Дан мне отсюда выбраться… я тебя завтра утром так угощу копытом!..»
Мысль о том, как он угостит копытом, придала ему немного духу, не то ему, пожалуй, не устоять бы на ногах. В конце концов его стащили сверху, но это было не так-то просто. Пришлось спускать его на веревках, с лебедками, с носилками. Можете себе представить, какой позор для папского мула – висеть на такой высоте, дрыгая ногами в пустом пространстве, словно майский жук на нитке! И на глазах у всего Авиньона!
Несчастный мул всю ночь не сомкнул глаз. Ему мерещилось, будто он все еще кружится по этой проклятой площадке, а внизу потешается весь город. Потом он вспоминал негодника Тисте Ведена и думал о том, как утром угостит его копытом. Ах, друзья мои, как угостит!.. Пыль столбом пойдет, так что в Памперигусте видно будет… А знаете, что делал Тисте Веден, пока в конюшне готовился ему знатный прием? Он с песнями спускался по Роне на папской галере, отправляясь к Неаполитанскому двору вместе с компанией сыновей благородных родителей, которых город ежегодно отсылал к королеве Иоанне[11]11
Королева Иоанна (1326—1360, правила с 1343 года) – королева Сицилии и Неаполя; продала папам город Авиньон за 80 тысяч флоринов; будучи изгнана из Неаполя за мужеубийство, вернула себе престол с помощью папы.
[Закрыть] для обучения дипломатическому искусству и учтивому обхождению. Тисте не был сыном благородных родителей, но папа обязательно хотел вознаградить его за заботы о его любимом муле и особенно за усердие, проявленное при его спасении. Каково же было разочарование мула наутро!
«Ах, разбойник! Верно, пронюхал…– думал он, яростно потрясая бубенцами.– Ну все равно, берегись, негодник! Ты свое получишь, лягну, когда вернешься… За мной не пропадет!»
И за ним не пропало.
После отъезда Тисте папский мул снова зажил спокойно. Ни тебе Кике, ни тебе Белюге. Вернулись светлые денечки с вином по-французски и вместе с ними хорошее настроение, покойный отдых и приплясывание в лад танцу, когда он проходил по Авиньонскому мосту. И все же после того приключения в городе стали относиться к нему холоднее. При виде его шептались; старые люди покачивали головой, ребятишки хихикали, посматривая на колокольню. Сам добрый папа уже не так доверял своему другу, и, когда по воскресеньям он возвращался со своего виноградника и подремывал в седле, в глубине души у него шевелились сомнения: «А что, как я проснусь наверху, на колокольне?..» Мул видел это и молча страдал. Только когда при нем упоминали о Тисте Ведене, он поводил длинными ушами и, усмехаясь, точил подковы на копытах о камни мостовой.
Так прошло семь лет. По истечении семи лет Тисте Веден вернулся из Неаполя. Срок его обучения еще не истек, но он прослышал, что в Авиньоне внезапно скончался первый папский горчицедатель, и так как должность эта казалась ему завидной, он поспешил стать в число кандидатов.
Когда каверзник Веден вошел в дворцовую залу, святой отец с трудом узнал его, так он вырос и возмужал. Впрочем, надо сказать, что добрый папа состарился и без очков плохо видел.
Тисте не растерялся:.
– Как, святейший отец! Вы меня не узнаете?.. Да это я, Тисте Веден!..
– Веден?
– Ну да, помните?.. Тот самый, что носил французское вино вашему мулу.
– А, так, так!.. Припоминаю… Хороший был мальчуган Тисте Веден!.. А теперь что тебе от нас надобно?
– О, пустяки, святейший отец! Я собирался просить у вас… Кстати, ваш мул все еще в добром здоровье?.. Очень рад!.. Я пришел просить вас назначить меня на место покойного первого горчицедателя.
– Первого горчицедателя?.. Да ты слишком молод! Сколько тебе лет?
– Двадцать лет и два месяца, ваше святейшество, я ровно на пять лет старше вашего мула… Ах, боже мой, что за мул!.. Если бы вы знали, до чего я его любил!.. Как я скучал по нем в Италии!.. Разрешите мне повидаться с ним!
– Повидаешься, повидаешься,– сказал добрый папа, умилившись.– Раз ты так любишь моего верного мула, я не хочу вас разлучать. С сегодняшнего же дня ты будешь приставлен к моей особе в качестве первого горчицедателя… Кардиналы завопят, ну и пускай! Я привык… Приходи завтра, когда народ пойдет от вечерни, мы вручим тебе знаки твоего достоинства в присутствии всего капитула, а затем… я отведу тебя к мулу, и ты отправишься вместе с нами на виноградник… Хе-хе-хе! Ну, ступай!..
Нечего и говорить, как Тисте Веден был доволен, с каким нетерпением ждал он предстоящей церемонии. Однако кто-то во дворце был еще более доволен и с еще большим нетерпением дожидался завтрашнего дня: это был мул. С момента возвращения Ведена и до вечерни следующего дня грозный мул все время подкреплялся овсом и бил задними ногами в стену. Он тоже готовился к церемонии…
И вот на следующий день, как отошла вечерня, Тисте Веден явился во двор папского дворца. Все высшее духовенство было в сборе: кардиналы в красных мантиях, адвокат дьявола[12]12
«Адвокат дьявола» – лицо, которое при решении вопроса о сопричислении кого-либо к лику святых обязано было выставлять аргументы против канонизации и доказывать, что совершенные будущим «святым» чудеса недействительны.
[Закрыть] в черном бархате, настоятели монастырей в маленьких митрах, члены приходского совета от св. Агрико, фиолетовые певчие из папской капеллы, а также низшее духовенство, папские солдаты в парадной форме, все три братства кающихся, отшельники с горы Ванту, угрюмые с виду, и мальчик-служка, который обычно идет позади с колокольчиком, монахи-флагелланты[13]13
Монахи-флагелланты – члены общин «самобичующихся братьев».
[Закрыть], обнаженные до пояса, румяные ризничие в мантиях, как у судей,– все, все, даже церковные служители – и те, что подают святую воду, и те, что зажигают, и те, что гасят свечи, все до единого… Да, это было торжественное посвящение в сан. Колокола, ракеты, солнце, музыка и неугомонные тамбурины – там, на Авиньонском мосту…
Когда Веден появился среди собравшихся, его осанка и приятный облик вызвали шепот восхищения. Это был настоящий провансальский красавец, хотя и блондин, с длинными локонами и с пушистой бородкой, словно из тонких металлических стружек, упавших из-под резца его отца, золотых дел мастера. Шла молва, что не раз этой белокурой бородкой играли пальцы королевы Иоанны. И действительно, у господина де Ведена вид был победоносный, а взор рассеянный, как это и полагается баловню королевы. В честь своей родины он в этот день сменил неаполитанский наряд на куртку, отороченную розовым, по провансальской моде, а на его шапочке трепетало большое перо камаргского ибиса.
Войдя, первый горчицедатель учтиво поклонился и направился к высокому крыльцу, где папа ждал его, чтобы вручить ему знаки, подобающие его сану: ложку из желтого самшита и шафрановую одежду. Мул стоял внизу, у лестницы, в нарядной сбруе, готовый тронуться в путь на виноградник… Проходя мимо, Тисте Веден приветливо улыбнулся, остановился и похлопал его по спине, одним глазком поглядывая на папу. Момент был удачный… Мул собрался с силами:
– Получай, разбойник! Семь лет прошло, но за мной не пропадет!
И он лягнул его копытом с такой силой, что в самом Памперигусте виден был вихрь золотистой пыли, в котором металось перо ибиса – все, что осталось от несчастного Тисте Ведена!..
Обычно мулы не лягают с такой сокрушительной силой, но это был папский мул! А потом – вспомните! – он ведь дожидался семь лет!.. Не придумаешь лучшего примера клерикального злопамятства.
Сангинерский маяк
Сегодня ночью я не сомкнул глаз. Разбушевался мистраль, и раскаты его зычного голоса до утра не дали мне спать. Мельница вся трещала, тяжело покачивая изувеченными крыльями, в которых, как в снастях на корабле, свистел северный ветер. С ветхой крыши валилась черепица. Вдали частые сосны, которыми порос холм, качались и шумели в темноте. Чудилось, будто ты в открытом море…
Мне вспомнились долгие бессонные ночи, когда я жил три года тому назад на Сангинерском маяке, там, на корсиканском берегу, при входе в залив Аяччо.
Это тоже прекрасное место, чтоб пожить в одиночестве, отдавшись мечтам.
Представьте себе бурый остров, дикий с виду; на одном краю – маяк, на другом – старая генуэзская башня, где в то время гнездился орел. Внизу, у воды, развалившееся карантинное здание, все поросшее травой. Дальше ложбины, заросли, большие скалы, кое-когда появятся дикие козы, да проскачут низкорослые корсиканские лошадки, распустив по ветру гриву. И, наконец, наверху, на самом верху, где кружат стаей морские птицы, маяк с каменной белой площадкой, по которой взад и вперед расхаживают сторожа; зеленая стрельчатая дверь, чугунная башенка, а на ней, на самом верху, большой граненый фонарь, который горит на солнце и даже днем отбрасывает свет… Вот вам Сангинерский остров, каким он предстал предо мной сегодня ночью, когда я слушал, как стонут сосны. В ту пору, когда у меня не было еще мельницы, я удалялся на этот зачарованный остров, если ощущал потребность в просторе и одиночестве.
Что я там делал?
То же, что и здесь, пожалуй, и того меньше. Когда мистраль или трамонтана дули не очень яростно, я устраивался между двух скал у самой воды, среди чаек, дроздов, ласточек, и почти весь день просиживал в каком-то чудесном оцепенении, в которое впадаешь, созерцая море. Вам, верно, знакомо это восхитительное душевное опьянение? Не думаешь, не грезишь даже. Все твое существо уходит, отлетает, растворяется. Ты – чайка, купающаяся в море, ты – облако пены, трепещущее в лучах солнца на гребне волны, ты – белый дымок удаляющегося парохода, ты – суденышко под красным парусом, идущее на ловлю кораллов, ты – капля воды, хлопья пены, ты – все, только не ты сам… О, сколько прекрасных часов провел я у себя на острове в полудремоте, растворившись в окружающем…
В дни сильного ветра, когда на берегу нельзя было выдержать, я забирался во двор карантинного здания, печальный дворик, благоухающий диким розмарином и полынью, и там сидел, приютившись за выступом старой стены, и понемножку меня охватывал неуловимый аромат запустения и грусти, который вместе с солнцем витал над каменными кельями, открытыми со всех сторон, как древние гробницы. Время от времени хлопнет дверь или кто-то легко скакнет в траве… коза, укрывшаяся сюда от ветра и щиплющая траву. Увидев меня, она в недоумении остановится и, насторожившись, подняв рога, поглядит детскими глазами…
Около пяти часов сторожа в рупор звали меня обедать. Я шел крутой тропинкой, затерянной в зарослях над морем, и медленно возвращался к маяку, то и дело оглядываясь, чтобы полюбоваться на необъятный простор воды и света, который, казалось, ширился по мере моего восхождения.
Наверху было чудесно! Как сейчас вижу красивую столовую, выложенную большими плитами, обшитую дубом, дымящуюся уху посреди стола, распахнутую на белую террасу дверь, через которую врывается заходящее солнце… Сторожа уже там, ожидают меня, чтобы сесть за стол. Их трое: марселец и два корсиканца, все трое небольшого роста, бородатые, все трое на одно лицо, загорелые, обветренные, все трое в одинаковых пелонах (плащах с капюшоном) козьей шерсти, но каждый со своими вкусами и характером.
По тому, как жили эти люди, сразу чувствовались две разные национальности. Марселец, предприимчивый и шустрый, хлопотун, непоседа, с утра до вечера бегал по острову, садовничал, рыбачил, собирал яйца чаек, залезал в заросли, чтобы мимоходом подоить козу; вечно он что-нибудь стряпал: то жаркое, то похлебку.
Корсиканцы, помимо службы, решительно ничем не занимались. Они считали себя чиновниками и весь день напролет сидели в кухне и дулись в скопа, прерывая игру только затем, чтобы с важным видом закурить трубку или нарезать ножницами горстку больших листьев свежего табака.
Впрочем, и марселец и корсиканцы, все трое были люди хорошие, простые, бесхитростные, предупредительные к своему гостю, хотя в душе, наверно, считали его большим чудаком…
Подумать только! Замуроваться на маяке по доброй воле!.. А для них дни тянулись так долго, они были так счастливы, когда наступал их черед отправляться на землю!.. Летом это великое счастье выпадает им ежемесячно. Десять дней на берегу, тридцать дней на маяке – таков установленный порядок, но зима и непогода с установленным порядком не считаются. Ветер дует, волны вздымаются, остров весь белый от пены, дежурные сторожа на два-три месяца отрезаны от мира и иногда оказываются в очень тяжелом положении.
– Вот что раз случилось со мной, со мной лично, сударь,– сказал мне как-то за столом старик Бартоли.– Вот что случилось со мной тому пять лет за этим самым столом, за которым мы сейчас сидим, случилось зимним вечером, вот как теперь. В этот вечер на маяке нас было только двое: я и один товарищ, которого звали Чеко… Остальные были на суше – кто болен, кто в отпуску, теперь не припомню… Мы спокойно обедали… Вдруг мой товарищ перестает есть, мгновение смотрит на меня чудными глазами и – хлоп – падает на стол ничком. Я подхожу к нему, тормошу его, зову: «Эй, Че!.. Эй, Че!..» Ни звука! Он мертв… Можете себе представить мой ужас! Больше часа простоял я, оторопев и дрожа, возле покойника, потом меня вдруг осенило: «А маяк!..» Я едва успел подняться к фонарю и зажечь его. Уже наступила ночь… И что за ночь, сударь! И у моря и у ветра голоса были необычные. Каждую минуту мне казалось, будто кто-то кличет меня с лестницы. Да ко всему прочему еще лихорадка и жажда! Но ничто не могло заставить меня сойти вниз… Я слишком боялся покойников. Однако, когда стало светать, я приободрился. Отнес товарища на кровать, накрыл простыней, пробормотал молитву – и бегом к сигналу бедствия.
К несчастью, море разбушевалось: я звал, звал – никто не явился… И вот я один на маяке с бедным моим Чеко – и бог знает, на какой срок… Я надеялся, что смогу продержать его дома до прихода лодки. Но к концу третьего дня это стало нестерпимо… Как быть? Вынести его на волю? Похоронить? Скалы такие твердые, а на острове столько воронья! Жалко было отдать им на съедение доброго христианина. Тогда я решил снести его в одну из палат карантина… Целый вечер ушел у меня на это печальное занятие, и, поверьте, это мне стоило немало сил. Знаете, сударь, еще и сейчас, когда в сильную бурю я спускаюсь вечером по той стороне острова, мне чудится, будто покойник у меня на спине…
Бедный старый Бартоли! Пот выступил у него на лбу при одном воспоминании.
Так и проходили у нас обеды в долгих разговорах: о маяке, о море, о кораблекрушениях, о корсиканских разбойниках… Потом, когда вечерело, сторож, дежуривший в первую смену, зажигал лампочку, брал трубку, флягу, объемистый том Плутарха с красным обрезом, составлявший всю библиотеку острова, и исчезал в заднюю комнату. Через минуту по всему маяку поднимался скрип цепей, блоков, тяжелых гирь заводившихся часов.
А я тем временем выходил на террасу посидеть на воздухе. Солнце, стоявшее уже очень низко, все быстрей и быстрей опускалось в воду, увлекая за собой весь горизонт. Ветер свежел, остров становился лиловым. Близко надо мной тяжело пролетала большая птица – это орел возвращался домой, в генуэзскую башню!.. Постепенно над морем поднималась мгла. Вскоре ничего нельзя было различить, только белую кайму пены вокруг острова… Вдруг у меня над головой загорался сноп мягкого света – это зажигался маяк. Светлый луч, оставляя во тьме весь остров, падал далеко в море, а я сидел затерянный во мгле, под волной света, от которой до меня долетали только брызги… Но ветер все свежел. Пора было возвращаться домой. Ощупью затворял я тяжелую дверь, задвигал железные засовы, потом, все так же ощупью, по чугунной лесенке, гудевшей и дрожавшей у меня под ногами, поднимался наверх. Вот тут было светло.
Представьте себе гигантскую лампу Карселя[14]14
Нефтяная лампа с насосом, изобретенная в 1800 году часовщиком Бертраном Карселем (1750—1812).
[Закрыть] с шестью рядами фитилей. Вокруг нее медленно вращаются стенки фонаря; в одни вставлены огромные двояковыпуклые стекла, другие – пустые, они смотрят на большой неподвижный стеклянный колпак, защищающий пламя от ветра… В первую минуту свет всякий раз слепил меня. От меди, олова, жестяных рефлекторов, выпуклых стеклянных стен, вращавшихся большими голубоватыми кругами, от всех этих отблесков, от этого мерцания у меня кружилась голова.
Но мало-помалу глаза привыкали, я усаживался под самой лампой, около сторожа, который, чтобы не заснуть, читал вслух Плутарха…
На воле темь, бездна. По маленькой галерейке, огибающей фонарь, с ревом носится обезумевший ветер. Маяк трещит, море клокочет. Валы с грохотом пушечных залпов разбиваются о берег, набегая на буруны… Порой кто-то невидимый стучит пальцем в стекло: это ударилась головой о стеклянный колпак ночная птица, привлеченная светом… В сверкающем раскаленном фонаре потрескивает пламя, капает масло, лязгает, развертываясь, цепь, а монотонный голос нараспев читает жизнеописание Деметрия Фалерского…[15]15
Деметрий Фалерский (около 350—283 г. до н. э.) – греческий философ; был некоторое время правителем Афин. Доде допускает ошибку: у Плутарха нет жизнеописания Деметрия Фалерского, но есть жизнеописание его современника, полководца Деметрия Полноркета.
[Закрыть]
В полночь сторож вставал, в последний раз осматривал фитили, и мы спускались. По лестнице, навстречу нам, поднимался, протирая глаза, сторож следующей смены; ему передавались фляга и Плутарх… Потом, раньше, чем улечься спать, мы шли в заднюю комнату, загроможденную цепями, гирями, оловянными резервуарами, канатами, и там при свете лампочки сторож вписывал в никогда не закрывавшийся журнал маяка:
Полночь. Море бурно. Шторм. Корабль в открытом море.