355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алессандро Мандзони » Обрученные » Текст книги (страница 29)
Обрученные
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 11:02

Текст книги "Обрученные"


Автор книги: Алессандро Мандзони



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)

Он отдельно обратился с ласковым напутствием к Лючии и, сказав несколько слов утешения обеим, благословил и отпустил женщин.

Не успели они выйти, как их обступила, можно сказать, вся деревня, целый рой друзей и подруг, которые поджидали их и повели домой словно в триумфальном шествии. Женщины наперебой поздравляли Лючию и Аньезе, охали, забрасывали их вопросами и громко выражали неудовольствие, услыхав, что Лючия на другой день уезжает. Мужчины наперебой предлагали свои услуги. Каждому хотелось в эту ночь посторожить около их домика. По этому поводу наш аноним даже счёл нужным сложить поговорку: «Хотите, чтобы к вам спешили на помощь со всех сторон? Старайтесь не нуждаться в этом».

Такой приём смутил и растрогал Лючию, – Аньезе же такие пустяки мало смущали. Но вообще-то эти излияния оказали хорошее воздействие на Лючию, несколько отвлекая её от мыслей и воспоминаний, которые, увы, среди всего этого гама воскресли в ней на пороге родного дома, в этих комнатушках, при виде знакомых предметов.

Когда раздался звон колоколов, возвещавший начало службы, все тронулись к церкви, и шествие это превратилось для наших женщин в новый триумф.

По окончании службы дон Абондио, побежавший взглянуть, хорошо ли Перпетуя всё приготовила к обеду, был вызван к кардиналу. Он немедленно явился к своему высокому гостю, который, дав ему приблизиться, повёл такую речь:

– Синьор курато, – слова эти были сказаны тоном, который сразу давал понять, что это начало длинного и серьёзного разговора, – синьор курато, почему вы не сочетали браком эту бедняжку Лючию с её женихом?

«Ну, значит выложили всё начисто нынче утром!» – успел подумать про себя дон Абондио и невнятно забормотал:

– Ваше высокопреосвященство изволили, разумеется, слышать, какой переполох вызвало это дело: получилась такая путаница, что и по сей день ничего не разберёшь. Вы, ваша милость, можете судить об этом сами хотя бы по тому, что после стольких перипетий девушка эта ныне чудесным образом очутилась здесь, а юноша, тоже после всяческих перипетий, находится неизвестно где.

– Я вас спрашиваю, – перебил кардинал, – правда ли, что ещё до всех этих событий вы отказались совершить венчание в установленный день, как вас просили; и что за причина этого?

– Конечно… если бы ваша милость знали… какие запугивания… какие грозные приказания молчать…

И он умолк, не закончив фразы, в позе, которая почтительно давала понять, что желание узнать больше было бы нескромностью.

– Послушайте, – сказал кардинал голосом более строгим, чем обычно, приняв соответствующий вид, – не забывайте, что ваш епископ, исполняя свой долг и для вашего же оправдания, желает слышать от вас, почему вы не сделали того, что при обычных обстоятельствах вы обязаны были сделать.

– Монсиньор, – отвечал дон Абондио, согнувшись в три погибели, – я вовсе не хотел сказать этим… Но я подумал, что раз дело это такое запутанное да давнее и помочь-то уж ничем нельзя, то незачем его и ворошить. Впрочем, всё-таки… я ведь знаю, ваше высокопреосвященство не захочет выдать своего бедного курато. Потому что, видите ли, монсиньор, ваше высокопреосвященство не может всюду поспеть, а я ведь останусь здесь, предоставленный… Всё же, если вы мне приказываете, я расскажу, всё вам расскажу.

– Говорите! Я хочу только одного – знать, что вы невиновны.

Тогда дон Абондио принялся рассказывать горестную историю. Но он скрыл имя главного зачинщика, назвав его «важный синьор», прибегнув всё же к благоразумию, насколько это было возможно в таком затруднительном положении.

– И никаких иных побуждений у вас не было? – спросил кардинал, когда дон Абондио кончил.

– Я, возможно, не совсем ясно выразился, – ответил последний, – мне было запрещено совершать это венчание под страхом смерти.

– И это кажется вам достаточным основанием для того, чтобы уклониться от выполнения вашего прямого долга?

– Я всегда старался выполнять свой долг, даже если это было сопряжено с значительными для меня трудностями, но когда дело идёт о жизни…

– А когда вы предстали перед лицом Церкви, – ещё более внушительным тоном сказал Федериго, – с тем, чтобы посвятить себя служению ей, сулила ли она вам безопасность вашей жизни? Говорила она вам, что обязанности, связанные с вашим саном, свободны от каких-либо случайностей, ограждены от всякой опасности? Или, быть может, она говорила вам, что там, где начинается опасность, кончается долг? А не говорила ли она вам как раз обратное? Не предупреждала ли она, что посылает вас как агнца в стадо волков? Разве вы не знали, что существуют насильники, которым может не понравиться то, что будет приказано вам? Или тот, кто дал нам учение и пример, в подражание кому мы позволяем называть нас и называемся пастырями, сходя на землю для дела искупления, может быть, тоже ставил условием спасение своей жизни? Неужели для спасения её, повторяю, для пребывания нескольких лишних дней на земле ценою милосердия и долга нужно было святое помазание, возложение рук, благодать священства? Чтобы даровать такую доблесть и преподать такое учение, хватит и мирской жизни. Да что я говорю? О стыд!.. Мир и сам не принимает такого учения – в мире тоже есть свои законы, которые предписывают и зло и добро; в мире тоже есть своё евангелие, но евангелие гордыни и ненависти; и там не допускают утверждения, что любовь к жизни является основанием для нарушения земных заповедей. Не допускают, – и все повинуются. А мы? Мы, сыны и вестники искупления! Что стало бы с Церковью, если бы таким языком заговорили все ваши собратья? Где была бы она, явись она в мир с такими заповедями?

Дон Абондио стоял с низко опущенной головой: дух его, подавленный такими доводами, чувствовал себя словно цыплёнок в когтях сокола, который поднял его в неведомую высь, в такие просторы, воздухом которых он никогда не дышал. Понимая, что ведь нужно что-то ответить, он сказал с вынужденною покорностью:

– Монсиньор, выходит – я виноват. Раз жизнь моя не принимается в расчёт, не знаю, что и сказать. Но когда приходится иметь дело с людьми известного рода, с людьми, в руках которых сила, и они не хотят слушать никаких доводов, – право, какой толк разыгрывать из себя храбреца! А это такой синьор, которого нельзя ни одолеть, ни даже сквитаться с ним.

– А разве вы не знаете, что для нас пострадать за правое дело значит победить! И если вы не знаете этого, о чём же вы говорите в ваших проповедях? Чему вы учите? Какую благую весть возвещаете вы несчастным? Кто требует от вас, чтобы вы силой побеждали силу? С вас никто, конечно, не спросит в один прекрасный день, сумели ли вы дать отпор власть имущим, – ни такой миссии, ни возможностей для этого вам никто не давал. Но с вас, конечно, спросят, пустили ли вы в ход то оружие, которое было в ваших руках, для выполнения того, что было вам предписано, даже если бы нашлись дерзкие, пытавшиеся помешать вам.

«И чудаки же эти святые! – думал тем временем дон Абондио. – В сущности смысл его слов сводится к тому, что любовь молодой парочки для него важнее жизни бедного священника». Что касается дона Абондио, он был бы очень доволен, если бы разговор на этом и закончился. Но кардинал при каждой паузе имел вид человека, который ждёт ответа: то ли признания, то ли оправдания, то ли чего-либо ещё.

– Повторяю, монсиньор, – поспешил ответить дон Абондио, – что по всему я виноват… Откуда же быть храбрости, когда её нет.

– А тогда зачем же вы, мог бы я сказать вам, приняли духовный сан, который обязывает вас бороться с мирскими страстями? Но как же, – лучше скажу я вам, – как вы могли забыть, что при этом служении церкви, раз вы на то поставлены, нужно мужество для выполнения ваших обязанностей, и что только один господь непреложно даст его вам, когда вы попросите его об этом? Или вы думаете, что миллионы мучеников были мужественны от рождения? Что они действительно не дорожили своей жизнью? Все эти юноши, только что вкусившие радостей жизни, все эти старики, привыкшие скорбеть при мысли, что она идёт к концу, все эти девушки, жёны, матери? Все они были мужественны, потому что мужество было им необходимо и вера их была сильна. Зная свои слабости и свои обязанности, думали ли вы о том трудном пути, по которому вам придётся идти и на котором вы сейчас оказались? Увы, если б вы за столько лет пастырского служения полюбили свою паству (а как могло быть иначе?), если бы вы отдали ей своё сердце, свои заботы, свои радости, – у вас тогда при надобности не было бы недостатка в мужестве: любовь отважна. Словом, если бы вы любили тех, кто вверен духовному вашему попечению, – тех, кого вы называете своими детьми, – и увидели бы, что двум из них вместе с вами грозит беда, о, тогда, разумеется, любовь заставила бы вас дрожать за них так же, как немощь плоти заставила вас дрожать за себя. Вы устыдились бы своего первоначального страха, ибо он явился плодом вашего ничтожества, вы вымолили бы себе силу, чтобы преодолеть его, ведь это было искушение?.. зато святой и благородный страх за других, за ваших детей, – к нему вы должны были бы прислушаться, он не дал бы вам покоя, подстрекал бы вас, заставил бы подумать, сделать всё возможное, чтобы защитить их от угрожавшей им опасности… Что же внушил вам этот страх, эта любовь? Что сделали вы для них? О чём вы думали?

И он умолк, ожидая ответа.

Глава 26

В ответ на такой прямой вопрос дон Абондио, как-никак умудрявшийся отвечать на вопросы не столь определённые, не мог вымолвить ни слова. Да сказать по правде, даже и мы, сидя с пером в руках перед этой рукописью, – а ведь нам приходится иметь дело лишь с описанием событий и бояться только критики наших читателей, – чувствуем некоторое смущение, мешающее нам продолжать свой рассказ: нам кажется несколько странным касаться с лёгкостью таких высоких принципов, как стойкость и милосердие, деятельная любовь к ближнему, безграничное самопожертвование. Но, принимая во внимание, что всё это сказано было человеком, у которого слова не расходились с делом, мы смело трогаемся дальше.

– Вы молчите? – снова заговорил кардинал. – О, если бы вы, со своей стороны, сделали то, что повелевала вам любовь, чувство долга, тогда сейчас вам было бы что ответить, как бы потом ни обернулось дело. Теперь вы видите сами, что наделали! Вы послушались кривды, пренебрегая тем, что предписывал вам долг. Вы в точности выполнили её приказания: она предстала перед вами, чтобы заявить вам о своём желании, но захотела укрыться от того, кто сумел бы защититься от неё и был настороже; она боялась огласки и таилась, чтобы спокойно дать созреть коварным и свирепым своим замыслам; она приказала вам нарушить ваш долг и молчать, – и вы нарушили свой долг и молчали. Теперь я спрашиваю вас, не сделали ли вы ещё чего-нибудь. Скажите мне, правда ли, что вы придумывали всяческие отговорки, чтобы оправдать свой отказ и не обнаружить подлинной его причины?

Кардинал умолк, снова ожидая ответа.

«Видно, и об этом ему кумушки доложили!» – подумал дон Абондио, но и виду не подал, что ему хочется что-то сказать. А потому кардинал продолжал:

– Если правда, что вы говорили этим беднягам, чего вовсе и не было, чтобы держать их в неведении, в темноте, чего так добивалась кривда… Значит, я должен верить этому, краснеть вместе с вами и надеяться, что вы заодно со мной будете сожалеть о случившемся. Вот видите, куда завёл вас этот страх за свою жизнь, которой когда-то ведь тоже наступит конец (боже мой! а ведь вы только что приводили этот страх себе в оправдание)… Он довёл вас… – не бойтесь, возражайте мне на эти слова, если они покажутся вам несправедливыми; смиренно примите их во спасение, если они правильны… – он довёл вас до обмана слабых, до лжи вашим духовным детям.

«Вот ведь как всё получается, – снова стал сокрушаться про себя дон Абондио, – этому сатане, – он имел в виду Безымённого, – распростёртые объятия, а мне – за невольную ложь, произнесённую единственно ради спасения собственной шкуры, – такая взбучка… Ничего не поделаешь: это ведь начальство, а оно всегда право. Видно, такая уж моя планида: от всех мне попадает, даже и от святых». И вслух прибавил:

– Грешен, понимаю, что грешен; но что же мне оставалось делать при столь трудных обстоятельствах?

– И вы ещё спрашиваете? Разве я уже не говорил вам этого? И должен ли был говорить вам? Любить, сын мой, любить и молиться. Тогда б вы поняли, что кривда может, разумеется, угрожать, наносить удары, но не отдавать приказания; вы соединили бы, согласно божьему велению, то, что человек хотел разъединить; вы совершили бы тот обряд над этими несчастными невинными людьми, который они были вправе требовать от вас: за последствия поручился бы сам господь, ибо вы избрали бы указанный им путь. Идя же по иному пути, вы уже берёте ответственность на себя, – подумайте только, за какие последствия вы отвечаете! Быть может, у вас отняли все человеческие средства защиты? Быть может, все пути спасения для вас были закрыты? Но вам стоило только захотеть, посмотреть вокруг себя, подумать, поискать. Теперь вы отлично знаете, что эти несчастные, повенчавшись, сами подумали бы о своём спасении, они были готовы бежать от этого насильника и уже наметили себе прибежище. Но и помимо этого, неужели вам не пришло в голову, что у вас есть духовный начальник? Как смел бы он взять на себя право упрекать вас за нарушение вашего священного долга, если бы он не сознавал своей обязанности помогать вам при его выполнении? Как же вы не подумали осведомить вашего епископа о препятствии, которое создаёт какой-то наглый насильник, чтобы помешать вашему служению?

«Рассуждения моей Перпетуи!» – с досадой думал дон Абондио, перед которым во время всех этих речей необычайно живо вставал образ двух брави и которого мучила мысль, что дон Родриго жив и невредим и в один прекрасный день вернётся – гордый, торжествующий и озлобленный. И хотя стоявшее перед ним почтенное лицо, всем своим обликом и словами приводило курато в большое смущение и внушало ему некоторый страх, – всё же страх этот не очень угнетал его и не мешал ему упорно возвращаться к одной и той же мысли, а именно, что ведь кардинал-то не пустит в ход ни ружья, ни шпаги, ни этих брави.

– Как же не подумали вы, – продолжал кардинал, – что если перед этими попавшими в ловушку людьми было закрыто всякое другое убежище, то ведь помочь им укрыться в безопасное место мог я, стоило вам направить их ко мне, направить этих отверженных людей к своему епископу, – ведь они его достояние, драгоценная доля не скажу его бремени, но его богатства! Что же касается вас, я бы о вас сам побеспокоился, я бы не сомкнул глаз до тех пор, пока не был бы совершенно уверен, что ни один волос не упадёт с вашей головы. Разве я не нашёл бы, как и куда вас спрятать для спасения вашей жизни? Да и этот столь дерзкий человек, неужели вы думаете, что с него не слетела бы вся его наглость, узнай он, что его козни стали известны за пределами этих мест, известны мне, и что я стою на страже и пущу в ход, защищая вас, все средства, какими только располагаю? Разве вы не знали, что если человек берёт на себя больше того, что может выполнить, то нередко и угрозы его гораздо страшнее того, что он собирается сделать? Разве вы не знали, что кривда опирается не только на свои силы, но и на легковерие и страх других?

«Точь-в-точь резоны моей Перпетуи», – подумал и тут дон Абондио, не догадываясь, что это единство мнений его служанки с Федериго Борромео насчёт того, что можно и что должно было сделать, как раз и говорило очень сильно не в его, дона Абондио, пользу.

– Но вы, – продолжал кардинал, заканчивая свою речь, – вы не видели и не хотели видеть ничего, кроме этой ничтожной опасности; надо ли удивляться, что она в ваших глазах разрослась до таких размеров и вы ради неё пренебрегли всем остальным?

– Да ведь всё оттого, что я сам видел эти физиономии, – выпалил вдруг дон Абондио, – сам слышал их слова. Вашему высокопреосвященству хорошо говорить, вы попробовали бы побывать в шкуре бедного курато, очутиться на месте…

Не успел он произнести эти слова, как прикусил язык: он увидел, что слишком далеко зашёл в своём раздражении и пробурчал: «Ну, кончено, теперь посыплется град». Но, робко подняв взор, он был крайне изумлён: на лице этого человека, которого ему так никогда и не удалось разгадать и понять, вместо властного и наставительного выражения появилось выражение печали и глубокой задумчивости.

– К сожалению, – сказал Федериго, – таково уж жалкое и тяжёлое наше положение. Нам приходится строго взыскивать с других, – а единому богу ведомо, готовы ли мы сами действовать; нам приходится судить, исправлять, порицать, а ведь единому богу известно, как поступим мы сами в подобном случае, как поступали мы в таких случаях! Но горе мне, если б я стал принимать свою слабость за меру должного для других, за правило для своих наставлений! И, разумеется, я должен, помимо поучений, показывать другим и живой пример, не уподобляясь учёному книжнику, который предлагает другим нести непосильное бремя, а сам не хочет коснуться его даже пальцем. А посему, сын и брат мой, так как ошибки высокостоящих часто лучше видны другим, чем им самим, то если вы знаете, что я, по малодушию или по другой причине, пренебрёг одной из своих обязанностей, скажите мне об этом откровенно, заставьте меня осознать свою ошибку, дабы там, где не оказалось налицо примера, было бы по крайней мере полное признание. Не стесняйтесь укорить меня в моих слабостях, и тогда слова в устах моих приобретут большую силу, ибо вы живее почувствуете, что они не мои, а слова того, кто и вам и мне может дать такую стойкость, чтобы выполнить то, что они предписывают.

«Что за святой человек! Ну и пытка же! – подумал дон Абондио. – Он готов пытать и самого себя: только бы ему рыться, докапываться, расследовать, разбирать по косточкам, и в первую голову самого себя». Затем он прибавил уже вслух:

– Вы изволите шутить, монсиньор. Кто же не знает вашего непоколебимого мужества, неустрашимого вашего усердия?

И прибавил про себя: «Которого у вас даже больше, чем нужно».

– Я ведь не просил вашей похвалы, которая заставляет меня содрогаться, – сказал Федериго, – ибо господь знает мои прегрешения, и того, что знаю про них я сам, достаточно, чтобы заставить меня покаяться. Но мне хотелось бы, мне хочется, чтобы мы вместе смирились перед ним и вместе же положились на его волю. Мне хочется, из любви к вам, чтобы вы постигли, насколько ваше поведение и все слова ваши противоречат закону, который вы же проповедуете и по которому будете судимы.

– Всё сваливают на меня, – сказал дон Абондио, – но разве люди, которые приходили жаловаться на меня, не сказали вам, что они обманным путём проникли в мой дом, чтобы захватить меня врасплох и заставить совершить венчание противно уставу?

– Да, сказали, сын мой; но меня печалит, меня страшит, что вы всё ещё хотите найти себе оправдание. Вы надеетесь оправдаться, обвиняя. Вы черпаете свои обвинения в том, чему надлежало быть частью вашей исповеди. Кто же поставил их, не скажу перед необходимостью, но перед искушением поступить так, как они поступили? Разве они стали бы искать этот неправильный путь, если бы законный путь не был им заказан? Разве им пришло бы в голову расставлять сети своему пастырю, если бы он принял их в свои объятия, помог им, подал добрый совет? Захватывать его врасплох, если бы он не прятался? И за это вы ещё обвиняете их? И негодуете, что они, после стольких злоключений, – да что я говорю? – в самый разгар их пришли излить душу перед своим и вашим пастырем? Всякое обращение страждущего за помощью, всякая жалоба несчастного противны миру, – так уж создан мир. Но мы-то? И что за польза была бы вам, если бы они промолчали? Разве не лучше для вас, что дело их целиком предстало на суд божий? Разве они не дали вам нового основания полюбить их (а у вас уже было для этого достаточно оснований), дав вам возможность услышать искренний призыв вашего епископа, дав вам средство лучше познать и частично искупить вашу великую вину перед ними? О, если б они бросили вам вызов, оскорбили, мучили вас, и тогда бы я сказал вам (неужели мне пришлось бы говорить это вам?): любите их именно за это. Любите, их за то, что они страдали, за то, что они страдают, они ведь ваши, ибо они немощны, ибо вы нуждаетесь в прощении, и чтобы получить его, подумайте, только, какой силой должна обладать их молитва!

Дон Абондио хранил молчание, но то не было уже больше молчание вынужденное и нетерпеливое; он хранил молчание, словно человек, которому надо хорошенько подумать, прежде чем высказаться. Слова, которые он слышал, были неожиданным откровением, новым приложением учения, давно усвоенного им как неоспоримая истина. Чужие несчастья, вникать в которые ему всегда мешала боязнь своих собственных, производили на него теперь совершенно иное впечатление. И если он не испытывал полного раскаяния, какое должна была вызвать в нём проповедь кардинала (всё та же боязнь продолжала играть роль его защитника), всё же он как-то почувствовал его. Он испытывал недовольство собой, сострадание к другим, сердце его наполнилось нежностью и смущением. Он, да будет дозволено такое сравнение, походил на сплющенный и влажный фитиль свечи, поднесённый к пламени большого факела: сначала он чадит, брызжет, потрескивает и только, но в конце концов воспламеняется и, хорошо ли, плохо ли, горит. Он уже был готов открыто признаться в своей вине и раскаяться, не смущай его мысль о доне Родриго. Но тем не менее было заметно, что он почти растроган, и кардинал, наконец, смог убедиться, что увещания его не пропали даром.

– И вот теперь, – продолжал кардинал, – он убежал из дома, она тоже собирается покинуть свой, – у обоих достаточно серьёзная причина быть подальше от родного крова, – без всякой надежды когда-либо соединиться здесь и с упованием на всевышнего, что он соединит их где-то в другом месте. К сожалению, теперь они больше не нуждаются в вас, сейчас вам не представляется случая оказать им добро, и близорукое предвидение наше не сулит его и в будущем. Но кто знает, быть может милосердный бог вам его уготовил? О, не упускайте его, ищите его, стойте на своём посту, молите господа, чтобы он даровал его вам.

– Не упущу, монсиньор, воистину не упущу, – ответил дон Абондио голосом, исходившим в эту минуту действительно от чистого сердца.

– Хорошо же, сын мой! – воскликнул Федериго и с достоинством, полным глубокого чувства, закончил: – Видит небо, мне хотелось бы вести с вами совсем другие разговоры. Оба мы уже прожили немало: одному богу известно, как тяжело было мне оскорблять упрёками ваши седины и насколько было бы мне радостнее разделять с вами наши общие заботы, наши горести, беседуя о блаженном уповании, к которому мы с вами уже приблизились. Бог даст, слова, с которыми я обращался к вам в нашей беседе, пойдут на пользу и вам и мне. Постарайтесь же, чтобы всевышнему не пришлось в судный день призвать меня к ответу за то, что я удерживал вас на посту, которым вы так злосчастно пренебрегли. Не будем терять времени: полночь близится, жених уже на пороге, будем держать светильники свои зажжёнными. Принесём господу жалкие, пустые сердца наши, да наполнит он их той мудрой любовью, которая исправляет прошлое, укрепляет будущее, которая трепещет и верит, плачет и радуется – и становится при всяком случае доблестью, в коей мы все так нуждаемся.

Сказав это, он поднялся; дон Абондио последовал за ним. Тут аноним предупреждает нас, что это была не единственная беседа этих двух лиц и что Лючия была не единственным предметом их разговоров; но что он ограничивается этим, дабы не отклоняться от главной темы своего рассказа. По этой же причине он не станет упоминать о других достойных внимания вещах, сказанных кардиналом во время этого посещения, ни о его щедрости, ни об улаженных распрях, о старинной вражде между отдельными лицами, семьями и даже целыми деревнями, окончательно прекратившейся либо отчасти заглушённой (что, к сожалению, бывает чаще), ни о некоторых головорезах или злодеях, усмирённых либо навсегда, либо на время, – словом, о всех тех вещах, которые так или иначе происходили во всяком местечке епархии, где этот замечательный человек имел даже кратковременное пребывание.

Затем аноним сообщает, что на следующее утро, как было условлено, прибыла донна Прасседе взять Лючию и приветствовать кардинала, который всячески расхваливал и горячо рекомендовал ей Лючию. Вы можете себе представить, с какими рыданиями Лючия расставалась с матерью. Выйдя из своего домика, она ещё раз сказала «прости» родной деревне с тем чувством горечи, которое испытываешь вдвойне, покидая место, которое было единственно дорогим и которое им уж никогда не будет. Но эта разлука с матерью ещё не была окончательной, потому что донна Прасседе заявила, что они ещё поживут несколько дней в её поместье, которое было поблизости. И Аньезе обещала дочери навестить её там, чтобы вновь пережить ещё более горькое расставание.

Кардинал тоже собрался было тронуться в дальнейший объезд епархии, когда прибыл курато из прихода, где находился замок Безымённого, и попросил аудиенции. Введённый к Федериго, он подал ему свёрток и письмо от этого синьора. В нём содержалась просьба уговорить мать Лючии принять сотню золотых скуди, находившихся в свёртке, в приданое девушке или на её усмотрение, как ей покажется наилучшим. Вместе с тем он просил кардинала передать им, что если когда-либо он им понадобится, – а ведь бедная девушка, к сожалению, слишком хорошо знает, где он живёт, – он готов оказать им любую услугу, и это будет для него большим счастьем.

Кардинал немедленно велел позвать Аньезе, передал ей просьбу Безымённого, выслушанную с удовлетворением и не без изумления, и вручил ей свёрток, который она взяла без особых отнекиваний.

– Да вознаградит господь этого синьора, – сказала она, – а уж ваша милость потрудитесь хорошенько, как можно лучше поблагодарить его! И уж, пожалуйста, никому ничего не говорите, – знаете, уж такой у нас народ… Вы уж меня извините, я ведь знаю, такие синьоры, как вы, не будут попусту болтать о таких вещах, но… вы меня понимаете.

Она не спеша пошла домой, заперлась в своей комнате, развернула свёрток и, хотя была уже подготовлена, ахнула от изумления при виде целой груды цехинов, да ещё её собственных.

Ей, пожалуй, ни разу не доводилось видеть сразу больше одного, да и то изредка. Она сосчитала монеты и опять сложила их все вместе, на ребро. Это удалось ей с трудом, так как они ежеминутно рассыпались во все стороны и выскальзывали из её неумелых пальцев. Наконец, сделав кое-как свёрточек, она завернула его в тряпку, завязала узлом и, обмотав хорошенько верёвочкой, запрятала в угол своего тюфяка. Весь остаток дня она только и делала, что мечтала, строила воздушные замки и вздыхала – что-то будет завтра. Улёгшись спать, она ещё долго не могла уснуть, мысленно пребывая в окружении той сотни, что лежала под нею; заснув, она продолжала видеть её и во сне. Встав на заре, она тут же отправилась в поместье, где находилась Лючия.

Лючия, со своей стороны, хотя ей, как и раньше, очень не хотелось говорить о своём обете, всё же решила набраться духу и открыться матери при этой встрече, которая, вероятно, надолго должна была стать последней.

Лишь только им удалось остаться наедине, Аньезе произнесла с чрезвычайным оживлением и вместе с тем понизив голос, словно боясь, чтобы её кто-нибудь не подслушал:

– У меня есть для тебя важная новость, – и она рассказала дочери про неожиданно привалившее счастье.

– Да благословит господь этого синьора, – сказала Лючия, – теперь вы будете жить безбедно, да и другим сможете помочь.

– Как, – возразила Аньезе, – не видишь ты, что ли, чего мы ни сделаем при таких-то деньгах? Послушай: ведь у меня нет никого, кроме тебя, вернее сказать, кроме вас двоих, потому что, с тех пор как Ренцо стал за тобой приударять, я его всё равно уже считала за родного сына. Только бы с ним ничего не случилось, что-то он о себе вестей не подаёт. Ну, да ничего, неужто ж всё должно непременно идти худо? Будем надеяться на лучшее. По мне, конечно, хорошо бы сложить свои кости в родной деревне; но теперь, раз ты не можешь жить здесь по милости этого разбойника, – и подумать только, что он рядом, – теперь мне и деревня-то моя опротивела, а с вами двумя я готова жить в любом месте. Я ещё тогда собиралась уйти отсюда вместе с вами хоть на край света, и всегда об этом думала, да без денег-то куда двинешься? Понятно тебе? Наш бедняжка Ренцо с таким трудом, во всём себе отказывая, сколотил небольшие деньжонки, а законники нагрянули и слизнули всё начисто. Но господь заместо этого и послал нам в награду такое счастье. Так вот, когда Ренцо найдёт способ дать нам знать, жив ли он, где находится и что собирается делать, я и приеду за тобой в Милан, – непременно приеду сама. Раньше-то я бы ещё сто раз подумала, но раз пришла беда – надо её расхлёбывать. До Монцы-то я ведь уже ездила и знаю теперь, что значит путешествовать. Возьму с собой надёжного человека, какого-нибудь родственника, ну, скажем, Алессио из Маджанико. Ведь сказать по правде, у нас в деревне надёжного человека не найти. С ним и приеду, расходы будут наши, и… понимаешь?

Увидя, однако, что Лючия, вместо того чтобы оживиться, становилась всё печальнее и нежнее, не проявляя никакой радости, Аньезе прервала разговор на середине и спросила:

– Что с тобой? Ты со мной не согласна?

– Бедная моя мама! – воскликнула Лючия, обнимая её и спрятав лицо на груди матери.

– Что случилось? – снова спросила с тревогой Аньезе.

– Я должна была сказать вам это раньше, – отвечала Лючия, поднимая лицо и утирая слёзы, – но у меня не хватало духу, пожалейте меня.

– Да говори ж ты, наконец…

– Я теперь не могу стать женой бедняги Ренцо.

– Как? Почему?

Вся в слезах, Лючия низко опустила голову и прерывающимся голосом рассказала, без единой жалобы, про свой обет, как рассказывают про вещь, которую всё равно уже не изменишь, как бы горька она ни была. Сложив в мольбе руки, она снова просила у матери прощения за то, что до сих пор ничего не сказала ей; она умоляла её не говорить об этом ни единой живой душе и помочь ей сдержать своё обещание.

Аньезе была поражена и удручена. Она хотела было рассердиться на дочь за её молчание, но гнетущие мысли подавили в ней обиду, ей хотелось сказать: «Что ты наделала?», но тут же показалось, что это будет вызовом самому небу, тем более что Лючия принялась в самых ярких красках изображать ту ночь, своё мрачное отчаяние, когда она и дала обет, столь решительный и торжественный, и своё столь нежданное освобождение. Между тем и Аньезе стали припоминаться всякие случаи, которые она не раз слышала да и сама рассказывала дочери, – случаи про страшную и ужасную кару, постигшую людей за нарушение данного обета. Некоторое время она сидела словно зачарованная, а затем сказала:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю