Текст книги "Проблема очевидности"
Автор книги: Алексей Черняк
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
Читаем в Картезианских Размышлениях, в параграфе, специально посвященном прояснению эйдетического характера трансцендентального метода в феноменологии: "Начиная с этой перцепции стола, взятой в качестве примера, мы варьируем объект перцепции, стол, совершенно свободно, но таким образом, чтобы иметь перцепцию строго как перцепцию чего-либо, неважно чего. ... Иными словами: Отвлекаясь от заключений о его бытии, мы меняем факт этой перцепции на чистую возможность, одну среди других...чистых возможностей – но таких, что они есть возможные перцепции. Мы, так сказать, переносим актуальную перцепцию в реальность не актуальностей, в реальность как если бы, которая обеспечивает нас "чистыми" возможностями, чистыми от всего, что относится к данному факту или к какому бы то ни было еще. ... Соответственно, с самого начала мы могли взять в качестве нашего начального примера фантазирование нас самих, осуществляющих перцепцию, безотносительно ко всем остальным de facto нашей жизни. ... Так, освобожденная от всякой фактичности, перцепция стала "эйдосом", чье "идеальное" расширение составлено из всех идеально возможных перцепций как чисто фантазируемых процессов. Анализ перцепции теперь – "сущностный" или "эйдетический" анализ" (р. 70). Отсюда, возможно, яснее всего видно, какую роль призвана играть свободная вариация в фантазии в процессе обнаружения сущности: вариация позволяет увидеть и редуцировать все фактическое содержание, как относящееся к изначально актуально данному, так и к тому, что принадлежит к модусам "как если бы", для того чтобы можно было осуществить перенос внимания в направлении сущности. Однако, во всех описаниях процедуры вариации как-то теряется сам акт идеации или, как Гуссерль обозначал его позднее, интуиции сущности; теряется настолько, что может показаться, что усмотрение сущности связано с отвлечением от фактических частных содержаний сознания генетически или представляет собой перенос внимания с фактического на сущностное. Если так, то новый вариант теории абстракций Гуссерля по отношению к варианту, разработанному в Логических Исследованиях, представляется возвращением к прежним теориям абстракции. Однако, по видимому, следует иметь в виду, что строгое различие между перцептивным и эйдетическим типом данности сохраняет свою силу и применительно к методу свободных вариаций и усмотрение сущности представляет собой по отношению к вариации, скорее, смену установки. С другой стороны, эйдос здесь не есть нечто большее, чем инвариантное содержание, отсылающее к множеству индивидуальных усмотрений как к своему актуальному основанию. По видимому, чтобы как-то описать, в каком все же отношении стоит некий эйдос или сущность понимаемое как такое (эйдетическое) содержание сознания – конкретным (материальным) содержаниям сознания, относящимся к усмотрениям индивидуальных образов, следует говорить о корреляции, выражаемой понятием об "инварианте": инвариант, с одной стороны, представляет эйдос и может быть понят как эйдос, а с другой стороны, отсылает к множеству конкретных вариантов и может быть понят как синтетическое единство, основанное на частных подобиях. Однако, в таком описании также не может быть указано "место" самого акта усмотрения сущности в противоположность всем индивидуальным усмотрениям, конституирующим синтетическое единство "инварианта" – оно относится к "сущности" как к содержанию сознания, но не как к акту, в котором эйдос дан сознанию именно как эйдос, безотносительно к варьируемому материалу.
Тем не менее, достаточно проясненной кажется методическая функция вариации в отношении горизонтной структуры представленности предметов в сознании: не зависимо от того, как мы понимаем отношение между вариативной данностью и данностью сущности, в процессе вариации устанавливаются границы сущностного видения предмета (типа предметов) (см. Cartesian Meditations, p. 71). Как это происходит, надеюсь, удастся показать в следующем параграфе. Но общий смысл процедуры свободной вариации, насколько его можно понять из доступных текстов Гуссерля, видимо, заключается в том, чтобы, отталкиваясь от конкретного переживания актуально воспринимаемого объекта, в произвольном порядке представляя себе возможные другие перцепции того же или такого же объекта, таким образом "подготовить почву" для усмотрения его сущности. Однако, остается непроясненным, в каком отношении сам акт усмотрения сущности, который качественно, видимо, не должен отличаться от акта идеации, о котором Гуссерль говорит в Логических Исследованиях, стоит к усмотрению инварианта в процессе свободной вариации образов? Суммируя вышеперечисленные двусмысленности и непроясненности в теории абстракций Гуссерля (а здесь представлен далеко не исчерпывающий их перечень), можно сформулировать главный вопрос, который здесь должен быть освещен: как соотносятся процедура свободных вариаций в фантазии и каким-то образом основанное на них усмотрение сущности с реальной практикой идентификаций, с которой каждый мыслящий субъект имеет дело постоянно? Вообще, по отношению к обыденному сознанию такая когнитивная процедура как вариация выглядит, скорее, функционирующей рефлексивно. То, что нам феноменально дано – это повседневная практика предметных идентификаций, неважно адекватных или нет, независимо от того, что мы полагаем в основание идентификации. В большинстве случаев мы имеем дело с обобщениями, сущностями, идеями также как с данностями. Гуссерль полагает, что основание для предметной идентификации – это сущность, и есть возможность это основание обнаружить. Вариация в этом смысле (как движение к основанию идентификации) призвана показать нам сущности – то, на чем мы основываемся, когда говорим о видах, родах, классах, когда обобщаем, идеализируем, выносим суждения и т.д. – а также, показать, как мы можем уточнять и корректировать предметные определения, различая между тем, что относится к сущности предмета (класса предметов), а что нет. в. Опыт прояснения проблемы сущностных усмотрений. Итак, имеет ли смысл "усмотрение сущности"? Отвечая на этот вопрос, как видно из приведенных выше реконструкций, можно опираться, как это делает Витгенштейн, на опыт употребления высказываний, а можно опираться, как это делает Гуссерль, на опыт предметной данности. Опираясь на второй тип опыта, исследователь вынужден либо ограничиваться личным опытом, либо принимать как данность некий общий всем людям стиль перцепции, конституирования значений и т.д. – одним словом, трансцендентальную логику сознания. Но и в опоре на первый тип опыта присутствует некая предпосылка всеобщности, основанная по крайней мере на фактах успешной коммуникации между людьми, их взаимопонимания, возможности координации позиций, и наконец, выработки единого для некой общности людей языка. То общее, что в обоих случаях принимается как данность и на что, таким образом, можно реально опереться, исследуя вопрос о смысле "сущности", это фактичность идентификации, узнавания предметов, их отличия друг от друга, их подобия и т.д., выраженная в том числе и в обыденном словоупотреблении.
Основываясь на реконструкциях, можно выделить несколько точек сопоставления идей Гуссерля и Витгенштейна, касающихся "сущности". Прежде всего это методологический параллелизм: в вопросе о видении общего оба философа прибегают к рассмотрению случаев данного, вариантов. В рассмотрение Витгенштейна попадают варианты ситуаций употребления высказывания, предполагающих ту или иную языковую игру; его цель анализ значений понятия. Гуссерль варьирует представления; его цель редукция несущественного. Гуссерль также не склонен понимать "сущность" как образец общего признака, который можно представлять себе в виде "картины"; в качестве образца, по Гуссерлю, можно использовать любое представление, но ни одно из них не есть "инвариант" – "инвариант" бессмыслен, если он не основан на вариации образцов. Тем не менее, "инвариант", как о нем говорит Гуссерль, выражаем в понятии ("желтый цвет"), однако, это, по видимому, не то, что можно в чистом виде себе представить. Как это возможно? Быть может, удастся ответить, если исходить из фактов и из практики предметных идентификаций. Границы понятия, которое предполагается выражающим сущность, по Витгенштейну, открыты, понятие не удается окончательно определить; с другой стороны, быть может, именно связь между понятием и сущностью – это то, что нуждается в прояснении. Следует понять, в какой степени границы понятия означают также и границы сущности или, по другому, границы существенного для ряда случаев? Наконец, Гуссерль основывает видение общего на интуиции, причем особого рода. Для Витгенштейна же "интуиция" – не более чем прикрытие, за которым скрывается невозможность представить себе (опять же, в виде картинки) общий механизм того, что происходит в тех случаях, когда мы употребляем это слово. В связи с этим имело бы смысл построить дальнейшее исследование на принципе вариации, однако, воздерживаясь от "интуитивной" интерпретации происходящего. Но тогда наше исследование вроде бы должно утратить свою феноменологическую значимость? Однако, это не так. Во первых, наша задача – определить "место" сущности, где, в каком контексте может быть значимо "усмотрение сущности". Во вторых, вопрос об интуиции – также разрешается как вопрос о "сущности" интуиции; таким образом, если удастся показать, как возможно усмотрение сущности (в смысле контекста и места таких усмотрений), то станет ясно и как возможно понимать сущность данной в интуиции. Таким образом, ближайшая задача, которая здесь должна быть поставлена – определить возможные контексты "сущностных усмотрений".
Птица, которая не летает – здесь вроде бы есть какое-то несоответствие. Но одно дело, птица не летает при неких обстоятельствах или, например, в данный момент, другое дело – не умеет летать. То есть это все-таки птица, но такая, которая не умеет летать: Витгенштейн говорит о типичных и нетипичных случаях – стало быть, птица, не умеющая летать, это нетипичный случай птиц. С другой стороны, это означает, что понятие "птица" не определяется исчерпывающим образом через понятие "летать" или "уметь летать". А что это может означать на уровне значений – на том уровне, где, предполагается, могут иметь место усмотрения сущностей? Видимо то, что умение летать сущностно не характеризует птиц, то есть не относится ко всем птицам. Можно сказать, что к некоторым птицам относится "неумение" летать, то есть, что соответствующее понятие и то, что оно может выражать, здесь все равно как-то задействованы однако, нетрудно заметить как такая ассоциация вырастает из нашего широкого употребления слова "птица": с одной стороны, преимущественно в связи с понятие "летать" и родственными ему, с другой стороны, применительно к весьма разным живым существам. А птенец – птица? Определяя понятие птица, некто может сказать: "это те, кто умеет летать" – но, вспомнив общепринятую классификацию живых существ, отказывается от такого определения. Между тем, связь между понятиями "птица" и "летать", "полет" и т.д. так просто не устраняется – скажем путем исключения тех птиц, которые не умеют летать, из рода "птиц". Эту связь поддерживает употребление понятия "крыло": все, кого мы называем птицами имеют то, что мы называем крыльями, или имели, или должны иметь. Домашняя птица почти не летает. Исключить употребление понятия "летать" по отношению к домашней птицы мешают по крайней мере два обстоятельства: это обладание крыльями, клювом и другими внешними "признаками", закрепленными за птицами, и те редкие случаи, когда с домашние птицы делают что-то похожее на полет – взлетают, высоко подпрыгивают, взмахивая крыльями, перелетают с одного места на другое, расположенное неподалеку и т.д. "Крыло" – это то, что должно указывать на полет, "возможность летать" как бы имплицирована в ситуации обладания крылом: однако, как показал Витгенштейн, здесь имеет место только грамматическая связь между понятиями в их взаимном употреблении – импликация также результат такого употребления. Тем не менее, независимо от того, как такая связь установилась, она играет роль необходимой: "крыло" в обыденном понимании всякий раз, когда употребляется подразумевает "полет", "возможность летать", "приспособленность для полетов" и т.д. Но что такое "крыло"? Это то, что есть у птиц – и даже не "крыло", а "крылья". Кажется, здесь – исходный пункт формирования прочих значений этого слова, источник аналогий: ведь именно птицы – самые распространенные и чаще всего попадающиеся на глаза летающие "объекты". "Затем" (пример аналогии) это слово стало использоваться для обозначения особых форм предметов, изготовляемых человеком. То, что есть у летающих насекомых, то, что мы склонны полагать функционирующим аналогично крыльям у птиц, выглядит совсем по другому, но мы можем называть это крыльями благодаря аналогии функционирования (или назначения) предмета.
Все эти различия и несоответствия относятся к определению границ понятий "птица", "летать", "крыло" и других в их взаимном употреблении. Но уточнение этих границ может кое-что "сказать" нам и о сущностях явлений, поскольку подготавливает почву для сущностного их описания. Положим, на земле сидит живое существо с крыльями: и по форме и по другим внешним признакам это напоминает крылья. Положим, это существо делает своими "крыльями" специфические движения, напоминающие движения птицы, когда она собирается взлететь. Но наша предполагаемая птица не взлетает. Наблюдатель сидит в кустах: проходит время, а "птица" разгуливает по поляне, чистит перья и не взлетает. Так птица это или нет? Умеет это существо летать? Не имея сведений об этом существе, просидев без толку несколько часов в кустах, наблюдатель принужден будет оставить свою затею выяснить "грамматику" своего открытия – то есть включить его в уместную для такого случая языковую игру (скажем, он орнитолог, и ему важно описать новый вид). Положим далее, что наличие перьев, клюва, внешний вид существа и другие признаки "говорят" в пользу того, что перед исследователем птица. Но "летающая" ли она. "Полет" вот чего мы склонны ждать от птиц и от наличия крыльев. Но наше существо не взлетает: "не хочет?", "не может?" или "не умеет?" – это грамматические вопросы (хотя для орнитолога они важны по другой причине). Ответы на них относятся к определению границ понятий "птица", "крыло" (а вдруг у этого вновь открытого существа то, что кажется крыльями вовсе не функционирует как крылья, а вместо этого она летает, скажем, быстро перебирая в воздухе легчайшими лапками, а то, что кажется на вид крыльями, на самом деле служит для еды – как "уши" у совы не для слуха), "летать" (быть может, полет этого существа не похож ни на какой другой). Однако, как мне, надеюсь, удастся показать далее, ответы на грамматические вопросы не относятся к "определению сущности".
Когда мы можем сказать: "Да, эта птица летает"? Если известно про эту птицу, что она умеет летать: например, летала вчера, и это каким-либо образом достоверно, или вообще известна как "умеющая летать". Можно также заключить, что эта птица летает, если вот сейчас у меня на глаза летит (при этом не важно, птица ли это, летит ли она на самом деле или привязана неразличимой на первой взгляд ниткой к какому-нибудь механизму на земле). То, что я наблюдаю сейчас – я узнаю (мне напоминает, похож, неотличим и т.д.) как полет птицы. Я не знаю, как и что там происходит "на самом деле" – я еще не озадачивался этими вопросами. Здесь видится корень различия между сущностным усмотрением и применением понятийной схемы. Птица, которая сейчас у меня на глазах летит – летает. Нечто опознано и может быть понятийно определено. Конечно, я не хочу сказать, что здесь прежде идентификации есть какое-то "нечто": имеет место факт идентификации. При этом, опять же, я не хочу сказать, что факт идентификации и факт употребления понятия разделены, я хочу только сказать, что здесь можно основываться на двух видах опыта: на опыте языка, который, быть может, диктует нам "узнать" в таком движении такого объекта в таких обстоятельствах "полет", или что-то в этом духе, либо на опыте созерцания, который, даже если понимать его как регулируемый языком, в котором он выражается, предоставляет все же другую перспективу анализа – перспективу вариации обазов и представлений (именно картин). Полет брошенного с силой камня отличается от полета птицы, да и полеты разных птиц различаются порой очень сильно – это разные полеты. Разные явления? Или "явление" также определяется через употребление понятия (различные явления – случаи – "полета" или просто различные явления, которые следовало бы соотнести с разными понятиями)? Таким образом, видно, что уточнив границы понятия (на основе предложенного Витгенштейном анализа его употребления), можно определить ближайший контекст, в котором уместно говорить об "усмотрении сущности". Этот контекст – опыт отличий между явлениями в сходных по типу ситуациях (тип как-то устанавливается в игровом контексте, где ситуация понимается как "случай того-то"), а его границы – они же, вероятно, и границы сущностного описания – задаются опытом идентификаций в отношении того, что позволяет считать конкретную ситуацию случаем чего-либо. Так, уточняя границы понятия "полет", мы видим, что, скажем, полет камня это особая форма движения (сходным образом может лететь и птица, если ее с силой бросить вверх, пока не придет в себя и не расправит крылья) это "полет камня". "Полет", который зачастую – в специальной языковой игре, которая однако, через систему всеобщего наукообразного образования имеет множество выходов в повседневное словоупотребление и "подразумевание" – имеется в виду, когда употребляют это слово – это как бы сконструированная сущность: сконструированная в процессе формирования и функционирования физической картины мира. "Полет" в таком случае выражает физическую сущность также как "птица" может выражать орнитологическую и зоологическую "сущность" – то есть определенный способ классификации живых тварей. Она (эта физическая сущность) имеет смысл лишь поскольку соответствующее понятие физики сохраняет свой смысл (свое употребление) и лишь в контексте физической картины мира, в которой возможны физические определения и физические конструкты, соотносимые с этими определениями (представления о механике процессов). А можно ли говорить о "полете" в исконном смысле? Предполагается, что "да". Ведь не всегда превалировала физическая картина мира, то есть не всегда "имелось под рукой" нечто, к чему можно было по аналогии применить слово "полет", да и движение брошенного камня не обязательно должно пониматься как "полет". Источник аналогий такого употребления как бы виден – движение некоторых живых существ, достаточно долгое время не касающихся при этом поверхности земли и торчащих из нее предметов ("сколь долгое время достаточно для этого?", "как высоко от земли?" и т.д. – вопросы, как мы знаем, регулируемые традицией согласованных действий в сообществе, в том числе, традицией словоупотребления). Под исконным смыслом "полета" можно, например, понимать полет птицы и, более того, полет летящей птицы. "Полет птицы", "полет мотылька", "полет ракеты" и т. д. – все это прежде всего разные ситуации, а уж затем разные "случаи полетов". Будучи проанализированы, эти грамматические различия, скорее, указывают на соответствующие "существенные различия" поскольку "полет камня" всегда можно отличить от "полета птицы" (даже если птицу бросить как камень), и только в контексте этого и других различий "полет камня" и "полет птицы" сохраняют свой смысл. То, как мы склонны употреблять слово "полет", указывает на родство случаев, ситуаций: только в контексте "семейного подобия" можно говорить о типичных и нетипичных случаях (как, например, полет на ковре-самолете) полета. То, что наблюдая, скажем, полет птицы, мы склонны ассоциировать здесь другие "случаи полетов", среди которых могут быть и "полет камня" и "полет шмеля"..., действительно можно отнести за счет привычки соответствующего словоупотребления. Так что же, ограничив себя одной ситуацией, разве можно говорить о видении общего? Разумеется, нет. Но, уточнив, с чем имеешь дело (полет этой вот птицы), определив ближайший контекст идентификации, можно сделать эту ситуацию (как "ситуацию", а не как "случай чего-либо") "исходной точкой" вариации. Но действительно ли мы можем опереться в вариации на что-то иное кроме опыта словоупотребления? Не вводит ли свободная вариация в фантазии снова в употребление в качестве образов данного "полет камня", "полет ракеты" и т.д.? Не окажемся ли мы снова в плену у грамматики?
Разумеется, в ходе вариации перед "мысленным взором" снова могут возникнуть картины полета камня, стрелы, шмеля и всего, чего угодно, а также, низкие полеты, заоблачные, долгие (хотя в качестве "картины" такое представление не кажется достаточно корректно обозначенным), различные по форме движения, что угодно вместо привычного воздуха в качестве среды, в которой осуществляется полет, и еще неведомо что может здесь возникнуть: все это опять вводит в употребление понятия, относительно которых установлено, что они применимы к другим ситуациям. А то, что должно сохраняться неизменным в ходе вариации – это факт наблюдения некоего движения некоего тела в неком пространстве, некоторым образом организованном: смысл вариации в том, что мы можем "почувствовать", когда изменение пространства, в котором осуществляется движение перестанет нас удовлетворять и мы вынуждены будем исключить этот вариант из вариации. Но "движение", "в среде"... – границы того, что мы понимаем под "движением", разве не устанавливаются в контексте коммуникации, практикой употребления понятия? Положим, это так. Но как это установление функционирует? Разве не как возможность идентификации? А что вообще может оставаться неизменным в ходе таких вариаций, когда следует произвольно изменять фактически все? Но мы осуществляем специальную процедуру по выяснению "сущности" того, что дано в данной конкретной ситуации под именем "полет": какая-то фактичность, предполагается, должна здесь искусственно удерживаться в неизменности. Но какая? Это не может быть летящий объект, это не может быть вид и форма полета... Однако, в наличной ситуации есть как бы "коренные" структуры – таковы, например, наличие движения (а мы не путаем движение с неподвижностью83), причем, особого движения, не похожего на другие формы его (что отсылает к ситуациям выяснения соответствующих сущностей, а не только заставляет бросить затею уточнения "границ понятия": мы можем, таким образом действовать как исследователи по крайней мере двумя способами), пространства "в котором" нечто движется и т.д. Как легко заметить, этих "коренных" аспектов довольно много и связь между ними как-то должна быть задана и должна сохраняться. Так что же, все это мы должны уже иметь в виду еще прежде "усмотрения сущности"? Это как раз и составляет коренной вопрос проблематики "усмотрений сущности". С одной стороны, такая предданность предполагается, если мы имеем в виду "сущностную структуру мира": просто сущности отсылают друг к другу и одни имеют смысл только в контексте других. С другой стороны, предполагать что-либо подобное здесь неуместно и, таким образом, вопрос остается открытым. Пока, однако, важно подчеркнуть, что, хотя "исключенные" понятия как бы и вводятся снова в рассмотрение в ходе вариации, это осуществляется уже на новой основе, нежели обыденный перебор "случаев" – с учетом анализа грамматики понятий, которые здесь могут быть задействованы. Здесь, например, появляется возможность редуцировать некоторые различия и подобия, из тех, что можно отнести за счет традиции словоупотребления. Перспективу такого исследования задает не только Гуссерль, но в какой-то степени и Витгенштейн: "Наш язык изначально рисует какую-то картину. Что делать с этой картиной, как ее использовать – это остается неясным. Очевидно, однако, что ее нужно исследовать, если мы хотим понять смысл наших высказываний. Но картина кажется нам чем-то таким, что снимает с нас необходимость этой работы; она уже указывает нам определенное применение. Таким образом она берет нас в плен" (стр. 269).
Имеются такие описания ситуаций: "я делаю", "я думаю", "я утверждаю", "я ощущаю", "я знаю", "я хочу", "мне весело". Они относятся к различным ситуациям. Каковы эти различия? Можно ли считать их только грамматическими? Каковы степень и "сила" таких различий? Описание "я делаю" применимо к ситуации физических действий, воздействия на предметы внешнего мира, хотя может не исчерпываться ими: "я делаю" может описывать также и "внутренний" план всего действия, целеполагание и что-то в этом роде. Однако, наличие физических коррелятов выражения кажется обязательным для таких ситуаций. Описание "я думаю" соответствует ситуации, где как раз никакого физического выражения этого "процесса" может не присутствовать; но здесь имеет место либо некое "психическое действие" – "я думаю" в том смысле, что сосредоточил внимание на чем-то, отгородив себя от остальной данности, возможно это коррелирует с представлением в сознании какой-то картины – положения дел – либо это описание относится к самому представляемому положению дел: "я думаю, что это так". В ситуации, описываемой как "я утверждаю" тоже можно выделить несколько "уровней": с одной стороны, здесь также есть некое полагание и может иметь место представление, то есть психический процесс, с другой стороны, здесь имеет место физическое действие, причем особое – речь – и вот уж этот "момент" ситуации представляется неотделимым от описания "я утверждаю", в соответствующем его употреблении, разумеется. Здесь речь идет не о том, что "я утверждаю" может в принципе описывать и что-то другое, а о характере той ситуации, к которой мы это описание привычно применяем. Под описанием "я ощущаю" традиционно понимается некое "переживание" или, по другому, "внутреннее состояние", причем, имеющее внешний источник: скажем, боль, прикосновение и т.д. И этого вполне достаточно, чтобы выделить соответствующую ситуацию. Правда, чем в таком случае ситуация "я ощущаю боль" будет отличаться от ситуации "мне больно"? Быть может, акцентом на некую специфическую концентрацию внимания, а может быть – ничем. Но уже, скажем, ситуация, описываемая как "я хочу", будет коренным образом отличаться от ситуаций "мне больно" и "я ощущаю боль" (если только их можно различить). То, что здесь составляет суть различия, уместно обозначить термином "интенция" – здесь имеет место осознанная тематизация объекта как "объекта желания". В этом смысле отдельно выделенные ситуации "я испытываю желание" и "я испытываю боль" как выражения специального внимания к собственному состоянию могут быть также типологически соотнесены. Эти различия – больше, чем просто грамматические; прежде всего, это различия между ситуациями: они грамматически уловимы, и грамматический анализ может стать в этот направлении действенным проводником. Да, зачастую (по крайней мере так) и в определении "типа" ситуации мы исходим из привычного словоупотребления. Скажем, если некто произносит слова, и я улавливаю в его речи какой-то смысл, достаточно ли этого, чтобы прийти к заключению: "да, он говорит" – если при этом "говорить" должно означать "связную речь" и т.д. Но, с другой стороны, он уж точно "произносит звуки" – и это тоже определяет тип ситуации, хотя и по другому. Также, когда "я говорю", эта ситуация выражает определенный навык: иначе "говорить" вообще теряет всякий смысл, если, когда я говорю, этого не достаточно для того, чтобы соответствующее описание считать адекватным. Я хочу сказать: есть "почва" для определения сущности. Эта "почва" раскрывается в вопросе о принципе определения "типа" ситуации: либо это грамматический принцип – и как нам показал Витгенштейн, часто именно он работает – либо принцип "идентификации". Но что такое идентификация? Ведь различие принципов определения типа ситуации имеет смысл только если термин "идентификация" обозначает что-то еще помимо применения привычного понятия к конкретному явлению: хотя, ясно, что и это тоже выражено в нем. "603. Никто не скажет, что всякий раз, когда я вхожу в свою комнату, попадаю в привычное окружение, развертывается процесс узнавания всего, что я вижу и уже видел сотни раз. . Мы легко создаем себе ложную картину процессов, называемых узнаванием"; согласно этой картине, узнавание якобы всегда заключается в сравнении между собой двух впечатлений. То есть я словно бы ношу при себе изображение предмета и с его помощью узнаю в некоем предмете такой, какой изображен на этой картине. Нам кажется, что наша память осуществляет такое сравнение, сохраняя образ ранее увиденного или же позволяя (как через подзорную трубу) заглянуть в прошлое. . Причем предмет не то, что как бы сравнивается с находящейся рядом с ним картиной, он словно совпадает с картиной. Так что я вижу не две вещи, а одну" (стр. 243). Конечно, бессмысленно говорить о "процессе идентификации" (если "процесс" связан с "длительностью", "структурностью" и т.д.), хотя можно говорить, например, о "шагах идентификации", когда мы, скажем, постепенно узнаем в каком-то человеке нашего старого знакомого. Что вообще кроме факта данности чего-то определенного (хоть в какой-то степени; но "степень определенности" – это уже грамматический вопрос) можно называть "идентификацией", если не иметь в виду употребление понятия? Наличие определенности как бы указывает нам на "события" идентификаций, в связи с которыми эта определенность как бы "стала возможной". Если пытаться дальше выяснять "механизм" идентификации, то возникнет картина, типа приведенной в процитированном отрывке. Однако, само наличие определенности разве не достаточное указание на акт идентификации (учитывая, что это "я узнаю предметы"). Для определения "сущности" того, что мы склонны считать "актами сознания" (если только оно возможно) во всяком случае не нужно выяснение "механизма". По сути, мы здесь имеем дело с вопросом об "источнике" определенности и, соответственно, идентификации. Согласно Витгенштейну, такой "источник" – язык; согласно Гуссерлю – это сущностная структура мира. Оба подхода предлагают некую схему или картину "идентификации". Схема Витгенштейна может показаться более наглядной: в самом деле, употребление слов – это то, что как бы на виду, а "интуиции" понимаются как нечто скрытое от непосредственного наблюдения. В схеме Витгенштейна показан как бы языковой механизм идентификации, тогда как работу сознания отдельно от работы языка куда труднее (если возможно) показать. Говоря о вариации, Гуссерль тоже как бы описывает механизм, однако, это описание упирается в невозможность раскрытия "механизма" идеации как таковой. Между тем, не упирается ли в те же самые границы и развертывание механизма словоупотребления? Не сталкиваемся ли мы с такой же трудностью, когда говорим о "выражении", о "понимании", о "значении" (поскольку оно описывается через "понимание")? Для того, чтобы увидеть, что это так, достаточно обратиться к соответствующим местам из "Философских Исследований", где Витгенштейн разбирает грамматику таких понятий. "Картина" и, в частности, "механизм" действительно "держат нас в плену", заставляя полагать наличие "картины" (представленность "механизма" действия) критерием достоверности истины.