Текст книги "Ратоборцы"
Автор книги: Алексей Югов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
И, поясняя, Даниил воспользовался тем, что было наиболее близко.
– Вот лошадь – «эквус», – как же я могу утверждать, что это лишь пустой мысленный образ, звук, пустое «слово», когда именно эта самая «эквус» и мчит меня и вас всеми своими четырьмя копытами! И это есть самое существенное, неотъемлемое содержание слова «эквус».
Сверкая запавшими под седыми бровями глазами, легат перебил князя:
– Я вас понял, герцог Даниэль! Однако позвольте спросить вас: чистая математика – она априорна? Она предшествует опыту или нет? Как вы мыслите об этом?
Даниил, слегка потрогав бороду, задумался.
Стал слышен сквозь стены возка звон колокольчика, стук снега из-под копыт в передок саней. Изредка ветер отпахивал боковой запон и кидал горсть снега в повозку. Обоих спорящих – и легата и князя – время от времени, на ухабах, на раскатах, толкало плечами друг на друга, однако они и не замечали этого.
Наконец-то Даниил отводил душу!
Как вырвавшегося из безводной, песчаной пустыни человека, у которого от жажды уже ссохся язык, нельзя оторвать от сосуда с прохладной водой, так сейчас и его невозможно было бы оторвать, после всех этих турсуков, багадуров и кобылятины, от этого спора с человеком, стоявшим на вершине философского и богословского мышления!
– Чистая математика? – переспросил князь, обдумывая ответ. – Нет, дорогой мой легат, и эта царица наук не априорна. И ей предшествует опыт. Да и самое математику создал… глаз человека. И еще такое приходило мне, когда я размышлял об этом: математика создана чувством одиночества: «Я – один. Но мне страшно одному!» Впервые чувство одиночества испытал Адам, хотя и обитал в раю. И видимо, он очень тяготился одиночеством. «И сказал господь бог: нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему…» И создал жену. «Я и ты. Я и другой!» Но ведь это уже и есть зарождение математики!.. Я, быть может, смутно выражаю свою мысль, дорогой легат, ибо я воин и не привычен к диалектике!..
– Нет, герцог, – ответил Плано. – В ск данном вами я улавливаю зерно великой идеи… Но это несколько необычно и требует от меня сосредоточенного размышления. Я верю, что в следующую встречу мы еще вернемся к нашей теме… А пока в куманских степях, если только я не приму смерть от стрелы какого-нибудь кочевника, мне будет большой досуг размышлять о том, что мы с вами затронули сегодня.
– Я рад буду, господин легат, видеть вас на обратном пути своим высокочтимым гостем!
Легат поблагодарил. Помолчав, добавил со вздохом:
– Но ведь сколько еще мне предстоит встретить подобных этому Коррензе!
Даниил утешил его:
– Как только прибудем к хану Картану, – а это зять Батыя, – я устрою так, что ваш дальнейший путь будет гладок и беспрепятствен!
– Господь вознаградит вас!.. Итак, стало быть, даже чистая математика не априорна?
– Нет.
– Аристотель признал бы вас за своего!
– Так же, как вас – Платон!
Кардинал улыбнулся. С лукавым восхищеньем глянул на Даниила.
– Итак, – полуспросил он, – стало быть, опытом познает мудрец настоящее, прошедшее и будущее?
– Да! – отвечал Даниил. – Пифагор свидетельствует, что еще египетские жрецы умели предсказывать солнечные затмения.
Так невозбранно, в теплых болховнях, нырявших в необозримых снегах донецкой степи, упивались они этой своей беседой – великий князь Галицкий и легат папы Иннокентия.
Заговорили о новых открытиях Бекона – о стеклах, которыми будто бы можно читать мельчайшие буквы с больших расстояний и которые якобы могут исправить несовершенства глаза. Вспомнили и о трубе, в которую, как повсюду разгласили ученики философа, можно будто бы созерцать устройство Луны. Коснулись магической и зашифрованной Беконом формулы, с помощью которой – так похвалился необдуманно сам оксфордский мыслитель – якобы можно завалить все подвалы земных владык тем самым порошком, посредством которого татары взрывают стены.
Беседовали и о мыслителях Эллады, и об отцах церкви. О веществе и силах. О последних университетских новинках Парижа и Оксфорда, Болоньи и Салерно. О восстании парижских студентов. О побоище их с горожанами. Говорили о знании и авторитете, о том, является ли авторитет необходимою предпосылкою знания или же, напротив, великим препятствием на его пути, как считает Бекон.
Спор об авторитете и знанье неминуемо повлек за собой суждения о догмате папской непогрешимости, который пытался было утвердить и обнародовать еще Иннокентий III и о котором все еще шумели Оксфорд и Сорбонна.
– Не понимаю! – с гневным недоумением сведя седые взъерошенные брови, проговорил Иоанн Карпини. – Как могут злонамеренные находить в этом догмате о непогрешимости папы, вернее, святейшего престола, в делах веры что-либо противное человеческому смыслу?! И возмущаются этим утверждением те самые люди, которые спокойно допускают, что древние философы, даже и не имея святого писанья, были поучаемы свыше!
Турнир переходил в битву!
– Такова догма римского престола – догма, провозглашенью которой воспрепятствовал, однако, целый ряд иерархов самой католической церкви, – все еще стараясь избежать столкновенья, сказал князь. – Наше воззрение другое.
– Простите, герцог, – возразил Карпини, – но разве восточная церковь не утверждает богодухновенность своих путеводителей?
– Собора их! – поправил князь. – Но и то для утверждения какого-либо нового догмата веры необходим вселенский собор, а правом на таковой одна православная, греко-русская, церковь не обладает по причине прискорбного разделенья церквей. А здесь, простите, легат, выдвигается притязанье на непогрешимость одного лишь римского епископа!
– Я убежден, что светлейший герцог понимает непогрешимость папы в делах веры не столь узко, как другие?
– Вы правы, дорогой легат, – отвечал Даниил. – Я понимаю это, как понимаете вы: святейший отец лично – и как человек, и как верующий – может согрешать и заблуждаться, но…
Карпини воспользовался паузой Даниила и договорил за него:
– И даже более! Наместник Христа может быть даже и неверующим… да, да! В глубинах своего сердца папа может даже исповедовать атеизм, но, когда он выступает с высоты апостолического престола, он богодухновенен и, невзирая ни на какие свои грехи и пороки, непогрешим. Господь не допустил бы повреждения церкви своей. Вздумай папа провозгласить что-либо неподобающее – он упал бы бездыханен!.. Скажите, герцог, – внезапно для Даниила спросил его Карпини, – если бы завтра собор всех православных церквей, даже греческой, признал бы за благо воссоединение с нашей римско-католической церковью – полное или в форме унии, – что сказали бы вы?
– Скорбел бы… как русский государь.
– Почему?
– Потому, дорогой легат, что, будучи соседом Венгрии, Польши, Чехии – стран католических, – я убедился, что господин папа утверждает непогрешимость свою и в политике. Как христианин, я чту крест Петра, однако против меча в его руках.
– А разве не помните вы, герцог, – сурово воскликнул легат, – какая судьба постигла всех европейских государей, отвергших верховенство святейшего отца?
Голос прославленного проповедника наполнил собою глухой возок, перст его руки как бы указал поочередно на упоминаемых государей.
– Смотрите: все они гибнут! Все их начинанья бесплодны!.. Генрих… Фридрих Барбаросса!.. Кто был равен ему? И вот прославленный полководец тонет, на глазах всей армии, в жалкой речушке в самом разгаре не благословенного папою похода… Иоанн английский… Стоило папе отлучить его от церкви – и смотрите, герцог, как будто Пандора опрокинула свой ящик бедствий над головою несчастного монарха – восстание баронов! Под угрозою меча своих подданных подписанная хартия!.. Возьмем ныне царствующего императора Фридриха… Что сказать о нем?.. Если бы сей Гогенштауфен возлюбил бога и церковь его, если бы он был добрым католиком, немногие сравнялись бы тогда с ним! Но император восстает против того, кто именуется ключарь царствия небесного, – и смотрите, как рушатся все его предприятия, точно он зиждет их на песке!.. Нет, государь, под ногами тех, кого проклял наместник Христа, под ногами тех разверзается бездна в тот самый миг, когда они уже досягают рукою вожделенной цели, – и все они стремительно гибнут!
Даниил угрюмо посапывал.
– Тогда, – медленно проговорил он, – по-видимому, викарий Христа благословил Батыя… и, – добавил он, – Коррензу.
Уклоняясь от возражений, легат апостолического престола сказал:
– Меня чрезвычайно радует, герцог, что вы изволили высказать открыто все, что препятствует воссоединению церквей. Я верю, что, когда пробьет час, вы, чей голос властно звучит и в Константинополе и в Никее, не откажетесь отдать свою добрую волю и свое могущество на службу святому делу воссоединения церквей… А тогда – смею заверить вас отнюдь не от своего лица, – тогда пробьет час вашего всемирного величия, герцог, и заветная цель вашей жизни будет достигнута.
Замыкаясь и настораживаясь, Даниил сказал:
– Что вы разумеете, святой отец, под этим «всемирным величием»? А также в чем полагаете заветную цель моей жизни?
– Корона первого императора Руссии! Крестовый поход против татар, предводимый императоромДаниилом! – громозвучно и вдохновенно провозгласил Карпини.
Лицо Даниила оставалось невозмутимым.
– Видите ли, господин легат, – отвечал он, – разрешите попросту миновать первое и ответить лишь на существенное. Я всегда был врагом вероломства, даже в политике. По договору, который мы только что подписали с ханом, Батый обязуется по первому моему требованию предоставить свою армию в мое распоряжение…
Карпини оцепенел.
– И, я повторяю снова, – продолжал Даниил, – мы чтим крест апостола Петра, но мы скорбим, что в руках его наместников меч Петра упорно подымается против христиан же…
– Вы подразумеваете, герцог, быть может, искоренение альбигойского нечестия? – хрипло спросил Карпини. – Но где же еще примеры?
– Их слишком много! – отвечал князь. – Я коснусь лишь некоторых. Объясните, господин легат, почему и в двадцать девятом, и в тридцатом, и в тридцать втором году особыми буллами святейшего отца потребовалось воспретить всем католическим купцам и государям доставлять Руссии лошадей, корабельные снасти, деревянные изделия? Почему в год и в час Батыева вторжения в нашу Русскую Землю папа Григорий призвал к крестовому походу против Новгородской земли и предал проклятию новгородцев?
Легат безмолвствовал.
– Крестовые походы! – продолжал князь. – Да, крестовый поход – это еще страшной силы катапульта! Вергнутый ею камень мог бы в свое время поразить из Рима не только того, кто угнездился на Волге, но и того, кто в Каракоруме. Однако крестовые походы гораздо лучше запомнил христианский Царьград, чем язычники. Освобождение гроба господня – великое, светлое предприятие!.. Однако зачем же было истреблять третью часть христианской столицы? Кто повелевал вождям крестоносного похода так злочинствовать, и грабить, и разрушать в Константинополе? Папский верховный легат стоял ведь во главе крестоносцев! Он одним словом мог пресечь все это. Ведь вам известно, господин легат, что «освободители» гроба господня – они и Праксителя и Лисиппа перечеканили в грубую бронзовую монету. А из храма Святой Софии вывезли двенадцать серебряных столпов и четыре иконостаса!.. Ободрали драгоценные оклады чтимых икон… В храме же Святой Софии, и в храме богородицы Влахернской, и в прочих церквах кощунствовали непередаваемо!.. Страшусь оскорбить слух ваш, господин легат!.. Но ведь это же варвары!..
5
Снега – будто море – укачивают.
Дрема, раздумье ли заставили князя притенить ресницами очи – о том не знал дворский. А молчит Данило Романович – молчать и ему.
Верх ковровой повозки – на стальных сгибнях – теперь уже целыми днями откинут: потеплело!
Под крутою, под тонкою дугою буланой княжеской тройки поют и поют золоченые! А уж будто и заплетаться временами начинает золотой язычок – нет-нет да и смолкнет, словно прильнет вдруг к золоченой гортани.
Да и как не устать, ведь уж более тысячи верст простерлось от Батыева логова, что за Волгой, до синих просторов переславльских!
Лютый февраль, – а ведь выехали в первых числах его! – раздирал стужею древесину, затворял дыханье всему живущему, когда покидали галицкие Золотую орду. А сейчас, словно бы покачиваясь в парах, масленеет большое солнце – Хорс-батюшко, милостивец, – и тепел и светел, жизнедавче!
Скинул, отшвырнул от лица своего свинцовую полуду морозную, свалил с плеч необъятную шубу облачную и всем-то своим светлоярым, животворящим ликом оборотился к земле.
От хохота Хорсова горят снега!
А еще и не то будет – ведь масленая только неделя – широкий четверг, – а уж и впрямь, до чего ж замасленела дорога. Три дня назад был еще крепок зернистый, залубенелый снег, крепок и хваток к железу: на миг остановился возок – и уж полоз хоть отдирай!
Рвался под полозьями, взвизгивал под копытами крепкий снег. За версты было слыхать, как дерет полоз многоконного галицкого поезда матерые переславльские снега!
А сейчас – плавно идут подрезы! И когда промчат вслед за княжою тройкой полсотни саней с дружиною и кладью, то в полозницу хоть глядись!
Степенною широкою ходою идет коренник – высоких, древних кровей. Шибко, а в то же время и мерно выбрасывает он охватистою дугою передние, тонкие в бабках ноги, бережно ставит на снега глухого проселка трепетно-кровный конь стаканчатое свое копыто, кичась серебряною подковою. Закинул к самым колокольцам сухоносую благородную голову и прядает строгими ушами на их назойливый звон. И строго ведет пристяжных.
А они – в масть кореннику – рудо-желтые, с черной гривою и хвостом и с черным ремнем вдоль хребта – свились огнедышущим клубом и пластают снега – косматой гривою до сугробов. И только едва-едва поспевают за ним.
И, словно задыхаясь вместе с ними от жаркого скока, прерывчато позванивает унизывающий их легкие хомуты серебряный, круглый, с серебряною горошиною внутри, галицкий бубенец-гормотун.
Когда же обрушится от дружного удара копыт обочина узкого зимника и которая-либо оступится пристяжная, то тотчас же и выпрянет из сугроба, словно тяжко провинившаяся, жмясь к оглобле. А коренной только покосится на нее за сбитую ходу.
Пламень-тройка!..
От хохота Хорсова горят снега…
Синей пилой великана, опрокинутой кверху зубцами, дымчато отсвечивая и лоснясь на солнце, стоят по всему снежному окоему дремучие боры Киевщины.
Уж «Марьи – зажги снега, заиграй овражки», а галицкие все едут да едут!
Только теперь понял князь Даниил, всем существом своимпостигнул, какая же это умонепостижимая сила, какой же это океанище злых коней, злых людей ввергся в Русскую Землю, если сразу смог затопить ее всю – от края и до края, от Урала и до Карпат, да и самые Карпаты перехлестнул, словно грядку земли!
«То было стихийное бедствие!» – вспомнилось вдруг Даниилу угрюмое слово Невского, произнесенное Александром о татарах – там, на льду Волги, в свечами озаренном возке, мчавшемся к северу в ту страшную буранную ночь.
Даниил стал думать об этих словах Александра. Ему, от младых ногтей искушенному в политике, заведомо было, что государи не вверяются друг другу.
Теперь, когда уже не слышался вот тут, рядом, справа, в самое ухо, западающий в душу юношеский басок Александра, слегка приглушенный, – теперь снова Даниилу Романовичу стало возможно и о нем, об этом очаровавшем его юном витязе, начать думать как только о государе.
До конца ли откровенен был перед ним Ярославич? Ведь и он сам, князь Галицкий, разве не боится некоторые мысли свои даже и домысливать до конца, до их словесной оболочки, словно бы и мысли, слишком ясно прозвучавшие в душе, ктолибо подслушать сможет?
Да разве вот он, Даниил, решится признаться кому угодно из близких, что если понадобится, то вступит он в союз даже и с папою против черной державы Чингиз-хана! Пускай совещаются епископы о воссоединении церквей, – беды в том он, Даниил, не видит. Лишь бы только папа Римский отказался от вожделений миродержавия. Лишь бы согласился быть, как древле, только первочтимым епископом кафедры римской!.. Но признайся-ка он в тайных этих помыслах своих – да, пожалуй, и брат Василько отступится, отшатнется, как от зачумленного!
Однако едва только представилось ему явственно синеглазое, золотистобородое лицо брата Василька, как невольно он улыбнулся с закрытыми глазами, и к сердцу подступило тепло.
А солнышко между тем уже чувствительно пригревало опущенные веки, просвечивая их розовым. Светлые, полупрозрачные мушки и сеточки плыли перед закрытыми глазами Даниила.
Эти светлые искорки и мушки плыли, то останавливаясь, словно бы давая себя рассмотреть, а то вдруг убыстряя ход. так что рассмотреть их всякий раз он не успевал, – и уплывали куда-то вверх и в сторону, за висок, в недосягаемое.
Сильно и забвенно дышалось талыми снегами…
«Филиокве, филиокве!..» [27]27
«И от Сына» (из католического «Символа веры») (лат.)
[Закрыть]– мыслилось и мыслилось Даниилу под звон и пенье колокольцев.
Да что ему, простому народу русскому, до этого «филиокве», которое некогда разодрало единую церковь на две враждебных?.. Разве за это народ русский ненавидит и папежство, и рымлян, и католического попа?!
С давних пор обуревают его, князя Галича и Волыни, все эти размышленья, а разве отважился он признаться в них, даже и перед теми, кто стоит возле сердца?!
«Не так ли вот и Александру иное из своих помыслов скрывать приходится?!»
И снова – в который раз, как вперившееся в душу, – встало в памяти Даниила неистребимое виденье: ночь на льду Волги, падает снег, трещат и коптят поднятые над головою, в руках рослых дружинников, факелы из бересты. Ползает, воет в снегу, у самых ног Александра, грузный седовласый боярин, – волосы спутались, свисли на глаза; шелковая, с соболем, шапка втоптана в снег… Воет боярин, ловит колена Александра, а и не смеет докоснуться руками до этих колен!
В свете факелов – багровом и дымном – высится Александр… И вдруг разомкнул уста – и одно лишь:
– А хотя бы и весь снег исполозил!..
И схватывают боярина…
…Даниил Романович не почувствовал, как глубокая меж бровями морщинка прорезала лоб.
«Да-а… нелегко будет девочке моей в семье у него!..»
На последней перед Киевом остановке Даниил Романович приказал дворскому миновать разоренный город – ехать прямо к перевозу через Днепр, чуть пониже Белгорода.
– Что мы будем сердце крушить? – угрюмо сказал он дворскому. – В Киеве, куда ни глянешь, только душа стынет!
Дворский молчал и повиновался.
Последний привал – верст за сто от Киева – был в сельце Певни, всего из каких-нибудь пяти-шести дворов, среди дремучего бора, на косогоре не замерзающего и зимой ручейка. Место сперва сильно понравилось Даниилу, и сгоряча приказано было располагаться на ночлег. Но оказалось, что и этой глухомани не минули четыре года назад Батыевы полчища, что в сельце этом двоим-троим уцелевшим кормильцам пахарям волей-неволей, а приходится подымать на себе до полусотни стариков и старух, да тяжкобольных неможаев, да целую кучу ребятишек. А у этих уже и брюха раздуло от сосновой молотой коры да от всякой прочей музги вместо хлеба, а ребрышки были словно худенький, реденький тынок. И глубоко в синеве подглазиц, завалившиеся в кость глазной орбиты, голодали глаза.
Да и взрослые, ох и взрослые – тоже!..
Уж забыл народ здешний и времена те, когда держал кто в руке пшеничного доброго хлеба краюху!
Ребятишки – так те лишь от старших знали, что существует какой-то такой хлеб и что лучше он и слаще он всего на свете!..
Непереносимо было князю видеть из-под опущенных ресниц, как, словно бы мутно-оголтелым каким-то от голода взглядом и уж ничего не стыдясь, с припечка-голбчика старик хозяин с женой, оба отекшие и обезножевшие, а от порога, с коника, из-под сбруи, уже никому не нужной, – лошадь-то ведь уж съели давно! – смотрели, следили за каждым его глотком, за каждым куском ребятишки.
Видать было по всему, что если заночевать, то и здесь наутро произойдет то же, что и в прочих деревнях: придут и, едва переступив порог, грохнутся в ноги – старики кряхтя, а женщины плача и подвывая, – будут стукаться лбами об пол и докучать вразноголосицу, чтобы повелел князь хоть бы сложить с них «налогу непосильную», а то хоть бы «льготу» дал на годок, на два, – не платить чтобы!..
И женщины – та из них, которая посмелее, подталкиваемая другими, не вставая с колен, взмолится: нельзя ли хоть худенькую коровешку пригнать – одное пускай бы на все дворы, «обчую», – а то ведь и вовсе изомрут ребятишки…
Страшен показался князю этот оголодалый край.
Князь велел запрягать. А когда Андрей-дворский, хлопотавший вокруг подвод, предстал перед ним, Даниил Романович вполголоса приказал ему пораздать все, что было съестного в двух княжеских погребцах.
На мгновенье князь задумался, как бы соображая, что же еще следует и можно сделать на прощанье для этих людей, ибо от Багыя галицкие возвращались ободранные до нитки, чуть ли не порожняком. «Орда немилостивая» все повытрясла и повыклянчила, все, что было взято с собою, – и серебра, и всяческих других драгоценностей.
И Андрей-дворский, у которого у самого глаза были полны слез, уловив раздумье князя, привыкший понимать своего Данила Романовича без слов и с полслова, подступил к нему и тихонько, просительно сказал:
– А что, государь, не оставить ли сим хрестьянам конька… да и другого? Чтобы весной пахать было на ком! У нас в обозе лишние есть. Скоро до своих, галицких, подстав доедем, – тут быстрее вихря помчимся!
Опасаясь отказа, старый лукавец счел нужным добавить, что, дескать, на его глазах две лошади из числа обозных будто бы и прихрамывать стали.
Затем поспешно добавил:
– Да ведь и третий конь – Гнедко – тоже чего-то на ногу припадает.
Даниил рассмеялся. Притворно нахмурился и сказал:
– Вот уж не думал я, Андрей Иванович, что у тебя за конями присмотр был худой в дороге!..
Такого ответа дворский никак не ожидал! Видно было, даже и сквозь смуглоту его, как сильно он покраснел. Он часто-часто замигал и чуть не заплакал.
Даниилу стало жалко его.
– Полно, – сказал он ласково и кладя руку на худую его лопатку, слегка выступавшую под выцветшим дорожным кафтаном. – Не расстраивайся. Пошутил я. Спасибо, что надоумил.
И дворский, донельзя обрадованный, коротко поклонясь князю, кинулся было распоряжаться, но от порога вернулся.
– Княже! – вновь приступил он к Даниилу. – Тогда уж дозволь им и овсеца немного скинуть для коней: ну, хотя бы зобницы две-три на животину. А то ведь без овса не додержат коней православные до пашни: съедят… Ну и ребятишкам когда овсянку вздумают, сварят… У нас этого овса до места хватит!..
– Что ты спрашиваешься в эдаких пустяках, Андрей Иванович? – укоризненно произнес князь.
Он пристально всматривался в лицо дворского. Потом, как бы завершая раздумье, тихим голосом произнес:
– А человек ты у меня, Андрей!
…И сызнова – снег, снег, снег. Пронзающий запах необъятного таянья. Исполинская опрокинутая пила далеких лесов. Дружная побежка коней. Шум полозьев. Солнце. Блистанье снегов. Затуханье – и сызнова звон колокольчиков.
Ночами сильно прихватывало. Подымалась пурга.
Дворский приказывал на ночь надвигать верх княжеского возка. Собственноручно застегивал коврово-кожаный вылазной запон, зажигал толстые восковые свечи во внутренних фонарях, – становилось светло, уютно и замкнуто.
Сразу как бы наглухо отсекался мир бушующего снега, волчий вой отдалялся, а к дороге уже привыклось, и о том, что едешь, лишь изредка давал знать оттуда, извне, протяжно-тоскливый и непонятный возглас возницы:
– Э-эй, Варфоломе-ей!..
«Что это он кричит такое?» – сквозь дремоту думалось Даниилу. И возникло даже желанье спросить: для этого стоило лишь подернуть слегка шелковую веревочку, от натяженья которой там, снаружи, возле самого уха возницы, звякал звонок.
Но уж не протягивалась рука и не было сил закрыть и застегнуть литые застежки большой, в дощато-кожаном переплете, книги, что распахнута была перед князем на откидном, слегка наклонном стольце.
«Ну, бог с ним… пускай кричит… – сквозь тонкую дремоту подумалось князю. – Видно, боится, что задремлет и упадет с козел». Он спохватился, что и сам задремал, а впереди – долгая ночь, и страшно стало прободрствовать целую ночь одному, терзаясь думами.
Князь справился с дремотой и вновь обратился к раскрытой перед ним книге. Это была одна из постоянно им изучаемых книг, а именно – эдикты и частные узаконенья Юстиниана «Justiniani Novellae» на латинском языке, которым гораздо свободнее, чем греческим, владел князь.
Даниил стал читать с того места, на котором одолела его дремота. Великий завоеватель, чтимый Даниилом, пожалуй, более всех остальных государей древности, писал, обращая свое вразумляющее слово к своим преторам и архонтам:
«Да будет вам ведомо, – провозглашал он, – что расходы на войну и на преследованье даже разбитых врагов требуют больших денежных средств, большого вниманья, и никакое промедление здесь неуместно. Да и я не из тех, кто смотрел бы хладнокровно на сокращенье пределов Ромейской империи! Напротив, завоевав всю Ливию, поработив вандалов и с помощью божией надеясь исполнить многое другое больше этого, я требую, чтобы казенные подати поступали сполна, справедливо и в положенные сроки».
– …Э-эй, Варфоломе-ей!..
Дремота наваливалась. Опять сами собой смежились ресницы. Даниил слегка покачивался от раскатов возка из стороны в сторону.
Время от времени, еще более жуткий оттого, что сквозь дрему, смутно доносился снаружи, вместе со звоном колокольцев, с присвистом ветра, все тот же заунывный возглас.
И вот уже бесплотные толпы и хороводы всяческих образов, видений, воспоминаний вступили в затихающий мозг, связуя несвязуемое, совмещая несовместимое.
Многое из этих полудремотных видений – все то, что искровеняло душу в Орде, у Батыя, – было так омерзительно, что князь, очнувшись, с тоскою и ужасом – в который раз! – подумал: «Господи! Да когда же, наконец, схлынет с Земли нашей вся эта мерзость сатанинская, вся эта кобылятина?!»
Усилием воли, подобно кормщику – рулевому лодки, увлекаемой не туда, куда нужно, он круто стал перекладывать кормило своих помыслов на другую сторону.
Он стал думать о своих, о близких.
Подобно тому как всходы на пересохлой пашне вдруг жадно, зримо воспрянут и зазеленеют, впивая шумный дождь, так вот и душа Даниила заликовала и распахнулась для этих новых, оживляющих видений.
Князь откинулся затылком на сафьянную тугую стенку возка и с закрытыми глазами стал созерцать их.
…Стремительно пронеслась его мысль по всем покоям холмского дворца, минуя внешнюю и внутреннюю стражу, минуя все то, что могло встретиться ему во дворце, – и вот уж наедине он с княгинею своею Анной!
…Дальше… дальше!..
Будут смеяться, станут радоваться! Анка, конечно, будет в любимом его халатике – в малиновом, и еще чулки будут на ней – те самые, персикового цвета, и в босовичках будет в красных, на высоком граненом каблучке.
…Вот они в разговорах, в рассказах взаимных кидаются то на одно, то на другое, перебивая друг друга, и сами нетнет да и расхохочутся над этой сбивчивостью своих расспросов и разговоров.
А уж давно не смеялся он – вечность!
Вновь он услышит ее звонкий и как бы воркующий смех…
Как-то он сказал ей – и пожалуй, и не шутя сказал! – что он убьет ее, не рассуждая, если услышит, что она с кемлибо из мужчин смеется так вот, как смеется с ним.
И она, с каким-то вдруг строгим лицом, словно бы клятву произносящая, медленно покачав головой, с глазами, вдруг наполнившимися слезами, тихо сказала:
– Ох, нет, Даниль, нет, ни для кого на свете я не буду смеяться так!..
И, помолчав, добавила:
– Я ведь понимаю… – и вздохнула.
…Вот так и сейчас, когда он придет, она омоет его душу своим светлым, свежим смехом, очистит от всей этой скверны и мерзости ордынской!
И он явственно, с закрытыми глазами, душою, увидел ее всю. Он словно бы пальцами мог докоснуться до ее смуглого лица с чуть заметною лукавинкой больших черных, но и лучащихся, но и добрых ее очей, камышинами черных ресниц затененных, с перебегунчиками улыбки в уголке губ, немного выгнутых, и чуть пухлых, и радостно-алых, словно солнцем пронизанная угорская черешня…
Козочкой вспрыгнет на его колени, подогнет ножки, сронив на-ковер босовички, и, то прижимаясь к его лицу, то отдаляясь, охватит его затылок, крепко сцепив пальцы, и, слегка покачиваясь, полуоткрыв улыбкой зубы-снег белые, озаряя их блеском смуглое лицо, промолвит, вздрагивая и жмурясь:
– Даниль!.. Милый!.. Теперь уж никуда, никуда больше не отпущу, ни к какому Батыю!..
Помолчит – и, лукаво рассмеявшись, добавит:
– …ни к какой Баракчине!..
Он кладет свою большую руку на ее округлое, обтянутое лоснящимся прохладным шелком колено.
Устами слегка отодвигает на ее плечах халатик и розовое плечико снежной сорочки.
Вот он наконец, смуглый жемчуг ее тела!..
– Даниль… супруг мой… эрмэнинг…
…Князь очнулся. В кибитке, все так же мчавшейся в ночь, в снега, было почти темно. Обе свечи, в том и в другом фонаре, догорев, оплывали и потрескивали. Хлесткий снег бил горстями в стены возка.
И сквозь присвист метели, сквозь шум полозьев и звон колокольчиков опять до него донесся этот неведомо что означающий, протяжный возглас возницы:
– Э-эй, Варфоломе-ей!..
– Княже!.. Данило Романович! Бегу к тебе с радостью: доезжаем! Уже и город наш светлуется на холме!.. – такими словами разбудил Андрей-дворский своего князя, просунув голову в кузов княжеской крытой кареты: уж два дня, как переложились на колеса, – была середина марта.
Тотчас приказано было разбить шатер, дабы князь мог переоблачиться.
Даже в пути – изнурительном, в поистине страдном пути – неизменно, словно бы в тронном зале холмского дворца, соблюдался весь чин дней больших и дней заурядных, весь многосложный, но уже веками узаконенный, а потому как будто бы сам собой протекающий распорядок облачений и выходов.
Всю дорогу – в снегах, степях и лесах, – как только быть большому какому-нибудь празднику, уже с вечера приготовлялась на стану палатка-церковь, некогда, еще при отце князя, освященная самим патриархом Цареградским.
И наутро, где бы ни застал час заутрени, хотя бы и в дремучем лесу, тут же, на отоптанном снегу, совершалась литургия.
Только вечерняя служба, да и то пока ехали зимою, иной раз отменялась, ибо день был короток и рано темнело.
Так же и в отношении самого князя.
И сейчас вкруг него – в шатре, и снаружи, и возле огромных кожаных сундуков, сохранявших княжое одеянье, расставленных в строгом порядке на коврах и войлоках, – все совершалось чинно, без суетни и заминки, почти без слов, по одному только мановенью очей дворского.
И никак не могло быть того, чтобы какая-нибудь часть одеяний или доспеха княжеского была бы подана не с той стороны, с какой надлежало ей быть поданной, или не теми руками.