Текст книги "Юность олигарха"
Автор книги: Алексей Михеев
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
– Да ты просто завидуешь, что хорошую книгу без тебя написали, – говорил Петька и попадал, как всегда, в точку.
– Это ты хорошо придумал. Тут, надо признаться, один ноль, – соглашался я.
И хотя эта фраза во многом, а точнее сказать, в своей запальчивой части, выдавала Петькину неуверенность в себе и ребяческое дилетантство, все-таки, хотя он и старался иметь на все свое самобытное оригинальное мнение, и иногда очень точное и верное, литература не была его сферой, где бы он чувствовал себя просто, он читал все же мало и не мог особенно хорошо в этой области ориентироваться. Хотя, я уверен, «Царь-рыба» ему на самом деле искренне художественно полюбилась, он ее прочел запоем, все журналы «Роман-газеты», все, какие были, номера, и она легла ему на душу, особенно, я думаю, теми ее местами, где Астафьев, скажем, описывает, как рубили осенью на зиму и солили в бочках, поставленных в сенях, в трудные годы выживания люда нашего капусту, как это подробно в книге было описано, как вкусно и… эпохально. Я до сих пор помню свои ощущения, какие испытывал, когда читал. «И никто не знал никаких теперешних авитаминозов». И для Петьки, мне кажется, это еще и было близко лично, как для всякого человека с любовью относящегося к своей молодости, к эпизодам из своего милого детского прошлого, оттуда. И пусть я склонен считать, что он воспринял это ограниченно, именно так, как я сказал, не особенно разбираясь в деталях, все же его замечание, что мне просто завидно, что это не я написал, было совсем не лишено смысла. По отношению к любой хорошей вещи всегда так.
– Один ноль. Тут я ничего не могу возразить. Но, тем не менее, говорим-то мы сейчас о другом, о том бродяге.
– Все равно классный писатель, – не унимался Петруччо.
– Да, я тебя понял. Я уже согласился… Кончится тем, что ты начнешь громить всех нас, графоманов.
– А скажите, Петр, – профессионально и умело уводили Нинка разговор от острых моментов. – Что вы еще читаете?
– Горького он читает, – вяло продолжал еще задирать я.
– Горького? – переспрашивала Нинка.
– Да, читаю Горького, – отвечал Петруччо.
– У него дома полное собрание сочинений Горького стоит. Я сам видел. Он его в букинисте купил.
– Вам нравится Максим Горький?
– Да, а что?
– Ты еще скажи, что Челкаш – это не твой любимый герой, и станешь для него врагом номер один. Так ведь, Петруччо?
– Я, признаться, Горького со времен школы не читала.
– А вот он читает. А Челкаша помнишь?
– Смутно. Никогда не любила Горького. А что вы еще читаете?
– Больше ничего он не читает. Только Астафьева и Горького.
– А поэзию?
– Ты хочешь спросить, любит ли он Пастернака или Ахматову? Я думаю, не любит.
– Может быть, газеты?
– «Читатели газет, глотатели пустот…», – отвечал Петька и я, очень довольный, заходился хохотом.
– Дождалась?.. Петька не так прост, как кажется на первый взгляд. Не надо делать из него идиота. А то после Цветаевой он начнет еще Шопенгауэра цитировать.
– Я совсем никого из него не делаю.
– А ты, Петруччио, действительно, что ли, Цветаеву читал?– интересовался я.
– Да нет, – смущенно улыбался он. – Это я по телевизору слышал. Какая-то про нее передача была, и я запомнил.
И продолжал смущаться. И смущался, как всегда, искренне, почти по-детски, и в смущенни своем, как всегда, был улыбчив и очень мил.
– А кого из поэтов вы все же любите?
– Высоцкого.
– Высоцкого?
И тут я уже считал своим долгом за Петьку вступиться искренне.
– Да, он любит Высоцкого и Горького. Не ваших Китсов и Пастернаков. И не Мандельштамов, Блоков и т.д. Ты, вот, знаешь кого-нибудь из своих друзей, кто бы любил Горького? Уверен, что ни одного. А Петруччио читает его том за томом и с превеликим удовольствием. Можешь себе такое представить? Не можешь. И вот, даже вашего гениия Высоцкого он любит такого, какого ты никогда и не узнаешь или постараешься не заметить. Например, песню про Ваню с Зиной? Я знаю, ты ее недолюбливаешь. Со всеми этими ее «ты посмотри какие маечки, я, Вань, такую же хочу… Обидно Вань, ты мне такую же сваргань. Зин, давай в магазин…» И так далее. Твоей эстетской душе это не подходит.
– Почему же… Я отдаю ей должное. Но это не значит, что я все вокруг должна любить, у меня тоже есть свой вкус…
– Согласен. Но я, вот, видел, как Петруччо слушал впервые эту песню у Мишки на магнитофоне… И как он от нее, их выражением, тащился. От каждой удачной рифмы, строчки, от каждой остроты. Причем, единственный из всех. Я даже позавидовал этой его способности так восхищаться, я так, по-моему, уже не могу… – и все потому, что эта песня действительно гениальна. Народно гениальна! У каждого своя область прекрасного, о вкусах, я согласен, не спорят, у одних Китс, а у других такой Высоцкий, а вот умение восхищаться одно. Главное ведь, чтобы человек умел восхищаться. И пусть это даже все под пиво, пьяный хохот, под водку и пьяное пыхтенье всех этих спортивных медведей с их потными подмышками и сломанными носами, и под разбитый магнитофон, но если человек умеет так восхищаться, то он уже художник, и может быть, гораздо более художник, чем иной другой, который Шекспира в подлиннике читает и может умно и тонко проанализировать Кафку, а также о Борхесе поговорить, потому что, может статься, что он никогда ничего в жизни по-настоящему не понял и не почувствовал, и не почувствует, так как у него нет органа, чтобы чувствовать, он только умозрительно может о Борхесе говорить…
Нинка с Петькой немного помолчали.
– Петя, я вас обидела? – Спрашивала Нинка.
– Нисколько не обидели, Нина, – отвечал тот.
– А чего он тогда на меня так напал?
– Наверное, речь сказать решил.
– Ладно, мне приятно, что вы хорошо друг друга поняли, – примирительно заключал я.
И мы расходились спать.
И пусть вечер у нас заканчивался моей защитой Петьки. И еще перед сном я с Нинкой говорил о нем. Но утром, после ухода Нинки в несусветную рань на работу, на тренировку на стадионе, для нас с Петькой, оставшихся в кухне за завтраком одних, утро начиналось с моего перехода на сторону уже Нинки.
– В шесть часов я только на рыбалку встаю, – улыбался Петруччо.
– Не говори. Я ею, по большей части, просто восхищаюсь.
– Да, она крепкий орешек.
– Ты еще не знаешь, до какой степени. Она меня просто подавляет. При всей этой ее томности, я чувствую себя в сравнении с ней слабаком. Одна ее дисциплина меня убивает, сила воли. С одной стороны, этакая московская штучка. Хороший тон, светские затеи… А с другой стороны, как солдат… У меня, вот, как выяснилось, характер невыносимый, я даже не предполагал, что плох до такой степени, просто гнусный. Сварливый, въедливый. Я завожусь иногда просто на мелочи. Скажем, вот, на этом ее эстетстве, позе. На всем этом бабизме. И начинаю долбить ее с утра до вечера. Ворчу, брюзжу, все больше и больше, даже трудно сказать, почему так делаю. Может быть, оттого, что долго сижу уже здесь, в Москве, и давно пора в очередной раз куда-нибудь свалить, хоть на время уехать, эта долгая несвобода и собственная нерешимость меня всегда гнетет, бесит даже. Я просто невыносим тогда. И, видимо, поэтому пытаюсь всеми способами вывести ее из себя. Видимо, мне так надо. И другая бы уже давно вспылила, ответила, устроила истерику, что-нибудь съязвила в ответ. Завелась. Но не Нинка. Школа. Воспитание. Полное самообладание. Я ни разу не смог ее завести. Я тебе честно говорю. Она ни разу не вспылила. Ни одного скандала. Порода. Сплошное выражение достоинства. Выдержка и характер. Хороший тон, гордость, терпение. И с дочерью обращается так же. Как мать она превосходная, никогда не закричит, не задергается, не психанет, не шлепнет, ничего не сделает сгоряча. Но все быстро и в срок. И красиво. Со вкусом оденется, со вкусом себя ведет, и женственна, и талантлива очень! Жутко талантлива – я с удивлением смотрю на ее программы. И как жена она прекрасная, хозяйственная, любящая, преданная, может жить на одну свою зарплату. И ни разу меня ни в чем не упрекнула. И всеми этими достоинствами она меня просто раздавливает. Я ошалеваю от ее достоинств!
И в исступлении, чтобы уж окончательно довершить картину, я добавлял совсем уже интимную вещь:
– И от нее совершенно не пахнет потом! Вот, признаюсь честно: совсем! Ни в коей мере, клянусь, никогда и нигде, ведь, казалось бы, тоже спортсменка, фигуры эти свои на коньках сама же ведь каждый день еще и выписывает, двигается, разгоряченная, но я специально, не совру, как пес, даже вынюхивал, проверял – нет пота, без всяких дезодорантов, нет абсолютно.
– Да-а, – вздыхал, соглашаясь, Петка, в задумчивости и печали, – порода…
– Да… А обратишь глаза на себя – и сам себе противен.
– Это точно…
И за этими нашими вздохами чувствовалась наша общая зависть. Моя – к ее женской завидной и недоступной для меня натуре. А его – к тому, что у него, в его мире мокрощелок, грудастых и околоточных телок, среди визжащих истеричных жен и скандальных неуправляемых баб, никогда и не было таковой.
Отъезда нашего Петруччо не дождался. Уехал домой на поезде.
– Поеду домой, – сказал он мне после нашей совместной поездки с ночевкой в выходные на его «Ниве» за город на речку Яхрому, где мы с Нинкой и Ксенькой ночевали в палатке, а Петька один в машине. И после того как мы с Нинкой ночью после любви с рядом заснувшей уже Ксенькой ходили к воде, а по речонке шел туман, вода парила, и какие-то девушки из компании студентов, неподалеку от нас устроившейся, ходили в купальниках и резиновых сапогах на босу ногу под луной по середине речушки и ловили руками пескарей, опуская их себе в полные воды сапоги за голенища. Туман был густой и белый от полнолунья, звуки в тумане приглушенные, как в вате, и каким манером девушки ловили рыб, я не мог понять, попробовал ловить сам, просил даже научить, но у меня не получилось, и кончилось тем, что я упустил самого большого пескаря, которого они мне дали подержать, удовлетворяя мое любопытсво. На что они не особенно обратили внимания и, погрузив руки в воду, продолжили свою ловлю.
И главное, после того, как я все это рассказал проснувшемуся Петьке утром. От чего у него капитально испортилось настроение, и он даже упрекнул меня за то, что я его не разбудил. Ведь были девушки и рыбалка.
– Да ведь еще неделька, – сказал я Петьке, осознав свою промашку, – и поедем все вместе.
– Нет, поеду. Бабы нет, онанизмом я заниматься уже не могу. Надо возвращаться.
– Ну, Петька, – ответил я смущенно, еще больше начиная ощущать себя виноватым, – у меня, честное слово, здесь нет никаких знакомых, – как будто он меня продолжал корить. – У меня тут только Нинкины знакомые, ну еще литературные редакторши всякие, но там у меня только официальные отношения. Я никого не знаю.
– Да ладно, я разве тебе что говорю.
– Я даже не знаю, где тут происходят эти ваши съемы, Петька… А по злачным местам я не ходок, ты знаешь, и даже посоветовать ничего не могу…
– Да я тебя ни в чем не виню.
Самостоятельно же искать приключения в Москве Петька не осмелился. Стеснялся все-таки. Да и деньги у него уже были на исходе.
Так что он уехал. Мы даже навязали ему Ксеньку, чтобы он сопроводил ее до станции Нинкиных родителей. Отчаянные люди. Но он и это выполнил отлично и через два дня по прибытию поезда передал ее им в руки…
Так что поехали в Азию мы с Нинкой только вдвоем. Путешествие оказалось прекрасным. Особенно мне запомнился запах разнотравья в пустыне в сезон, когда она вся цветет. Это были в начале июня, между Актюбинском и Аральским морем, в голодной безлюдной местности, где заросшая пойма высыхающей реки Иргиз, зыбучие пески, ужаснейшая разбитая асфальтированная дорога на протяжении более полутысячи километров, по которой очень мало и редко ездят машины, а если и едут, то со скоростью двадцать километров в час, потому что через каждые сто метров ровного асфальта автомобиль поджидает очередной разбитый участок, и такой, что перед ним приходится тормозить и переключаться на первую передачу. Но зато на закате дня вся буйная растительность, произрастающая на каких-то кочках, в изобилии торчащих из песка, явно превращающихся в совершенную пустыню уже к середине лета, издает на всем своем протяжении, сколько хватает обоняния и глаз, такой сладкий, многоликий, завораживающий, томительный запах, какой я не встречал никогда в жизни до того дня и после. Это было нечто неповторимое и невоспроизводимое, но врезавшееся навсегда в память, в тот отрезок существования, который можно назвать моей жизнью, в мой опыт, и хранящееся во мне как драгоценность, как яркая точка, которую я иногда могу с радостью вспомнить, смутно заскучав по этому томительному запаху вновь, как о чем-то навсегда минувшем и потерянном. Но все же намеком хранящемся в памяти вечно.
И половой акт с женщиной в этой открытой степи на капоте машины на фоне волнующего, такого влекущего запаха разнотравья и остатков тихого без единого дуновения ветерка беззвучно догорающего где-то вдали красным цветом заката, когда все уже наполовину погружено в сумерки и темную синь, сладостный в своей диссонансной неуместности, но в глубине души при всей томительной сладости кажущийся все же предательством по отношению к этой нечеловеческой, сверхчувственной, повергающей в трепет и раболепие, божественной красоте вокруг. Я это упоминаю потому, что первый раз брал женщину в свои путешествия, и мог сопоставить два эти ощущения и две красоты…
В Н. я продал машину и разделил с Петруччио дивиденды.
– Только десять процентов, – вдруг сказал Петька в сберкассе, где я обналичивал аккредитив после проведенной сделки и когда мы, довольные тем, что вся операция завершена, сели в уголке за столик. – Тебе только десять процентов.
И я первый раз увидел то жесткое выражение глаз, какое я встречал потом, много позже, с началом эпохи коммерционализации, в людях неоднократно, когда в них включался какой-то деловой момент. Я убедился, что даже в друзьях, в близких, в родственниках мог просквозить во взгляде этот странный мутный отблеск, когда человек становился как бы чужой, на какое-то мгновение – заключения ли сделки, дележа прибыли, оговаривания условий и своего процента – к тебе враждебно настроенным и посторонним. Как будто они переступали в это время в себе какую-то черту, проходили сквозь какую-то преграду, попадали за перегородку и существовали несколько мгновений в другом качестве и пространстве, где нет личностных отношений, где нет ваших прежних отношений, прежней общности, совместной жизни и общих дел, событий, воспоминаний, – чистая доска, полная стирильность, tabula rasa, свободное поле для деловых отношений, а потом, после заключения сделки, уговора по процентам – они возвращались в свою личность обратно. Это тоже было интересно наблюдать, как человек снова становился твоим другом.
У Петьки стали стеклянными глаза. В них не было неловкости, какая в таких случаях у людей, казалось бы, должна быть, потому что неловкость в данный момент они уже не испытывают, они ее преступили, с ней уже разделались, внутренне совершив привычное усилие над собой, и пребывают уже в каком-то состоянии отчаяния, лучше сказать, отчаянности – преодолел себя и бросился в бездну… Отчаяние – это тоже подходящее слово для объяснения подобного состояния, ведь должны же они все-таки что-то испытывать, когда только что сами разрушили столько лет строившийся ваш общий с ними мир. Я в таких случаях просто теряюсь, я как раз сам и испытываю неловкость и, отведя от таких глаз взгляд, мечтаю поскорее положить этому напряжению и безобразному «недоразумению» конец. Соглашаюсь на все, лишь бы поскорее вернуться к нашей, так сказать, оскорбляемой подобными разговорами простоте дружеских отношений. (Что, конечно, если разобраться, тоже полный бред).
– Петька, – сказал я, не глядя на него и чувствуя, что краснею. – Почему ты мне так говоришь?
– Тебе только десять процентов, – затверженно повторил он.
– Я тебе что, – сказал я, все так же не поднимая глаз от стола, – базарная баба? Мы на рынке или ты поймал меня в темном переулке и душишь с булыжником в руке? И почему именно десять процентов?
– Потому что я так захотел.
– Мы с Мишкой на пару продали уже, считай, пяток машин, и у нас ни разу никаких напряжений не возникало. И делили мы прибыль совершенно мирно.
Упоминание Мишкиного имени на него как-то подействовало. По крайней мере, у него появилась осмысленность в глазах, и сказанным он заинтересовался.
– А как вы с Мишкой делились? – спросил он.
– Деньги были Мишкины, вернее, его двоюродного брата, находил или пригонял машину – я, а прибыль мы делили поровну. И после этого мы еще вместе, довольные друг другом, праздновали удачу.
Наши с Мишкой решения деловых проблем на Петьку произвели впечатление. Мишка, как я уже говорил, всегда слыл у нас за самого понимающего в дружбе, самого порядочного, подкупал всех нас своей бескорыстностью, отзывчивостью и своим толкованием дружбы, с этими его инициативами помощи, свершениями добрых поступков, догмами. За которым, как ни осмеивали мы его, как ни иронизировали над его правилами, как ни ворчали на очередную необходимость ехать к кому-то в порядке дружеской взаимопомощи чинить крышу на даче, тянулись мы все. Что же до одинокого волка Петьки, начавшего раньше всех нас рыскать в коммерческом пустынном море деловой жизни и сделавшего только что приведенную манеру ведения деловых споров между друзьями уже дежурным мероприятием, можно сказать, профессиональным навыком, отставшего во многом от нормальных простых человеческих, как мы их понимали, чувств, я думаю, Мишка был вообще эталон, с которого он списывал образ внешней жизни, по которому он вообще вопринимал весь окружающий мир.
Выражению Петькиного лица вернулись знакомые черты.
– Ладно,– сказал он и улыбнулся опять своей детской простодушной улыбкой. – Давай как с Мишкой. Раз это так у вас отработано.
И мы облегченно расхохотались. В общем, убиваться нам было особенно не из-за чего. В связи с плохой конъюнктурой на рынке прибыль от продажи машины получилась небольшая, и что десять, что девяносто, что пятьдесят процентов особой разницы не составляли, не из-за чего было друг друга душить.
И в наши отношения снова вернулась любовь.
А потом мы поехали с ним вдвоем на охоту.
Я сознательно употребил для тех наших отношений слово любовь. Это был период особенного нашего сближения. Наш растянувшийся на несколько лет роман мужской дружбы. И пусть мы встречались очень редко, я жил, в основном, в Москве. Слонялся по своим путешествиям. Но всегда по приезду в Новосибирск, раз или два в год я с удовольствием встречался с ним и испытывал к нему всегда нежность. Бывали на рыбалке, я хвастался своими книжками, он их снисходительно и в то же время смущенно принимал. Когда у меня появился подержанный “УАЗ», я хвастался тем, как он у меня оборудован для путешествий: все в нем есть, второй дом. Даже водки, которую я не пью, но которую всегда на крайний случай, дорога дальная, возил в Еразе по несколько бутылок, с ним в своем Еразе напился-таки, от радости при встрече и чтобы сделать ему приятное, до безобразия и до головной боли весь следующий день. Вспоминали Нинку. С которой я уже не жил, но которую Петька запрещал мне ругать. Все-таки она тебя вытащила в Москву… И само собой разумеется, ездили с ним на охоту.
Итак, мы поехали с ним вдвоем на охоту, и там после недельной жизни на берегу в тихую октябрьскую погоду, охотничьих зорек, холодных ночевок, дневной жары под палящим степным солнцем, после того как мы возвращались на стан, ясных дней, которые Петруччо коротал сидя в раскладном брезентовом стуле лицом к спокойной глади озера с на четверть налитым граненым стаканом водки. Или кавказского вина, – я уже не помню в точности, что именно он пил именно в ту осень, в тот год, какую разновидность и долю алкоголя себе позволял и считал даже полезой, чтобы соблюсти меру между радостью в жизни, не мыслимую им без крепких напитков, и здоровьем, угрозу которому он определял по начинающему болеть сердцу при перегрузках, испытываемых после принятия дозы в перемещениях его большого тела по болотистой местности. “Пора завязывать пить”, – с грустью в голосе говорил тогда он и с сожалением поглядывал на свой запас вина, которого у него было заготовлено по причине его основательности несколько ящиков. Готовили обед. Ели, пили чай. Потом Петруччо чуть в стороне от костра производил какие-то манипуляции со своим половым членом. У него тогда были какие-то кондиломы на головке, конечно же, наверняка вследствие распутного образа жизни, и он то ли рассматривал их, то ли смазывал их чем-то, то ли полоскал, по крайней мере, долго и любовно как-то ими там занимался. Кстати, опять ради правдивости скажу, что у меня тоже были эти проклятые кондиломы, несколько позже, тоже, наверняка, воздаяние за грехи, но я из-за своей застенчивости их стеснялся, стыдился, боялся о них даже рассказывать, боялся что их обнаружит партнерша или кто-то еще и всяческими способами с этими бородавками боролся, вплоть до того, что выжигал их не по одному разу токами высокой частоты в косметическом кабинете, а это ведь не на пальце бородавку паяльником сжечь. Другими словами, не испытывал пиетета перед собственным телом, поскольку, сомневался, есть ли у меня, к чему пиетет испытвать. Петька же, если сравнивать нас, в отличие от меня, относился ко всему, связанному с его телом, с любовью, вплоть до безобразного грибка на пальцах ног и кондилом на головке члена, и расправлялся с такой же присущей ему, как и мне, застенчивостью другим образом: он любил напротив, чтобы все знали про его грибок и приняли в нем участие, а партнерша тоже отнеслась бы с любовью к его половому члену, и не получал морального удовлетворения и страдал как ребенок в своем детском эгоизме, если он эту гадость – хотя я и готов согласиться, что с женской точки зрения эта “гадость” могла выглядеть и привлекательно, хотя бы уже в силу своих размеров – с бородавками, а то и со стафилококками, пусть ненадолго, но ей в рот не всунет. Потом дремали под солнцем, наверстывая из-за холода недобранные ночью часы, а вечером выплывали на вечернюю зорю.
Так вот, там, в один из вечеров, по возвращении на стан с охоты уже в темноте, после того как я еще и напоследок постоял, как обычно, на берегу у воды, глядя в сторону исчезнувшего заката на звездное безлунное небо, в тиши и мраке, в безлюдье и холодности, в особо осознаваемой, как всегда в такие моменты, непосредственной близости с вечностью, в ощущении заброшенности в пространстве и времени, в полнейшем ОДИНОЧЕСТВЕ этого мира и лишь с огоньком Петькиного костра далеко позади, я оторвался от звезд, зачерпнул в котелок воды и пошел на стан с приготовленным вопросом:
– Петруччо, признайся, только честно, вспомни молодость: ведь была же единственная! Честно, ведь была одна…
И сам отчетливо в этот момент помнил свою…
Как была она не особенно красива, не особенно умна, не особенно интересна, но верна и привязчива, и, главное, она была моей первой женщиной. Сколько я потом думал, что смирись я тогда с ее несовершенством, не посчитай свою первую женщину просто началом своей мужской жизни, не отправься на поиски жар-птицы, которые, в сущности, всегда кончаются не жар-птицей, а беспутством, сменой жен, бесконечной вереницей связей, в которых вы как бы пытаетесь притереться и узнать друг к друга, а потом отскакиваете в разные стороны, как говорят в том же народе, «горшок об горшок, и кто дальше прыгнет…», вечными поисками как бы идеала, в то время как идеал находится в любой женщине, потому что идеал есть Бог, и если в женщине любить Бога, то какую жар-птицу еще тогда искать? – сколько я думал, останься я тогда со своей первой женщиной, и как бы много сэкономил я времени для разного рода других нужных дел, сколько бы открытий совершил, сколько языков бы еще выучил, сколько лишних книг бы прочел, мест на свете посетил, дорог прошел, наук познал, пожил бы, наконец, сколько хотел, воплотив свою детскую мечту, с единственной вдали от суеты на берегу океана, не растрать я время в этой завистливой горячке, когда все время думается, что чужое лучше, а хорошо там, где нас нет. А ведь это первый раз тогда, в молодости, с началом поисков жар-птицы, я дал этому принципу в себя войти. В то время как я отчетливо помню, что после горячечного, и честно сказать, похотливого в своей основе, томления юности, когда провожаешь взглядом каждую женскую фигурку и мысленно бежишь вслед, с той, с первой, с которой я стал мужчиной, я впервые сделался покоен. Я радовался, что могу спокойно смотреть на любую посторонюю женскую красоту, у меня не волнуется, не томится сердце от встречи с незнакомкой в читальном зале, не косят глаза на хорошенькое личико в общественном транспорте, я могу на них, не завидуя, легко и радостно, со стороны, отдавая должное их красивости, глядеть, а потом спокойно могу читать, мне ничто не мешает, могу учиться, могу посвятить себя упоению природой, полностью отдаться науке, я – свободен. От комплексов, от тщетных суетных поползновений, я свободен вообще. Ощущение свободы от желания обладания увиденной красотой – божественно. Это великое счастье в жизни. Больше с тех пор, со времени той первой моей женщины, этого ощущения, этого чувства свободы и покоя, я уже не испытывал никогда. Стоило только включиться в эту нескончаемую гонку…
– Да, была, – сразу неожиданно согласился Петька, тотчас поняв, о чем я говорю, – на первом курсе института.
– То есть, ты понимаешь, о чем я говорю.
– На сто процентов.
– Что с ней можно было прожить всю жизнь.
– Да.
– И ничего не хотеть больше.
– Ничего.
– Что ж ты тогда на этом не остановился?
– Летом она уехала в отпуск на Черное море, и на десятый день я явственно почувствовал, как ее е…ут. Я потом спрашивал ее и востановил,– она мне призналась, – что все так и было и именно в этот момент. Я это мог описать совершенно точно, с точностью до секунды и деталей, потому что это как будто меня е…ли.
– И ты не простил?
– Я эти десять дней каждый день о ней думал и каждый день ждал. Мы первый раз расстались надолго. Это для меня было так непривычно, до этого мы были вместе целый год… Перед отпуском она меня еще спрашивала, ехать ей или нет, и я ее сам отпустил…
– Ну, понятно. Не простил.
– Да дело не в этом…
– А в чем?
– Ну, это как-то мало…
– Ты ее любил?..
– Она была у меня первой женщиной…
– Значит, любил. Ну, а потом что?
– А потом я решил, что я самый умный.
– Это как?
– Ну, самый умный и все, – сказал Петька и ушел от дополнительных вопросов, и как я ни добивался, больше никаких разъяснений уже не дал.
Пока я уже сам не догадался, что он и не может дать мне никаких разъяснений, потому что при единичности в мире «самый умный», то есть единичности в мире его самого, остальные в мире – не самые умные, и в этот разряд, получалось, попадал точно так же и я.
– Вон оно оказывается что, Петруччо, – говорил я как-то ему еще. – Ты оказывается долго девство хранил… А я думал, ты еще в детстве в своей деревне распутником стал…
– Да что ты! Я же спортом занимался. Ни на что не оставалось времени. И тренер нас держал как в монастыре…
– Ну, потом-то вы, спортсмены, за все отыгрались…
6
Об особенностях половой жизни своих охотников я достаточно уже поговорил, но ничего еще не сказал об особенностях жизни охотничьей, а для меня рассказать об этом было бы едва ли не большим удовольствием.
Да и вообще, видимо, стоило бы восполнить этот пробел, потому что, как для женщины любовь – это, когда в мире интеллекта, рефлексии, самоконтроля и самоанализа, самодисциплины, вечного наблюдения за своими поступками, социальной психологии и соблюдения множества нравственных догм мечтается только о единственном… Не думать ни о чем, ни о сознании, ни о произведении впечатления, ни о разговорах об искусстве, ни о краске для ресниц, когда лишь раскинутые руки и полная и совершеннейшая искренность… То точно так же и для мужчины охота – это полностью отдаться всему, что есть природного и непосредственного в тебе…
Например, как охотился Шура. Он по семейной геологической наследственности и по присутствию какой-то части якутской крови, по-моему, бабушка у него была наполовину якутка, да и самого его выдавали скулы, – был из нас самым опытным, серьезным и самым метким. И, мне кажется, он лукавил, когда говорил о своей половой незначительности. Потому что в охоте он был страстен, я думаю, более остальных.
Помню, мы стояли с ним рядом на проточке между двумя Уймонскими озерами близ Усть-Тарки в открытие на перелете еще не пуганной после лета утки. И как утки летали с озеро на озеро над нашими головами. Их было так много и летали они такими стаями, что нас обоих просто трясло от возбуждения и жадности, и это возбуждение передавалось нами от одного к другому и мешало стрелять. Мы все перепробовали: и задерживали дыхание, и заставляли себя успокоиться усилием воли, и практиковали способ успокоения, заключающийся в пропуске одной или двух стаек уток необстрелянными над собой. Но не выдерживали, выскакивали из укрытия и стреляли опять по первой же стае, как по последней, потому что казалось, уж эти-то летят самым удобным образом и так плотно, что потом такого уже не будет, и что промах невозможен – и мазали в очередной раз. Из десяти выстрелов в цель мы попадали только один. Это в то время, как Шура на тарелочном стенде выбивал все десять.
Или вот еще с Шурой, когда он был молодой и не такой мрачный желчный брюзга, съехавший с роликов в своем алкоголизме – года по двадцать три – двадцать пять нам тогда было… – мы ездили открывать озеро Старо-Щухово в далеком Венгеровском районе, на котором никто из нас никогда не бывал, но которое долго было у нас на слуху. Чудное озеро, оно раньше принадлежала нашему же обществу охотников, старики рассказывали о нем не раз, но потом в связи с какими-то нарушениями – уж больно далеко и беспризорно оно находилось,– его отняли. И с тех пор о нем ходили только легенды… Мы с ним поехали искать его по карте. Было это в нас тогда: романтическое стремление в новые неизведанные края , трудно даже точно определить, что мы конкретно в далекой природе тогда искали, может быть, небывалое количество дичи, может быть, счастье охотничье, а может быть, счастье вообще, оно, это, было разлито для нас всюду и содержалось и в болотном ландшафте с чахлыми заморышами-сосеночками, и в виде с высокого яра излучены реки – а какие величавые и великие реки в Сибири, это мы все знаем. И в шумном хлопанье крыльев неожиданно вырвашегося из-под ног из травы выводка куропаток, и в шумных ударах сердца, когда ты скрадываешь сидящего на верхушке березы иссиня-черного краснобрового красавца-косача, и в совершенной дикости места, куда вы забрались, где нет ни людей , ни следов их пребывания и где на лугах даже траву не косят… Но переоценить то, что представляла тогда для нас природа, в частности, для нас с Шурой, было невозможно. У других дома могли быть работа, увлечения картами, шахматами, кино, семьи, учеба, для нас – не было вообще ничего. Хотя и была какая-то жизнь. И не являлись мы уж до конца неудачниками, как иногда представлял себя Шура, оба учились в институтах, я, вообще, в ближайшем будущем даже с отличием заканчивал его. Тем не менее, для нас, кроме охоты, ничего не существовало. А охота вбирала в себя все выше перечисленное.
Поэтому-то мы и могли с Шурой вот так, не зная расписания поездов, ни времени отправления автобусов, ни четкого местонахождения, оба больные, я в ангине и с высокой температурой, Щура тоже с горлом или, там, с похмелья, без всякой подготовки и осторожности выдвинуться в дальний путь и через три четверти суток спрыгнуть с попутки на подступах к брошенной, как мы к тому времени у местных жителей уже выяснили, деревни Старо-Шухово, после бессонной ночи в переполненном поезде, после мытарств с машинами и вообще еле уже держась на ногах.
Но что и делала всегда с нами природа, это спасала от всего. Как это пелось в одной песне, правда, совершенно про другое и о людях совершенно иных: «сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь…» И хотя нам предстояло еще переть одну на двоих лодку на плечах, потому что тележку мы не взяли из-за экономии места. Тащиться десять километров, обливаясь потом, под солнцем, разбитым, с полными рюкзаками пожиток и патронов, по слабо наезженной дороге через брошенную деревню, потом полями, некошеным травостоем, осинниками, и когда уже в виду озера – с автоматически отмеченными нами на нем плавающими утками и огромными краснозобыми гагарами, – дорога исчезла, растворившись в траве, мы скинули на землю свои пожитки, бросили на траву спальники и заснули, едва упав на них.
И вот что делает природа… Сколько раз я уже замечал, даже помню в весеннюю еще холодную погоду, когда мы с тем же Шурой ездили на косачиный ток и спали, я опять с температурой и ангиной, в палатке на еще мерзлой земле, на природе проходит все в считанные часы. Любая болезнь. Будто как в сказке мать-сыра-земля отдает тебе силу. И поэтому, когда мы с Шурой проснулись часа через три в своих спальниках, мы проснулись уже полностью, абсолютно здоровыми.. Вокруг пахло травой, цветами, светило вечернее солнце, было начало бабьего лета, у самого лица по земле и травинкам ползали какие-то жучки, а в отдалении блестел озерный плес.
А места там были действительно сказочные. Урман – начало бесконечной и уходящей на Север непроходимой тайги. Урема реки Омки…
Уместно будет тут упомянуть еще о связанном с именем Шуры понятии «дачники». Это он придумал это слово, которое стало в нашей жизни самым бранным. Самым оскорбительным и обидным, хуже матерного. Ни к чему больше на свете не span style=испытывали мы большего презрения как к дачникам… Как я сейчас понимаю, «дачники» – это были наши конкуренты по общению с природой, нежеланные для нас соседи по среде обитания, и мы ненавидели, презирали их как только могли, до омерзения. «Дачники» вмещало для нас все: и цивилизованность, и крохоборство, практичность, трусость, беспокойство за свою вонючую жизнь, скопидомство, потребительство. Шура был апологет дачененавистничества, не было греха, которого он не вешал на отдыхающего со своими шашлыками на природе горожанина, ненависть вызывала одна его шляпа, не говоря уже о страсти окультуриваться, обустраиваться, комфортизироваться, улучшать природу, осваивать, оседать.
Черта потомка покорителя неосвоенных и диких земель. Особенность сибирского менталитета.
Или вот Сашка Сербенко, мой, помимо охотничей компании, еще и школьный товарищ, который принес из школы в нашу охотничью компанию мое прозвище «Михельсон», любитель заячьей охоты, по поводу которой у него с Ленькой Мельниковым был всегда злой спор, поскольку Ленька все время говорил, что заячья охота скучна и малоспортивна, что зайца с его скоростью в три раза меньшей, чем у утки, гораздо легче подстрелить, на что Сашка всегда заводился с полоброта и говорил: а ты попробуй!.. Тот с Ленькой вообще даже наставляли на охоте друг на друга заряженные ружья. Тогда как обычно по заведенной привычке, помня о множестве бесконтрольных случайных выстрелов, мы стволы всегда держали в сторону от людей. Даже незаряженные. Удивительно преображает людей охота, что тот, что другой, они в жизни даже никогда ни с кем толком не подрались, бить людей не поднималась просто рука, было стыдно, неинтеллигентно как-то, самое большое, что могли, это от физической боли в ответ дать сдачи, – и они с Сашкой, всегда хорошо относящиеся друг к другу в городе и составлявшие, включая меня, тех немногих, которые в отличие от Петруччи и остальных спортсменов никогда не говорили о своих секс-похождениях, прочитавшие больше всех книжек и понимавшие себя интеллигентными людьми, на охоте, именно на зайца, в исступлении наставляли друг на друга заряженные стволы, глядя друг другу с ненавистью в глаза, имея всего-то и повод опять малоспортивность заячьей охоты, но, по-настоящему, правда, обоюдную досаду из-за не взятого ими зайца, из-за того, что заяц угадал под чье-то третье ружье. Сопровождая все это разговором типа: – Неспортивно, говорит, а сам попасть не может!.. – А ты-то что смазал! – А ты что сам? Спортсмен!.. – и Мишке пришлось их даже разнимать. Именно Мишке, как всегда, никто другой, конечно, и не отреагировал бы мгновенно в таком случае – он становился между ними и разводил ружья с искренним беспокойством что-то бормоча, типа: «вы чего, парни? Вы чего?» – под перекрестием их люто, до озверения ненавидящих друг друга глаз.
В дремучей своей мифологической глубине охота, убийство, кровь, алчное выражение глаз, желание собственности, соперничество все-таки так туго и сильно сплетаются в один узел, что, вбирая в себя попутно еще и зов пола, становятся вообще чем-то зловещим. Причем, никакая это не сублимация, не замещение, не «стравливание» пара чувственности – охота наоборот располагает к чувственности – не освобождение от агрессивности и сексуальной озабоченности через реализацию себя в убийстве, не компенсация, нет, это, напротив, всплеск всего чувственного и естественно-бессознательного в тебе. И все это так сильно, что подчас сам себе дивишься. И горят глаза, и дрожат руки при виде стаи уток и просыпается жадность, умопомрачение, беспамятство точно так же, как при виде объекта половой страсти и любви.
Да и честно признаться, есть еще и веселье в убийстве, в картине кубарем падающей с высоты сбитой тобою птицы. Вот, на перешейке, в самом узком месте озера Лебяжье в Купинском районе, после того как на двух зорьках мы всей командой не совсем удачно расстреляли почти все свои патроны, мы обнаружили окопчики, вырытые охотниками когда-то до нас и объяснившие нам то, как нужно, оказывается, в этих местах охотиться. В них, в мелких и полуразрушившихся, можно было залечь и спрятаться. И эх, какое мы открыли там для себя веселье!.. Это было похоже на стрельбу в тире. Не утром на зорьке, когда обычно таишься, тщательно маскируешься, выслеживаешь, хлюпаешь в воде сапогами, пыхтишь в камышах, дожидаешься внезапного, как молния, появления уток над головой, чтобы мгновенно среагировать или уже остаться с носом, когда каждым трофей вымучиваешь и им живешь… а днем, когда обычно совсем и не охотишься, на сухом, заняв позицию как на стенде. И предупреждая друг друга задолго о появлении в воздухе очередной утки криками “с моря” или “с берега” – после чего все жмутся к земле и вбирают головы в плечи. И я там, несмотря на то, что в своей охотничьей эволюции, заключавшейся в моих продолжившихся поисках все более первозданных мест и непуганой дичи, к тому времени приобрел в охоте определенные трудности, связанные как раз именно со стрельбой в дичь: стрелять мне стало сложно, мешала рефлексия, жалость и какое-то осознание греха, что было тогда еще совершенно посторонним явлением для пути моих охотников, – тем не менее, там, со всеми, я расслабился и испытал прежний охотничий азарт. День был ветреный, и утки часто перелетали с плеса на плес через наш перешеек, некоторое время делая круги над озером, чтобы быть в безопасности над нами, и заходили на нас уже на неимоверной высоте. Но мы доставали их и там. Особенно повезло как раз тогда мне: у меня и патронов оставалось больше, чем у всех, я в связи с моим новым отношением к охоте “просозерцал” две зорьки, безмятежно лежа в лодке посередине озера в куртинке тростника, да и стрелял в тот раз на редкость хорошо. Даже обстрелял Шуру, и мне приятны были иногда несущиеся из дальних окопчиков завистливые возгласы наших мужиков, вынужденных экономить последние оставшиеся заряды: “Надо же, Михельсон опять сбил!..” А утки по одной или по несколько заходили на нас опять, мы вжимались в землю, потом вскакивали и встречали их канонадой. И приятно было видеть, как иногда утка, пролетев невредимой несколько десятков метров под сопровождение череды выстрелов, опять падала после последнего моего. Шура самолюбиво и хмуро забивался обратно в свой окопчик, остальные мужики, откровенно матерясь, меня проклинали, а Петруччо, у которого патронов вообще не было, он их еще утром на последней заре, немилосердно мазая, просадил в белый свет, и которому в окопе вообще делать было нечего, демонстративно и открыто, сводя на нет всю нашу маскировку, ходил метрах в пятидесяти впереди нас по урезу воды, и нагло собирал себе с мелководья наших подранков. С вызывом заявив, что все, что упало на воду, – его.
Кстати, зачем охотился Петька, вообще было трудно понять. Он вообще не попадал влет. В досаде лишит жизни где-нибудь на мелководье парочку “сидячих” куличков и сам щиплет их дохлые тушки на стане и уверяет всех в том, что мясо их самое нежное и вкусное.
Или как охотился Ефимка… Не особенно часто, но все же стабильно попадая, всегда стрелял по очереди из двух ружей, одно из которых было для экономии маленького тридцать второго калибра, расходующего очень мало дроби и пороха, и в некоторых случаях оказывающегося очень полезным. (Один выстрел по стоимости – полулитровик пива, – говаривал Мишка о наших ружьх, – просто иногда рука не поворачивается стрелять). Ефимка всегда занимался заготовками, как в саду, на огороде, так и тут, обстоятельно обрабатывая битые тушки, с каких снимая шкурки, а какие ощипывая, опаливая и потроша, – и укладывал подсоленными ровными рядками в специально изготовленный им ящик. Чем всегда выводил из себя чуждого хозяйственности Шуру, чьи утки всегда бесхозно валялись неразобранными в камышах. Шура не мог смотреть спокойно на все эти обстоятельные приготовления и начинал зло и ядовито бурчать откуда-нибудь из отдаления, полулежа в полной праздности, как и все мы после обеда, растомленные полуденным солнцем, на земле.
«Зато будет чем кормить семью! Ефим-Ага, – так он звал почему-то Ефимку, – в голодную зимнюю пору, когда вьюга и снег, будет грызть ножку заготовленной им осенью впрок кряковой утки. Людмила сварит ему картошку, ну и халявный обед будет готов, не надо тратиться на мясо, кровно заработанный рубль останется в семье…»
Ефим молча сносил издевки, Шура же говорил без тени улыбки, с выражением угрюмой злобы на лице, и было удивительно, что они еще недавно ездили вдвоем на открытие охоты, а еще год назад вдвоем одни ездили на двух мотоциклах за пять тысяч километров к Черному морю. И как только не перегрызли друг друга?!. Ведь Шура проклинал его после поездки, рассказывая каждому из нас, как останавливался тот у каждого колхозного огорода, в каждом городе, ни одного не пропустил!.. – на что Ефим чистосердечно удивлялся: – Ну, едем мимо персикового сада, ну, почему не остановиться, не поесть, ведь когда еще поесть в Сибири персиков удастся, а тут они валяются на земле… В городе почему не сходить в музей?.. – Можно, конечно, представить, чего натерпелся с ним Шура. «Ну, а не удалась охота, – продолжал язвить Шура уже совсем не к месту, но, тем не менее, касательно Ефима, по поводу самой ненавистной для Шуры манеры Ефима оптимистично воспринимать мир, повторяя как-то сказанную тем после неудачной охоты и ставшую у нас крылатой, правда, воспринимаемую в ироничном смысле, фразу: «Зато узнали что-то новое!» (Это после дождей, холода, невзгод,!) – Что-то новое узнали, так, ведь, Ага-Ефим?..»
Ну, а Мишка тем временем из своего окопчика щедро поливал по всему летящему, находясь в блаженном состоянии алкогольного кайфа, довольный, что все вокруг так дружно и что можно поговорить прямо из окопа с соседями, изображал походно-военную жизнь, с фляжкой водки, которую он норовил пустить по кругу, как гранату.
И нельзя не сказать в заключение, что эта оргия непосредственности, это сонмище дремучих эмоций, эти переливы самолюбий, гнева, ненависти, зависти, злости и торжества, будоражащие нас, доставляющие нам радость, не сдерживались нами ни на йоту, выказывались нами охотно, без маскировки, открыто и торопливо, потому что в глубине-то души мы все же всегда понимали, что все это лишь дозволенный нами самими и на время, на период охоты, нахождения в поле, спектакль. Что вся эта свобода инстинктов и самолюбий, непосредственностей, ужасов, агрессивностей для нас, изначально цивилизованных, – не взаправду, что все это, за исключением, может быть, лишь прерванной жизни сбитой тобою утки, всего-навсего только игра.
Или как мы ездили в Чулым за зайцами. Все той же компанией, Шура там был, Сашка Сербенко, Мишка, Петька, может быть, за исключением Ефимки. На Мишкиной «Ниве». На открытие, первого ноября. Это было в те времена, когда они уже все стали на охоте пить. И не где-то в конце дня у костра, а с самого утра. Причем, это у них называлось вполне невинно: перекусить.
Только продрали глаза после долгой ночной дремы в машине, пока Мишка, один, в сущности, бодрствуя, вез всех к рассвету на место, и выскочили из машины в утреннюю синь, обежали по первому снегу вокруг колка, так в Сибири называют березовый островок в поле или степи, вытаптывая зайца – одни стоят с одного конца с ружьями наготове, а другие с противоположного конца нагоняют вероятностного зайца на первых, проходя сквозь колок насквозь, валя сухостой, наступая на сучья, стуча палкой по деревьям, крича, пугая и шумя… Бывает пустой колок, бывает, и спугнут зайца и нагонят на стрелков, а иногда он прошмыгнет где-нибудь сбоку вне выстрела, вот когда поднимается суета, стреляют издалека, бегут наперерез, чтоб хоть на несколько метров быть поближе, но не так-то просто издалека в зайца попасть, пытаются окружить его в другом колке, что тоже редко удается, потому что спугнутый заяц становится практически неуловим…
Взяли в кольцо еще один колок. Может быть, убили, а, может быть, и нет, но, тем не менее, возвращаются к машине возбужденные.
– Перекусим? – задает кто-то вопрос.