355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Михеев » Юность олигарха » Текст книги (страница 2)
Юность олигарха
  • Текст добавлен: 4 августа 2017, 19:00

Текст книги "Юность олигарха"


Автор книги: Алексей Михеев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц)

 
Обратно на речку иду, потому что мокрый в бане стал весь сразу. Только вышел, навстречу мне наши мужики. – Ну что, жар еще есть? – Есть, – говорю. А сам думаю, они сейчас войдут, а там жена этого… Но вроде обошлось. На утро с соседями встречаем: опохмелиться, посуду, там, разобрать, она глаза от меня отводит, смущается…
Удачно как все получилось. Ту, которую сам хотел…»
И лицо его становилось сияющим, как светлый празник Октября, как утренняя заря, как лицо, какое было, видимо, у Евы, когда она вкусила райского плода удовольствия…
Так то Шура, которому подобные «вкушения» нужны были с самой юности всего, скажем, раз в неделю, – бывают же у людей такие возможности организма, а мы в тесной своей компании, конечно же, все друг о друге за всю-то жизнь узнали, даже такие деликатные вещи, как эта, – и с его-то неброскими внешними данными, да еще с комплексом неполноценности, когда для такого человека, сделаем даже предположение, охота может являться не помехой, а, наоборот, счастьем, отдушиной, сферой, где он избавляется от комплексов своих, от своих неудач в жизни, местом, где он может реализовать свои страсти, затаенные желания, пусть даже неоформленные, по Фрейду, но существующие агрессивные поползновения, инстинкты. Местом, где единственно может он чувствовать себя состоявшимся человеком, где он как рыба в воде, где он царь и Бог, где он меткий стрелок, вызывающий зависть напарников, уважение и преклонение, тонкий знаток звериных и птичьих повадок, опытный следопыт и удачливый добытчик.
Но, говоря о Петруччио, об этой эротической горе мышц, о скульптурном торсе, любимце всех околоточных телок, обладателе невероятного количества жен и детей, иногда даже уверенного в своей неотразимости, поставившего своей целью странствия по жизни а ля Казанова, знающему во всех деталях извечную, имеющую женский облик, сладкую истину, неуемному в любовном отношении, которому нужно «снимать телку» обязательно каждый день, а когда ему какая-то не сразу дает, у него начинают нестерпимо болеть яички. И наряду с этим еще и пребывающем в вечных мечтах об идеале, с тайной грустью по чужому, с завистью к тому, чего у него нет. К той, что на картинке, той, что где-то там, в Москве, на экране центрального ТВ. И тот, когда он обрел наконец примерно такую и как-то при встрече с деланным равнодушием заметил мне, показывая на случайно подвернувшуюся секс-диву на рекламном плакате, что у него теперь примерно такая, и потом поехал со мной на охоту, где я узнал о просто шекспировских страстях в их взаимоотношениях, о ее объяснениях с его женой, скандалах у него дома, о их обоюдных, его и ее, пощечинах друг другу, золотых сережках, подаренных им, которые она сорвала с ушей и куда-то забросила и которые он потом ползал и искал среди кустов акации, о ее неуемной сексуальности, склочности, привлекательности и агрессивности, и тот, говоря мне о ней на охоте после обеда с бутылкой водки и с отсутствующим выражением глаз: «Вчера у нее была менстра, и она дома сидела, а сегодня она уже снимается…» И рассказывал, как она перед этим должна спускать чулки, как она это делает… Исходил ревностью, мучился, и снова – охоту не прекращал и ехать меня назад не торопил.
 
 
3
 
 
Охота это вообще удивительная и таинственная вещь. Почему она так влечет, объяснить сложно. Однозначно ее привлекательность не опишешь. Есть в охоте своего рода успокоение, отход от суеты, простота, воплощение вечной человеческой тяги к непосредственности. Когда из мира интеллекта, рефлексии, самоконтроля и самоанализа, социальной борьбы, произведения впечатления на людей, сознания, соблюдения множества правил и догм попадаешь в мир, где ты ходишь по биваку в одних кальсонах, и тебе абсолютно все равно как ты выглядишь со стороны, – при отсутствии женщин тебе не перед кем гнать картину, – когда умываешься простой водой из озера или лужи, ходишь босиком, чувствуя землю непосредственно кожей ног, весь день занят лишь естественными физиологическими потребностями организма, то добыть утку для еды, то сварить из нее суп, ощипать пух, опалить тушку, набить себе живот, или, наоборот, найти место для туалета, а в голой степи это всегда на виду, как ты с лопатой не уходи далеко по песку, и это даже умиляет тебя, все эти физиологические позывы, сатирно гиперболизируясь и забавляя тебя, выходят на первый план, и действо по опорожнению кишечника становится для тебя одним из важных событий в жизни. Когда реагируешь только на коренные, основополагающие явления, на которых все стоит, как то: холод, голод, жажда, ну, и… Господь-Бог. То есть то, что находится тебя кругом. А кругом – пустыня, одиночество, пространство и… – время. Звезды, бескрайняя гладь воды, даль, камыши… Я замечал, что для сибиряка, в отличие от европейского русского человека, всегда, как бы там ни было, пребывающего в окружении церковной обрядности, – в европейской части и церквей-то на душу населения в несколько сотен раз больше, чем в Сибири, – для сибиряка, потомка охотников, первопроходцев и переселенцев в эту дикую, изобиловавшую дичью страну, любителя Робинзона Крузо и книг про края непуганых зверей и птиц, местом возникновения божественного чувства, по большей части, является не церковь и литургия, а дикая природа. Церковь, путешествуя по Сибири, подчас не скоро и увидишь, а вот дикая нетронутая природа там еще есть. И вызывает святое Божеское чувство здесь именно она, она здесь и эталон, и вечность, и эстетика, она здесь и есть Бог. И ближе к ней, это и есть ближе к Божеству.
Так вот уже ради этого научиться жить простым и малым, хотя бы поиграть в такую жизнь – вечная и часто даже неосознаваемая страсть людей этого региона. Жить на голом, без единого деревца берегу степного озера, в безлюдье, в отдалении от деревень, в камышах, в хорошо укрепленной и натянутой на случай шквала брезентовой десятиместной палатке, похожей на маленький домик, в которой у тебя установлена еще маленькая палаточка, как балдахин над твоим спальным местом на случай затяжных дождей, обогреваться и готовить себе еду за неимением дров на огне газовой печи или паяльной лампы, ходить по стану всю осень, сколько ты там живешь, в ватных штанах и валенках с калошами, и в солнечную погоду, и в холод, и в дождь, потому что так лучше, и просторно и тепло, и ноги дышат; выплывать иногда, переобувшись в резиновые сапоги, на озеро, выбрать ли из сети рыбу, постоять ли зорьку в скрадке; солить рыбу прямо в песке в выкопанной яме, в которую запихиваешь картофельный мешок и в него вперемешку с солью укладываешь рыбу, недалеко от лагеря, закладывая яму дерном от зверей и случайно наезжающих егерей, щипать уток и солить их в бочонке… и жить так осень! В отдалении от цивилизации, от всего… и смотреть вдаль на гладь воды.
Или жить в кедровом лесу на шишковании в открытие сезона, в палаточке у какой-нибудь лужицы или ручья, среди огромной высоты деревьев, как в колодце, прибив к одному дереву ручную мельницу для шелушения шишек, а к другому рукомойник, обжив клочок леса в сотню квадратных метров как свой дом, яма для мусора в отдалении, кострище около палатки, рядом поперечная палка прикрепленная меж стволов кедров для сушки носков и белья, котлы и посуда всегда стоящие, и даже когда тебя нет на стане, беспризорно тут же на мху, в противоположном конце у теб , там, где ты крушишь кедровые шишки, куча шелухи. Собираешь шишки по земле, приносишь на стан в мешках, перемалываешь на мельнице и на сите отсееваешь чистый орех и прячешь мешки с орехом подальше в колоднике, маскируя мхом, так что ни один такой же шишкарь, сосед твой по лесу, никогда не обнаружит. Каждый день с утра, уходя из лагеря на шишкование, ступаешь среди могучих кедровых деревьев по мягкому все покрывающему вплоть до любых бугорков и упавших деревьев зеленому влажному мху, ковру из мха, вернее, по зеленым тропочкам набитых людьми на нем, в район, разрешенный к шишкованию егерями, разбившими свой лагерь на окраине леса, на выходе. Где ты по окончанию шишкования еще и обязан сдать половину своего сбора за символическую цену. Забираться с шестом за поясом и с помощью ремня или верхолазных монтерских «когтей» на вековые кедры, чтобы сбивать шестом шишки, старясь залезть на самый высокий из группы, чтобы можно было дотянуться и обстучать ветви ближних деревьев, и смотреть с верхушки кедра, как золотом, настоящей золотой спелостью, отливают на заходящем солнце кедровые шишки на вершинах кедров других, превращающихся вдали в зеленое волнообразное море вершин, и с чувством жадности дивиться этому золотому богатству, волнообразно, согласно волнам зеленого моря уходящему в бескрайнюю даль.
 

– Люблю я на воду смотреть, – часто отвечал мне Петька, когда я начинал допытываться у него, чего именно ему полюбилось на Чанах это голое скучное место, чего он ездит туда из года в год каждый сезон.

– Хоть бы утки были, а и те уже улетели на юг! Чего тебе тут?..

– Рыбу ловлю!

– И зачем она тебе?

– А я ее зимой есть буду, я рыбу люблю…

– Что ты врешь? Что у тебя рыбы зимой не хватает? Да и ладно хоть бы береза какая стояла, я уж не говорю про лес, хоть бы листья шелестели, хоть бы сосна… Хоть бы пресной водой мог умыться, а то от соленой морда уже опухла, и чай пить из такой уже нет сил… Хоть бы дым древесный, а не одни кизяки и вонючая паяльная лампа. Чего тебе тут?

– А вот люблю я на воду смотреть…

 
Петька с Шурой единственные из всех нас воплотили в жизнь общую нашу мечту попробовать жить жизнью профессионального охотника. Они съездили однажды, а было им уже глубоко под сорок, на соболя, в Хакасию, в истоки Енисея. Киль им выписал туда билет… Два месяца, заброшенные вертолетам на приток Таора-Хем и в ожидании, когда вертолет заберет их обратно, прожили они в горной тайге в охотничьей избушке. И хотя соболей они взяли всего по штуке, да и те отдали вертолетчикам в оплату за их услуги, а в основном – белок, да рыбы сотню-другую килограммов – все же они пожили настоящей жизнью промысловика. У каждого был свой участок гор, свой путик с расставленными на нем капканами. Раз в два-три дня обходили они его. Иногда в одиночестве делали вылазки далеко, чтобы заночевать у костра в горах, ходили по снегу в валенках, с надетыми сверху ботами «прощай-молодость» – отличное оказалось изобретение, валенки не снашиваются о камни и промокают меньше; ловили, пока не встала река, тайменя и гольца, пару раз подкараулили глухаря.
И хотя там было много всякого, что появляется, когда поживут люди долгое время неразлучно вдвоем. Например, раскаленный котелок Шура схватил по недосмотру с печки голыми руками, сильно обжегся и со злостью на мир забился у себя в угол нар и смотрел оттуда, как, не предупрежденный и только что появившийся в избушке Петруччо, хватает, чтобы продолжить его движение на стол, тот же котелок голыми руками опять. И как потом хватило уже одного этого эпизода, суть которого состояла в том, что Шура Петьку не предупредил, для продуктивного обмена мнениями на все оставшееся до прилета вертолета время. Да и потом с полгода еще не могли друг на друга смотреть. Но, тем не менее, сейчас вспоминают ту охоту с удовольствием. И мы об этой их поездке слушаем всегда с завистью.
 
 
4
 
 
Если взяться делать Петруччио героем повести или, скажем, очерка – надобность чего я еще не до конца отчетливо осознаю и стоит ли он, вообще, отдельного рассказа, еще не знаю, как не знаю, каким образом со своими воспоминаниями о нем и о всех ребятах-охотниках распорядиться – но если все-таки взяться за эту задачу, если постараться обрисовать Петруччио как тип и характер, то надо, видимо, главной чертой сделать его простоту, непосредственность, народность его натуры, и начать надо, конечно, с детства. И где-то, примерно так…
Петр Васильевич Власов родился в деревне Матвеевка под Новосибирском, маленькой пригородной деревеньке, которая спустя несколько лет после его рождения вошла в черту города и сделалась обычным частным сектором окраины, всегда в те годы большой индустриализации и урбанизации, существовавшим в качестве отмирающего прошлого, на птичьих правах, в статусе «нахаловки», в обреченном, грязном, запущенном и задавленном плебейскими конструкциями панельных домов районе большого разрастающегося промышленного города.
История умалчивает, был ли у Петьки отец, если был, то, видимо, умер он довольно рано, потому что в разговорах ребят он никогда не упоминался. Но была мать. В смысле, все ребята знали, что у Петьки есть мать, на которую он – именно на нее, а не на жен – записывал все свои капитальные гаражи и квартиры, и с которой, надо полагать, он провел в деревне Матвеевка свое сопливое деревенское детство.
Вот так бы, пожалуй, я начал, взяв сходу для удобства снисходительный авторский тон, определив героя заранее рамками простого деревенского или пролетарского происхождения, сведя всего его к этому прошлому, и сделал бы это совершенно неправильно. Потому что нечто внутри самого меня не дает мне взять по отношению к нему снисходительный тон. И говорит мне, что в основе своей, несмотря на нашу ярчайшую противоположность, да и даже незначительность встреч, буквально по пальцам пересчитать их можно, мы совсем не были с ним так накоротке, как он с Мишкой, Судаком и всей их «спорткомандой», и, несмотря на нашу приобщенность к разным мирам, нет в мире человека, который был бы мне ближе, чем он, которого я бы чувствовал так, как себя. И поэтому писать про него мне, надо признаться, это как писать про себя самого непосредственно.
Как часто мы, вот, любим считать себя какими-то особенными – лишь только чуть стали известны среди читающих людей – продвинутыми, так что друзья детства и юности становятся уже не наша среда. Они мелки для нас, и нам с ними неинтересно. Бессмысленно как-то. Немасштабно. И смотрим на них свысока из нового для нас окружения содержательных людей. А, тем не менее, кроме юности и друзей юности, из те же, так называемых, простых людей, «пролетариев», среди которых только недавно был ты сам, у нас подчас и нет ничего. И вспоминаем мы о них. И снятся нам они, и пишем-то мы всю жизнь о них, и ничего другого, как мы ни барахтаемся, не обольщаем себя масштабностью, не выдумываем новых тем, проблем и открытий, мы за душой серьезного не имеем. Кроме юности. Кроме детства. Кроме этого же простого мира. Сколько я ни убегал от своих друзей, сколько ни убеждал себя в нашей с ними разности, их для меня исчерпанности, я все равно через некоторое время неизменно прибивался опять к ним.
Помню, на пятом году моей жизни в Москве, уже изрядно в ней обосновавшийся, освоившийся, завязавший новые знакомства, начавший ездить на образцовые ухоженные охотбазы Подмосковья, где тебя ставит на номер егерь, где нагоняет на тебя птицу и добивает подранков, отрезанный ломоть, я приехал на открытие осенней охоты на Чаны, на наше место, на Сорочинскую отногу. Специально сошел с поезда, не доехав триста километров до своего города, куда держал путь, помня о дне открытия охоты. Сел на автобус, проехал сто километров и потом восемь километров шел пешком. В кожаном пальто, с чемоданом и лишь с неизменным зачехленным ружьем на плече, до нашей первой «пристани». Они были там. И как же я рад был их видеть! На Петьке я просто сидел верхом, улучив момент и запрыгнув сзади на его необъятную, расположенную где-то выше моей головы спину, и Петька, добродушно улыбаясь, вяло проводил какой-то прием, чтобы меня, вцепившегося в его шею наподобие клеща, с себя сбросить. Они уже собирались за неимением уток в том году уезжать домой, и мне оставалось только погрузиться для обратной дороги в чью-то машину. Но и это не омрачило моей радости.
Я им подарил всем по экземпляру первой своей вышедшей в Москве книжки. Может быть, в большей степени, я для этого-то к ним и ехал, как знать… Но, тем не менее, насколько же счастлив был я, когда Петька, именно Петька, прочитав по дороге в машине какой-то мой рассказ, заявил:
 

– Михельсон, ты писатель!..

 
И ни одна похвала потом, ни одно в жизни серьезное заключение о моей деятельности, определения моего места в жизни кем-либо из маститых «старших товарищей», положительного отзыва какого-нибудь деятеля культуры, поддержка столпа критики не принесла мне столько радости, сколько принесли эти Петькины слова.
Так, это говоря о них как о своих друзьях юности и детства. А ведь Петька, кроме всего, что было в моих друзьях, был еще, повторяю, мое второе я. Я его понимал всегда. И, несмотря на нашу разнесенность по разным сферам, на то, что он, как все они, члены олимпийской сборной, обретшие популярность, славу и уважение людей в жизни той эпохи благодаря только физической силе и спорту, был, грубо говоря, выскочка в среду заметных, отмеченных вниманием в то социалистическое время людей, в среду, которая была представлена, по преимуществу, людьми все же именно не физического труда и не физической силы, а, напротив, людьми, проявившими себя в кабинетной форме деятельности, в сфере интеллектуальной, творческой, художественной. Несмотря на то, что я как раз был выходец из семьи именно такой, сын популярнейшего в шестидесятые годы в Сибири писателя, писателя-детективиста, до сих пор памятного еще некоторым читателям книгой «Тайна белого пятна», и приобретал уважение в глазах людей автоматически, благодаря только своей фамилии, своим родственным отношениям – это во все времена в обществе ценилось высоко, особенно если еще было сопряжено с большим количеством прочитанной литературы, что должно было говорить о высоком уровне культуры наследника. Так вот, парвеню и сын известного писателя – но, как бы там ни было, нет в мире человека более близкого мне, чем он. И все из-за того, что у нас обоих всего-навсего одинаково болели от длительного полового возбуждения яички. Всего-то элементарщина, а как часто подобная безделица определяет жизнь…
Вот я, например, мог понять, когда Петька говорил о «колотуне», не контролируемой нервной крупной дрожи, возникающей от неудовлетворенности. Из всех приятелей Петькиных на это не отзывался никто. Лишь я один… Боль в яичках от полового возбуждения – это не такая частая вещь. Это не та боль, какая возникает от удара. Пусть это боль и несколько сходна, но возникает она по причинам другого порядка. Не верьте никогда рассказам каких-нибудь желторотых девочек, которые, хвастливо делясь познаниями о мужской физиологии, могут со знаньем дела и с удовлетворением от эффекта своей привлекательности равнодушно заметить, что это нормальное явление, когда у парня от возбуждения могут болеть яички. Это просто им повезло, что они наткнулись на такого человека, и теперь на малом опыте пытаются обобщать. На самом же деле это встречается крайне редко. Как и дрожь, «колотун», который пробирает подобных людей от головы до ног, у них начинают дрожать руки, колени, а, в конечном счете, и все тело, так что парень едва остается в сознании и едва способен удержать в руках прыгающую челюсть. И не целиком это связано со страстностью, в большей степени, скорее, с полной отданностью предмету, параноидальной зацикленностью на нем, когда от долгой «переспелости» при недопущении к девичьему телу, есть такая девичья манера бесконечных девичьих поцелуев и ласк, ты впадаешь в состояние невменяемости. Девушкам таких, конечно, стоило бы пожалеть, не томя их долгими любовными прелюдиями и играми. Но это уже тема для отдельного разговора.
Поэтому, чтобы написать о Петьке, о его детстве, мне надо только напрячься и вспомнить, что было со мной самим… Как, скажем, я ходил в парикмахерскую, что я чувствовал, когда ко мне прикасалась женские руки, а к коже головы расческа, а более того, когда мастер-девушка, как бы невзначай, а на самом деле намеренно, наваливалась на мое плечо животом. Что владело мной. Какие мысли меня обуревали. Как я ощущал свое тело. Чтобы писать о Петьке, о его деревенской молодости, для этого мне всего-то надо, скажем, вспомнить себя в старших классах, в подростковом возрасте и ранней юности, и не в качестве пожирателя книг или искателя смысла жизни, не среди орнитологических, или лингвистических, или кибернетических, или каких-то там еще увлечений, параллельно со всем остальным всегда существовавшими в моей жизни, не прыщавым юнцом, в одиночестве смотрящим на звезды, не отнесенным в культурную среду, где почитаются романы «Сердца трех» и произведения Блока и Александра Грина, не искренним любителем всех этих Незнакомок, Ассоль, Бегущих по волнам и «они жили счастливо и умерли в один день…», а вспомнить себя, допустим, на первой своей вечеринке с девушками, вполне культурной вечеринке, куда я впервые попал, был приглашен кем-то из ребят из параллельного, с каким-то очередным интеллектуальным уклоном класса, и где со мной, в этой томной атмосфере в обществе воспитанных возвышенных девочек, чуть ли не помимо меня самого, что-то ужасное происходило. То ли это случилось от маленькой толики вина, которую я там выпил, то ли от приглушенности света и интимной обстановки, то ли от абсолютной еще неконтактности с лицами противоположного пола, а я, действительно, сам еще не касался ни разу в жизни даже девичьей руки, а тут надо было держать их за талии и застенчиво и неловко танцевать. Так вот, там я с ужасом и стыдом сразу утыкался им в танце, чуть ли не с первых же шагов в живот всей своей подростковой мощью. И ничего не мог с собой поделать. Чем больше в панике я думал об этом, тем больше я в этом состоянии деревенел. Наконец неимоверными пассами я перемещал туловище чуть в сторону от партнерши, чтобы это торчащее проходило чуть сбоку, прижимаясь уже к ее бедру, и это положение давало мне хотя бы возможность танцевать, не отставляя зад. Не знаю, что думали при этом мои партнерши, от стыда я даже намертво забыл девушек, с какими мне пришлось танцевать, хотя всех их я должен был помнить по параллельному классу, а так же и сколько их было, – но надо отдать им должное: они терпеливо и воспитанно сносили мое неловкое топтание и меня до конца танца, и не отпрыгивали сразу, как от заразы, правда, потом исчезали из комнаты, чтобы больше уже не появляться. О, им было, видимо, что про меня рассказать в кухне. Запал я, наконец, на маленькой с черненькими усиками евреечке Миле, учившейся, кстати, в одном со мной классе и тоже бывшей тут, отличнице, тихой, доброй, славной, безропотной и даже милой, но абсолютно асексуальной, которую из-за этого, видимо, никто из парней танцевать не приглашал и даже вообще в классе никогда и не видел, которая к этому моему стоянию отнеслась совершенно невозмутимо, может быть, тоже из-за отсутствия опыта общения с противоположным полом, посчитав, что это так и надо, может быть, вообще не заметила и не поняла, а может, от своей мягкости, но, как бы там ни было, она во время танцев и в этот момент со мной пыталась даже о чем-то говорить… Так что на ней я и закончил свои ученические экзерсисы, успокоился, и, кажется, даже проводил ее потом с вечеринки домой, вполне безгрешно, само собой разумеется.
Вспомнить себя можно в более поздней юности, как первый раз прокатил на раме велосипеда соседскую девушку, порвав ей о руль дорогие колготки, задохнувшись от одного присутствия под руками этого упругого выпуклого, такого непохожего на мое, завидного в своей наполненности женского тела, вспомнить все это и сделать поправку, что в отличие от меня, боровшегося с этим всю жизнь, в какую бы бездну или, напротив, высоту это меня не увлекало, старавшегося по разным причинам от этого освободиться: голоданиями, воздержаниями, усилиями воли. Для сублимации, для экономии времени, для чувства свободы, для возможности заниматься другими делами, из страха, из стеснительности, от комплексов, от сомнений и т.д., результатом чего являлась, подчас, офонарелость в восприятии, скажем, когда смотришь с улицы поздно вечером на гаснущие одно за другим окна домов, то представляешь не что иное, а лишь как за каждым окном сейчас перед сном происходит соитие пар, всюду, в каждой квартире, с помощью одних и тех же ласк, одних и тех же движений, вселенское соитие, которого ты лишен… Так вот, в отличие от меня, Петька всю жизнь именно этим жил, этим дышал, культивировал это, шел всегда к этому напролом и наделял это единственным смыслом жизни. Вот, если сделать такую поправку, я могу прекрасно представить и описать, как Петруччо в детстве в своей деревне с ее рыбной ловлей, с ее летними рассветами и удочками у воды, с ее ночевками прямо у расставленных донок на песке, с ребяческими купаниями голышом в реке, с подглядываниями за купающимися девочками, в отличие от моих музыкальных школ и курсов иностранных языков жил.
Как вставал он утром на рассвете и бежал босиком через туманный луг к реке, как мочил росой штанины, разматывал леску и в ожидании смутного счастья закидывал удочку в омуток за осокой и ждал, как открытия тайны, когда дрогнет на клубящейся дымкой глади воды поплавок – и вдруг ошалело обмирал перед видом вышедшей к воде и приготавливающейся купаться голой женской фигуры на противоположном берегу, и с бешено колотящимся сердцем и часто судорожно дыша, смотрел, как женщина, считающая себя незамеченной, подняв руки, спокойно завязывает волосы на затылке, подняв всед за движением рук и свои полные груди и втянув в себя упругий перехваченный узкой талией живот, и жадно запоминал и врубал в сознание как Божеское откровение и круглый овал ее бедер, и всю стройность тела, и черный треугольник волос меж ног, готовый плакать пред видом этой божественной сладости, этой белой на фоне зелени листвы вожделенности, унося ее фигуру на всю взрослую жизнь. До стона, до умопомрачения, до слез…
А потом деревня с ее простотой отношений, с сеновалами, танцплощадкой, завалинками, как я это понимаю, клубами, танцами, гуляньями под луной…
Наши пути отношения к женщине и женскому телу были одинаковы страстны, одинаково доходящие до беспамятности, одинаково не передаваемые на словах. Это совсем не плейбойство, не камасутра, не модная в теперешнее время тантра. Какая там тантра, хорошо забытое учение древних, научные трактаты на тему того, как получше извлечь удовольствия или пользы из сексуальной жизни, как до «улета» себя довести, путеводитель, практическое руководство. Мы же не могли это вербализировать, не смели даже назвать то, что получалось вблизи. Какая там тантра! Когда они называют это траханьем. В то время как это Божественно! А они рассуждают об инструментарии, о перекачке энергии, о том, как достичь экстаза или, напротив притормозить. Ну, конечно, если им для этого нужны обстоятельства и условия, механизмы возбуждения, приемы. Мы же с Петькой готовы к этому были всегда. Экстаза, отрыва, «улета» мы достигали неизменно и постоянно. Это просто включалось и захватывало нас вне всяких условий и обстоятельств и владело нами.
Да и надо сказать, в большинстве, наши ребята никогда не говорили о том, как это происходит, при всей их циничности, это не упоминалось, это не имело названия, говорить об этом считалось неуместным, говорить можно было только о том, что до и после того, но не в это время. Можно было в спину уходящему Мишке сказать: «Ну, ты что, спать пошел на веранду?» – и все прекрасно знали, что это идет речь о Веранде, его жене Вере, такое прозвище было к тому времени у нее, так все мужики наши острили на их счет. И Мишка не обижался, это нисколько не унижало его любви к жене. Он даже подыгрывал этой шутке: «Да, на веранду». А он, кстати, единственный из нас, кто о своей любви к жене всегда говорил, который сказать об этом не стеснялся, не опасался риска показать себя под каблуком, который, видимо, действительно жену любил, в отличие от всех нас, называющих жен «старухами», «стервами», «крысами», «бабами», – моя баба, и т.д. … – он единственный к жене относился с пиететом. Но вот юмор подобный принимал, продолжая острить и сам в том же духе деревенской идиллии: «Молочка попил – и в лес. Потом слес, молочка попил и опять влез…» Еще у него было единственное стихотворение, какое он помнил и декламировал всю жизнь, не из Жемчужникова ли: «жил я в провинции в страшной глуши и имел для души – курсистку с телом белее мела, а для тела – дантистку, с удивительно чистой душой…» И это было пределом его поэтических познаний. Но и тот тоже никогда не помышлял о тантре, не затрагивал Божественного.
Со временем у многих из них, особенно у спортсменов, отношения к женщинам претерпели некоторые изменения, они стали относиться к ним, как к приключению, как к цели, победе, как к спортивному достижению, но и тогда они не затрагивали базовых вещей – я же, боготворя, не говорил вообще ничего, и в своей незначительности опыта (по сравнению, скажем, с сотнями Петькиных женщин) и в связи со все большей обожествляемостью предмета всегда к каждой своей любовной истории относился художественно, всегда опоэтизировывал, всегда как бы оправдывал свое, выражаясь Петькиными словечками, право на станок, что значило в его терминологии кровать, диван, или любое другое ложе. А так же, как метонимия, или, может быть, даже точнее, синекдоха, тут надо еще подумать, «станок» мог обозначать и женщину, вид женщины сзади, особенно когда на самом деле это был хороший станок.
И если Петька, например, рассказывал о их со «старым» Килем похождении к Килевским подружкам, когда «старик» решил тряхнуть стариной, то он рассказывал совершенно попросту: как они расположились в одной комнате с Килем, Килю с его подружкой досталась кровать, а Петьке со второй подружкой матрац на полу, на котором они нашли прекрасной положение, Петька потом все восхищался, что она, когда становилась на колени и прогибалась, то получалось это у нее так глубоко, что животом она даже ложилась на матрац, и Петька дергался и непроизвольно судорожно стучал коленкой об пол, и так сильно, что Киль заметил не без хохота, что Петька напоминает ему мартовского зайца. Петька же хмуро бормотал и, когда рассказывал обо всем за пивом нам, то, по привычке завидовать чужому, как ни восхищала его поза его партнерши, как ни испытывал он стойкое отвращение к анальному сексу, он все же завидывал Килю: «Чувствую по их возне, что он в заключение залез ей в …пу, она ему – нет, нет… Потом быстро: – Я сбегаю… Ну, надо понимать, сбегает с него. Но он, ясное дело, не дает. Она опять: – Я сбегаю. Потом опять: – Я сбегаю. Я сбегаю… Потом: – Я тебя люблю!.. А моя, – с грустью и какой-то детской наивной обидой добавлял он, – гибкая-то гибкой была, но в рот не взяла…» Так вот, если он все это расскажет попросту, по-народному, то у меня такое сказать даже язык не повернется, не говоря уже о том, чтобы в такой ситуации быть. В этом и заключалось главнейшее отличие.
Хотя, честно сказать, чтобы в чистоплюйство не играть и не представлять, что такого у меня совсем уж не было, надо признаться, что, пусть я об этом не рассказывал, но примерно подобное у меня все же было. Была одна комната, мало того, одна на четверых постель, да так, что мой школьный приятель и напарник по юношескому «приключению» после того, как мы возвращались с ним от девушек, вынужден был сказать: «Ну, ты даешь старик, когда-нибудь будешь описывать, как ты в одной кровати вчетвером и твой член проходил на три сантиметра от моей задницы…» И пусть я извинюсь перед ним – в большей степени за то, что его девушка его продинамила, а мы с моей, когда уже отдыхали, обнаружили в темноте на внутренней стороне ее бедра чью-то руку, и она еще спросила, а где твои руки, а тогда это чья? которую я злорадно ущипнул… – но в основном за то, что я не выдержал: мы не думали ни о чем подобном, когда ложились спать. Пусть извинюсь, пусть никому не сообщу, не похвастаюсь, да и постараюсь даже вытеснить из сознания, забыть. Но в жизни все равно буду это иметь, правда, опоэтизированным, на этот раз опоэтизирую Зинину промежность, такую сказочно нежную, оправдав, кстати, этим себя перед самим собой, раскрывающуюся как двустворчатая раковина, вслед за тем как раскрываются ее огромные бедра коленями врозь – перед чем просто нельзя устоять. И невозможно опять не вернуться к ней еще и еще, и я с головой, как в омут, на много месяцев тогда нырнул в это умопомрачение в ее кровати, найдя в ней, кстати, своего напарника однажды еще раз.
Я вообще много раз замечал, как то же действо спаривания посторонних людей, в людях, любящих рассуждающих о смысле бытия, вызывает чувство некоторого омерзения, печали и скуки. Как сцепившиеся стрекозы, как бык с коровой, как выполняющие орудийно заказ природы животные, на предмет размножения, на предмет продолжения рода, невольники своих половых гормонов и законов живой природы. В то время как ты человек сознания и свободы… И в то же время это же действо, в котором участвуешь лично ты сам, кажется все же не элементарными телодвижениями, не рабской покорностью своей животной основе, а, через нагруженность эмоцией, своей собственной эмоцией, кажется чем-то другим, приобретает иное значение, доходящее иной раз до уровня прозрения. Это нельзя понять снаружи. Понимается только изнутри, из самого себя. Попробуйте, например, представить в этой ситуации своих родителей, папу и маму, как они это делают… да лучше не представлять… – и в то же время те же самые движения у вас – иной смысл…
А Петька опять рассказывал, в этот раз о своих приключениях на сборах в Ялте…
 

– Разложил я ее невдалеке от танцплощадки, в кустах. И только залез, пацанье собралось вокруг целой оравой. Они, наверное, нас выследили и наблюдали, дожидаясь. «Ну, – говорят, – тебе хорошо?» Мне так стыдно стало, лежу весь голый ведь, и пацанье вокруг…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю