Текст книги "Хмель"
Автор книги: Алексей Черкасов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 62 страниц) [доступный отрывок для чтения: 23 страниц]
Ефимия Аввакумовна глянула на иконы, занимающие весь красный угол. Те самые, под которыми удушили Веденейку! Она, Ефимия, молилась на эти иконы, когда сутки висела на костылях, ожидая судного спроса. Мокеюшка пощепал их, побил о стены, да Ларивон Филаретыч склеил потом: щепочку к щепочке, но и теперь виднеются расщелины на масляной краске.
Хозяин заметил взгляд гостьи, испугался. Как бы не опорочила нерукотворные лики святых!
– Как здоровьишко-то Семена Данилыча? – спросил про деверя Ефимии.
– Поправляется.
– Слава Христе. Со медведем бороться – спаси и сохрани! Не оробел, слава богу. Веденей наш тоже спытал обнимку косолапого. В позапрошлый год у берлоги оказия приключилась. Взял на рогатину, а руки не сдюжили. Кабы не успел нож выхватить, каюк бы.
Ефимия Аввакумовна опять взглянула на иконы.
– Гостевать долго будете?
– Да насовсем приехала. Поставлю дом у поскотины и буду жить возле Гремучего ключа в рощице.
– У кладбища?
– Через дорогу.
– Да што вы!
– Мертвые за ноги не хватают, Илларион Филаретыч. Живых собаками травят.
Старик вздохнул, но сделал вид, что не уразумел намека.
– Другой раз думается, – продолжала Ефимия Аввакумовна, – нет человеку спасения ни на земле, ни на небе. Все тлен и прах. Из праха вышли – в прах отойдем. И после будем как не жившие. Дыхание в ноздрях наших – дым. И слово наше – пустошь и суета сует. Тело обратится в ничто, и дух рассеется. И само имя наше забудется со временем, и никто про нас не вспомнит. Ибо вся наша жизнь – едная тень без плоти. На челе у всех печатка смерти, и нет от той печатки спасения. К чему вера? И во что веровать? В туман, в церковный блуд и в вечное забвение? И вот эти лики святых угодников творили люди, а что в них, в ликах?
Ларивон Филаретыч испуганно ахнул:
– Что вы, что вы, Ефимия Аввакумовна! Еретичество-то экое, а?! Исусе Христе, спаси и помилуй! – и взглянул на Прасковеюшку, махнул рукой: – Подь!
– Зачем гонишь!
– Святотатством смущаешь.
– Смущаю? Ишь ты какой благостный! Веру Филаретову блюдешь, а человека затравил собаками.
– Каторгу-то?
– Праведника.
– Экий праведник! На нем креста не было. Клейменый разбойник. Сам урядник сказывал: по клеймам – вечный каторжный. От такого не оборонись – смерть будет.
– Или он напал на дом твой?
– Кабы недоглядел, ночью всех порешил бы.
– Говорят, будто на покосе Валявиных ладонью молился, не щепотью.
– Неможно! – отмахнулся старик. – Наталье поблазнилось. Чаво бы стал он молиться?
– Молился, Корочку хлеба просил.
– На каторжных да на бродяг хлеба не напасешься. Ефимия укоризненно покачала головой.
– Где же тогда милосердие? К чему веровать в туман, а творить смерть?
– Исусе Христе!
– Луку твово будто Ларивоном назвал?
– Разве он Ларивон, Лука-то?
– Подумай: каким ты был тридцать годов назад? Значит, убиенный знал тебя, каким ты был на Ишиме? И про общину обмолвился. Кого же затравили собаками? Единоверца! Спасение искал человек, а смерть нашел. А если бы явился сам Иисус в терновом венце, и на него бы собак пустили?
– Свят, свят, свят!
– По облику, как сказывают, убиенный был дюжий. И костью широк, хоть и старик, и борода белая, и на трех местах клейма. Наталья Валявина заприметила: на лбу у него рубец, как будто кто лоб проломил, говорит. Страшно подумать: не Мокей ли то?
– Што ты, што ты, благостная! – Наконец-то Ларивон вспомнил, как звали Ефимию в общине. – Неможно то.
– Тогда слушай…
Ефимия помолчала, о чем-то думая, и заговорила тихо, глядя себе в колени:
– Знаешь ли, где Мокеюшка с единоверцами первую каторгу отбывал? В стороне Иркутской, на слюдяном руднике. Когда мы с Михайлой поселились в Минусинске, я письмо послала в сенат, в Петербург, и мне указали место. На другой год побывала на том руднике, поглядела, как люди гибли. И в холоде и в голоде. Глянула на Мокеюшку – и силы лишилась, до того он постарел! И голова полысела, и в бороде седой волос. Говорила: буду писать царю, чтоб освободил от каторги, да он сам не дозволил: «Весь народ на Руси так мытарится, – сказал. – Не едный мой перст в смолу кипучую, а вся длань в геенне огненной!..»
Недели три жила на каторге и, чем могла, помогала несчастным. Когда прощались, Мокеюшка облобызал мне руки и сказал, что мы еще свидимся па этом свете…
– Господи помилуй!
– Не думала я, что будет у нас свиданка, а была… – Была?!
– Года через два так, под осень, Мокеюшка заявился в Минусинск. В армяке ямщицком и шапка соболья. Кушак синий и сапоги с отворотами, как у приискателей. Явился ко мне, когда Михайлы не было дома, да упал в ноги. «Прости, говорит, подружил. Обещал тебе свиданку, вот и пришел. Гони али урядника зови: пусть вяжут. Двух стражников смертью ублаготворил!»
– Исусе! – тяжко продыхнул Ларивон Филаретыч.
– Тогда и увидела на лбу Мокеюшки ямку: пуля скобленула. Он еще хохотал: «Башка, говорит, тверже пули. Жить буду!» И жил бы, если бы укротил характер… Надумала увезти Мокеюшку в Урянхай, чтоб никто не знал, что он из беглых. Достала ему вид на жительство на имя мастерового человека по фамилии Потапов Иван Сергеевич, еще просила, чтоб он и во сне забыл про Мокея. С тем видом поехали мы с Мокеюшкой в Урянхай.
Ефимия Аввакумовна примолкла, собираясь с духом, и, как бы гоня прочь навязчивую тень, договорила:
– Не зажился Мокеюшка в Урянхае. Первое время таился (от самого Михайлы я скрыла, что со мной приехал Мокей) и с Михайлой редко встречался. Потом ушел в горы. Где был – не ведаю. Что там делал – один бог знает! Весною вернулся в нашу деревню, где мы жили с Михайлой, и встретил меня на берегу Бий-Хема, да и говорит: «Ты, моя подружия едная, как земля. Без тебя мне нету жизни и счастья. Вот, говорит, нашел я золото, гляди!» И показал добычу. Фунта два, пожалуй. «Еще, говорит, возьму на том месте столько же или в десять раз больше, только скажи, что уйдешь от Михайлы».
Как же я могла уйти от Михаилы, если слово дала и у меня два сына народились?
Мокеюшка твердит: «Буду почитать, как своих сынов». Да в одном ли почтении отец для детей своих?
К чему – сама не знаю – сказала я Мокеюшке, как он измывался надо мною в Поморье и какое проклятье наложила я на Филарета Наумыча за убиенного Веденейку. Слова мои тяжко ударили! Мокеюшка поглядел, опустил голову, кинул золото в мешочке в Бий-Хем – только вода брызнула. И ушел!…
Куда? Ни слуху ни духу! Годов пять прошло так. Жили мы в Минусинске. Михайла поехал как-то на каторжный медный завод, да и говорит потом, что Мокея встретил в цепях. «Руду возит на тачке», – говорит.
Спасибо сказала Михайле и через неделю или две, не помню, сама поехала на медный завод. Дозволили поглядеть каторжных. Ходила по баракам, по руднику, не встретила Мокеюшку. Потом спрашиваю: был у вас такой-то каторжный? Говорят: неделю как сбежал…
Вот и второй побег Мокеюшки!..
Ларивон Филаретыч ни словом не обмолвился. Давным-давно запамятовал Мокея, а брат был вот тут рядом, в Минусинске, и, кто знает, – не он ли затравлен собаками?!
– После смерти Михайлы, на другой год, послала я розыск в Петербург, да ответа не получила. Побывала на многих каторгах, а не отыскала след Мокея. На неделе соберусь на Ольховую, потом на Никольскую каторги. Урядник сказал, какие были клейма на теле убиенного праведника. Узнаю – не Мокеюшка ли?
– Исусе Христе! – крестился Ларивон Филаретыч. Ефимия Аввакумовна поднялась уходить, так и не угостившись чаем. Поклонилась хозяину:
– Господь помилует за убиенного, как и за Веденейку мово помиловал. Да на весь род твой, Илларион Филаретыч, пятно ляжет. И не смыть то пятно святой водой, но стереть молитвами. Тиранство Филаретово вижу.
С тем ушла не попрощавшись.
Ларивон Филаретыч долго стоял посредине избы, тяжко горбясь, собираясь с духом. Потом ушел в моленную, закрылся там и упал на колени перед иконами столь же древними, как и он сам.
– Мокеюшка, и где ты? – спрашивал, не ожидая ответа.
Недели через две, в середине погожего дня, Ефимия Аввакумовна опять понаведывалась к могиле каторжника, а вместе с нею пришел нездешний мужчина в суконной куртке, без шапки, с лопатою. Долго они стояли возле могилы, а Ларивон Филаретыч поглядывал на них из окна моленной и никак не мог понять, что они там обсуждают. Потом мужчина поглядел на окна, и Ларивон Филаретыч спрятался в простенок. Когда снова выглянул, незнакомец сбивал лопатою крапиву вокруг могилы, долго обкапывал могильный холмик, а Ефимия Аввакумовна ладонями утрамбовывала чернозем.
Поздно вечером, когда вся пойма куталась волглой сыростью, Ларивон Филаретыч тайком пробрался к могиле и, бормоча псалом, молился до исступления. Сын Лука перепугался:
– Али ты, батюшка, в своем уме? Чаво тут молишься? – спросил, подхватывая старика под мышки, чтобы увести домой. Старик вырвался и тут только сказал:
– Видения мучают меня, Лука! Во снах зрю убиенного. Господь послал, должно, праведника, единоверца, а мы его собаками стравили. Может, брат мой Мокей в могиле сей лежит, а мы во грехе погрязли. Ох, погрязли, погрязли, Лука! – погрозил Луке пальцем. – Ишшо никому не ведомо, какой судный день грядет!
Мало одной печали, подоспела другая: меньшой сын Луки, безбородый Андрюха, зачастил к Семену Данилычу Юскову, где жила в эти дни Ефимия Аввакумовна с человеком. Говорили: с каторги Ольховой привезла какого-то безбожника из бывших польских офицеров, участников восстания 1830 года, отбывшего двадцативосьмилетнюю каторгу и теперь определенного на вечное поселение в Белую Елань.
– Чаво ходишь к Юсковым? – спросил Лука сына Андрюху.
– Реченья Ефимии Аввакумовны слушаю, батюшка, – ответил Андрюха, рослый и бравый парень, похожий на Мокея, каким его помнил сам Лука. – Сказывала Ефимия Аввакумовна: во тьме люди погрязли, как кочки в болоте. Али не так, батюшка? Али мы читаем книги? Ведаем грамоту? Пошто на свет народились, скажи? Отчего в поскони мыкаемся, а бары да чиновники городские в нарядах щеголяют, бога не блюдут, а лучше всех жрут?
Что мог ответить сыну Лука Ларивоныч, диковатый, сызмала умыканный заботушкой о хлебе насущном?
– Юсковы – рябиновцы. Али не знаешь? – спросил у сына.
– Дык што? Рябиновцы богу молятся, и мы, и дырники Валявины, и все, как сказывает Ефимия Аввакумовна, во тьме погрязли. Тако ли жить надо?
– Молчай, дурак! Али по зубам захотел?
– Правду хочу искать, батюшка.
– Молись денно и нощно, и господь пошлет те благодать, и спасение будет, – только и мог присоветовать Лука.
Андрюха не стал молиться. Тайком собрал свои пожитки да ушел на прииск Благодатный счастья и правды искать.
– Ефимия совратила! Еретичка! – гремел Лука Ларивоныч, и всем домом, без участия старца Ларивона, прокляли искусительницу Ефимию Аввакумовну и заклятье наложили навеки, чтобы ноги ее не было в надворье Боровиковых…
IVЛили дожди. Под осень кол, что вбили в могилу каторжника, выкинул гибкую веточку о трех листиках. Дунь – сломается. Но не сломалась веточка, не сгила в лютые морозы. Весною она выкинула новые побеги, окрепла. Кол пустил корешок – тонюсенький с волосинками. Ветвь тянулась все выше и выше. Корень тоже не отставал, работал, разрастался.
Минул еще год, и к ильину дню кол стал лохматым от зелени. И вдруг в ильин день сам Ларивон Филаретыч испустил дух. Что его потянуло к могиле, под сень молодого тополька, кто его знает. Когда вечером Микита Лукич позвал деда, тот не поднялся. Прислонившись спиною к деревцу, старик сидел недвижимый.
На зов Микиты выбежал Лука, заорал:
– Батюшка, али ты спишь, што ли? На молитву все собрались, а тебя нету.
Батюшка не шевелился.
– Свят, свят, жив ли? – испугался Лука, кидаясь вниз с горки.
Творя молитву, филаретовцы спустились к могиле каторжника и подняли усопшего Ларивона Филаретыча. Сотворили всенощную службу, и тут бабка Марфа сказала единоверцам про откровения покойного Ларивона, что убиенный каторжник был праведником господним и что дух его воспарил на небеси, а плоть перешла в древо. «И древо стало жизнью, – бормотала Марфа. – И тому древу надо молиться, яко живому праведнику, и спасение будет».
С того зачался новый раскольничий толк – тополевый.
VПервым проповедником тополевого толка филаретовцы избрали старшего сына Луки, Веденея, единственного человека, чтеца рукописной Библии.
Лет через семь после кончины старца Ларивона померла бабка Марфа.
Желтая, как тополевая смола на почках, бабка Марфа утром выползла ко христову тополю и, отбив к вечеру тысячу поклонов, благословила самое себя на «красную смерть», какую почитали пустынники-филипповцы.
«Красная смерть» приходила так. Пустынника, принявшего тайное моленье «сподобиться», душат подушкою в красной наволочке. С этой подушкой один из старейших пустынников должен вылезти из темного подполья. Сам в красной рубахе и в белых штанах, босоногий. «Я здесь, отче!» – подает голос тот, кто должен принять «красную смерть».
Господний посланник, творя молитву, приближается на голос с закрытыми глазами при свете тонюсенькой восковой свечки, которую смертник держит в руках, слозкенных на груди. И когда в третий раз посланник слышит: «Я здесь, отче!», он должен успеть накрыть лицо мученика подушкой, не затушив свечи, и, навалившись на подушку всей тяжестью своего тела, душить единоверца.
Совершив убийство, пустынники поют радостные псалмы во славу Исуса. Толкуют так: «Расточать слезы и плач по усопшему – тяжкий грех. Душа мученика отправлена на небеси в рай господний – возрадуемся, братия и сестры!»
С радостными песнопениями совершаются и похороны. Это единственный случай, когда пустынникам дозволяется употребить красное вино, яйца, отведать мяса, рыбы, сколько кто может. Так что на похоронах пустынники нередко пускаются в дикий пляс, распевая во всю мочь мирские песни – «Ах вы сени, мои сени! Сени новые мои!..»
Такую-то смерть призывала себе бабка Марфа.
Отбив по уставу поклоны, нарядилась в льняное платье, прибрала себя, припасла подушку в красной наволочке, а тогда уже созвала в моленную единоверцев-тополевцев.
Чадно коптили лампадки у тусклых от времени икон, воняло тополевыми листьями, сжигаемыми вместе с ладаном. Бабка Марфа обратилась ко всем с откровением.
– Видение было мне, – шамкала она, перебирая желтыми пальцами черные четки. – Привиделся наш тополь, разнаряженный свечками, яко алтарь господний. И будто сам Исус дохнул благодатью и рек, чтоб я приняла «красную смерть» на ильин день, как мой покойный батюшка на Лексе. Сготовилась я, чады мои. Отойду от мира с радостью. Вижу врата господни и ангелов, поющих аллилуйю. – Старуха запамятовала, что «красную смерть» – удушение – принимают чуждые поморцам-филаретовцам еретики-пустынники.
– Аллилуйя, аллилуйя! – шумнуло по моленной и по всему дому Боровиковых и перекатилось в пойму, где творили молитву единоверцы, не вместившиеся в доме.
– И сказал сын божий: «Радость, Марфа, встренешь на небеси и со праведником убиенным свидишься». Еще глаголал, чтоб я сказала всем: живите единым тополевым толком да поминайте благостью отца нашего, мученика Филарета, а такоже Ларивона. Стоит Ларивон у врат светлого рая и отмаливает тяжкий грех. Минует сороковина опосля моей смерти – воссияет небо, и Ларивон войдет во врата господни, и мы воспоем аллилуйю!..
– Аллилуйя, аллилуйя! Слава тебе, боже!
– И сказал Спаситель: сгинут все еретики, какие отошли от нашей праведной веры, а нам благодать будет. И чтоб никто из чад наших не брал в жены белиц еретиковой веры али из других толков. Ежлив придет сноха из чужого толка, то ее надо крестить в реке на ильин день, окуная в воду дважды и творя молитву. Опосля купели на ее голову надо надеть венок из тополевых веток, а потом венок тот бросить в воду. Ежлив венок утопнет – белица не очистилась. Срамная, значит. Тогда пусть она творит каждодневные молитвы до другого ильина дня, чтоб принять новое крещение. Так до трех раз, чады мои!.. Еще скажу благость: пусть сноха почитает свекра, яко мужа. Плоть от плоти, кровь от крови – все должно быть едное, и благодать будет!..
Подобное откровение старухи опечалило молодух, да и старики призадумались. Все верили, что устами бабки Марфы глаголет сам Спаситель. Но как же так: сноха должна почитать свекра, как мужа, и тайно радеть с ним, как с мужем, – плоть от плоти, кровь от крови, значит, сам господь благословляет снохачество?
После откровения бабка Марфа осталась одна в моленной горнице, чтоб отойти с миром. Минул час – в моленную вошел сын Лука – мать лежала мертвая. Лицо она закрыла красной подушкой и так приняла смерть: сама себя удушила.
Бабку Марфу возвели в лик великомучениц, а икону Пантелеймона-целителя, с которой Марфа еще в девичестве вышла из Лексинского монастыря, поставили рядом с иконой Благовещенья.
VIШли долгие годы. Разрастался тополевый толк.
В доме Боровиковых хозяйничал Прокопий Веденеевич о сыновьями Гаврилой, Филимоном и малым Тимофеем.
Тополь меж тем рос да рос. И как ни обламывали его ветки на венки для снох и для украшений икон, он еще сильнее разрастался – гривастый, мощный. И тут стряслась беда. Тимошка, десятилетний отрок, срубил вершину тополя. Мало того, в мелкие щепы искромсал икону Благовещенья и опаскудил моленную горницу, где свершались службы тополевцев. Ахнули единоверцы: нету чудотворной иконы, из-за которой в дом Боровиковых стекались тоттолевцы со всех окрестных деревень Минусинской округи!
Совершив подобное святотатство, будто бы по наущению поселенца Зыряна, Тимошка сбежал из отчего дома. Прокопий Веденеевич побывал во многих деревнях трех волостей, но так и не напал на след сына. А ведь какой рос смышленый парнишка! На девятом году читал Писание. «Богом данный, благодать господня» – так и звали Тимошку.
Беда не ходит в одиночку. На другой год грозовой удар расщепил вершину тополя. Дерево сверху обгорело, почернело – глядеть тошно. А тут еще рябиновцы осрамили тополевцев, будто тополь – «аичихристово древо». Если Иуда повесился на осине, то какая, мол, разница между тополем и осиною!
С того и пошла напасть. Осиротел дом Боровиковых. На прииски ушел старший сын Гаврила и там женился на щепотнице-никонианке, и сам принял православие. Ни одна старуха не заглядывала в надворье Боровиковых, а если кому случалось проходить мимо обгорелого дерева, то открещивались от «святого места», как от сатаны.
По весне тополь сызнова зазеленел, но не на радость – на горе Прокопия Веденеевича. «Экое позорище вымахало! – кряхтел хозяин дома, поглядывая на тополь. – И громом не убило, и от топора Тимки устоял. Срубить бы, что ли, чтоб глаза не мозолил?»
Но срубить руки не поднялись…
Вместо одной, расщепленной громом, тополь выкинул две вершины, и они год от году крепли, набирая силу. Между ними торчал огарыш. В огарыше поселялись мерзостные бабочки, откладывали личинки, и как только наступала пора цветения хмеля, из гнилого обрубыша вылетали прожорливые насекомые и начисто уничтожали завязи хмеля.
Черным огарышем торчал в жизни и сам Прокопий Веденеевич, правнук Ларивона, свято соблюдавший крепость тополевого толка.
Когда над поймой гулял ветер, сучья тополя стучали по крыше и весь дом полнился посторонним шумом.
Как-то раз в ветреную ночь Прокопию Веденеевичу привиделся дурной сон. Заявился будто в моленную каторжник из-под тополя да и взял за шиворот хозяина: «А ну, лешак, подымайся! Иди ложись со много рядом. Спытай, хорошо ли лежать во сырой землице без креста и отпущения грехов?»
Очнулся Прокопий Веденеевич и слышит: кто-то ходит по горнице. Шаг сделает, передохнет. И опять шагнет. У Прокопия Веденеевича дух перехватило и язык отнялся.
Хочет крикнуть в большую избу старухе Степанидушке, а голоса нету. Кругом тьма, остудина. И шум, шум!
– Спаси и сохрани мя! – упал на колени Прокопий Веденеевич и, не помня как, выполз из моленной да на постель к Степанидушке. И ту перепугал до озноба.
А тополь шумел, и шумел, и стучал по крыше сучьями.
И казалось Прокопию Веденеевичу, хозяину боровиковского большого дома: беда грядет, от которой не отмахнуться и не замолить ее перед иконами. И он слушал и слушал глухими ночами все тот же зловещий шум тополя.
ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ
IСын Филимон не радовал – увалень. Мешок с мякиной. Сам себе невесту не мог выбрать. Приглянулась парню Меланья из рода Валявиных – дырников. Глянул на нее разок на вечерке и слезу пустил: «Жени, тятя!»
– Какую лихоманку выбрал-то? Тонкая, звонкая, голосистая, на бегах рысистая, а на работу какая? Подумал?
– Подумал, тятенька.
– Ну?
– Робить будет. Порода у Валявиных ядреная. Мужики-то эвон какие! Под потолок. И богатющие!
– Дурило гороховое! Не на мужике женишься, на белице. Как она, приметил?
– В самый раз, тятенька. Обличность у нее как вроде ягодиночка.
– Прости меня, господи! Истый дурак. Не обличностыо землю пахать, а руками надо ворочать, силу иметь в жилах. У той Меланьи, как я видел, жилы наподобие струн балалаешных – натяни покрепше – лопнут. Вот и отпашешься и отсеешься. Милуйся с ягодиночкой, а другие будут кадило раздувать. Смыслишь?
– Смыслю, тятенька. Токмо поскорее жени. Мясоед пройдет – до нового года отложишь.
– Тьфу, пропастина! Жени его. Ишь как подперло.
– Подперло, тятенька. Дыхнуть нечем.
На подмогу сыну пришла старуха – Степанида Григорьевна. Реченье повела издали, с маслеными переборами. И так-то хороша Мелания Валявиных: и добрая, и тихая, и покорная.
– Найти ему девку из нашего толка, – не сдавался бровастый Прокопий Веденеевич.
– Из какого нашего, Прокопий Веденеевич? Меланья тоже будет в пашей вере, тополевой. Крещение примет, – пела Степанида Григорьевна, не в пример сухостойному мужу, женщина полная, степенная и неуступчивая.
Ничего не поделаешь – пришлось женить увальня.
Совсем юная, робкая Меланья Валявина вошла в дом Боровиковых на второй день масленой недели.
Не по обычаю тополевцев, невесту привела в дом свекровка, Степанида Григорьевна.
Плескалось лучистое солнышко. В надворье у калитки синела прозрачная лужица подтаявшего снега. С хрустким звоном обрывались с карнизов дома ледяные свечки.
Прежде чем подняться на крыльцо, сотворили службу в ограде. Сам Прокопий Веденеевич в новой холстяной рубахе под самотканой узорчатой опояской вышел на крыльцо и, осеняя грудь двоеперстием, затянул псалом о том, что жена, сотворенная из ребра мужа, во всем будет покорна, тиха, как лань, молчалива, как виноградник, работяща, как птица господня, которая сама себе гнездо вьет, яйца в гнезда кладет, птенцов высиживает, сама их кормит и в небо пускает. И что она не замутит воду в божьем озере и не преступит заповедей господних.
Здоровяк Филя, плечистый, мордастый, с вьющейся рыжей бородой, отродясь не ведавшей ножниц, стоял на коленях возле крыльца, предусмотрительно подложив под ноги дощечку. Степанида Григорьевна, вся в черном, земно кланяясь, стояла голыми коленями рядом с невестой на подтаявшем снегу.
У Меланьи заходило сердце от страха. Наслышалась про обычаи тополевцев, когда свекор, если на то снисходила на него божья воля, творил тайные моленья с невесткой, спал с нею, и никто не смел перечить ему. А что, если Прокопий Веденеевич, такой бровастый, сивобородый, прожигающий Меланью до сердца своими едучими ястребиными глазами, вздумает тайно радеть с нею? Мать наказывала Меланье в случае чего не поддаваться свекру: «Лучше убеги от греха. Место в родительском доме сыщется».
А сыщется ли? У тятеньки что ни погляд, то укор. Шестеро дочерей, одна другой меньше, и трое сынов – братьев Меланьи, которые никогда не примут сторону сестры. Им-то что! И дом принадлежит братьям, и скот, и тайга привольная. А вот они, сестры, чужие в доме. Потому-то и рад был тятенька спихнуть Меланью за первого жениха.
– А таперича, слушай, што скажу, Меланья, – начал Прокопий Веденеевич, закрыв Четьи-Минеи. – Молилась ты у родителей двумя перстами, да не на иконы нерукотворные, а в срамную дырку, какую прорубил твой отец в избе. Потому нечистая ты. А коль переступишь наш порог, примешь нашу веру, истинную. Молиться будешь на образа, а не на солнце глядя. Солнце ходит по тверди небесной, а ты ходи по избе да молись в передний угол на лики святых угодников. Окромя того, скажу тебе: покуда не примешь тополевое крещение в ильин день, жить в доме будешь невестою. Не помышляй до той поры о грехе – срам выйдет; из дома выгоню, яко овцу приблудную. Опосля крещения, если венок твой не утонет, сотворим службу всенощную л благословлю вас, чады мои. Аминь!
– Аминь, аминь! – откликнулась тучная Степанида Григорьевна, поднимаясь с коленей. За нею – Меланья. Покорная, маленькая и хрупкая – в пальцах переломить.
– Эх-хе, который тебе год, Меланья? – Склонив голову, Прокопий Веденеевич прощупывал строгим взглядом невесту Фили.
– Шестнадцатый миновал.
– Отчего такая худущая? Может, немочь какая пристала?
– Не хворая я, – воркнула Меланья.
– Ишь ты! Стал-быть, порода квелая. Ну, может, наберешь к ильину дню тела. Харч у нас добрый. Свое едим, на чужое не глядим.
Меланья со Степанидой Григорьевной, рука в руку, сдержанно и степенно прошли в дом.
– Как же со свадьбой, тятенька? – Филя еще не успел сообразить, что значит наказ отца.
– Дурак! Где ты видывал, чтобы по нашей вере свадьбу правили? Аль мы рябиновцы-срамники? Аль новожены? Аль дырники? Мы от Филарета-праведника род ведем. Такой и обычай блюдем. Сказал: до ильина дня пальцем не тронь! Тому и повинуйся.
У здоровяка Фили дух перехватило. Неужели он будет жить под одной крышей с такой вот писаной красавицей Меланьей и глядеть на нее до ильина дня, как кот на сало? Да он за такой срок распухнет. «Силов у меня не хватит, одначе, – туго соображал Филя. – Ну, да, может, тятенька уедет на ярманку!..»
Прокопий Веденеевич и в самом деле уехал на ярмарку в Минусинск. Филя в тот же день подступил к Меланье, но та отпрянула от него, как дикая коза.
– Не трожь! Не трожь! – А из глаз словно искры посыпались.
– Да ты што, холера? Мужик я тебе аль нет?
– Никакой не мужик. Сказывал Прокопий Веденеевич, чтоб пальцем не касался. И не касайся!
Округлые карие глаза Меланьи под черными ресницами не выражали никакого чувства, кроме ужаса. Втиснувшись в передний угол, сложив ладошки на груди, бормоча молитву, она казалась беспомощной и в то же время недоступной под образами. Филя топтался возле стола, уговаривал невесту, чтоб она позволила ему посидеть с нею рядышком.
– Экая ты пугливая.
– Какая есть, а наказ Прокопия Веденеевича сполню. Если будешь приставать, закричу. И Прокопию Веденеевичу скажу, как ты меня сильничаешь.
– Што ты, што ты! – перетрусил Филя. – Я вить шутейно…
На том и отступил Филя от невесты. Глядел на нее, мучился, а тронуть не смел.
По приезде с ярмарки Прокопий Веденеевич, не успев оглядеться и показать обновы, позвал Меланью в горницу и, ткнув пальцем на икону богоматери, спросил:
– Чиста ль ты, Меланья, перед богородицей?
– Чиста, Прокопий Веденеевич.
– Побожись и крест наложи на себя.
Меланья стала на колени, наложила на себя крест и побожилась.
– Ну, слава те господи, не согрешила. А мне-то поблазнилось худое. В глазах у те испуг заметил.
– Филя приставал ко мне, батюшка. В передний угол загнал. Думала, сгину.
– Ах ты паскудник! Вразумлю, стервеца. – И вразумил. Позвал Филю в завозню и так крепко выпорол ременным гужом, что Филя неделю не мог лечь на спину.