Текст книги "Исторические рассказы и биографии"
Автор книги: Алексей Разин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц)
XVI
СТЕФАН ЖИРАРД
Вы не были в Америке, и не ездили по железным дорогам Соединенных Штатов? – Я имел это удовольствие. – Боже, как я мучился! – Каким странным и пронзительным, как сквозной ветер, холодом обдавал меня холод сухого расчета, пользы и необходимости, которыми там дышит все, что доступно уху и глазу. В залах на станциях, в вагонах – никакой роскоши, ничего, что тешит нас новизною и разнообразием по дорогам Европы – промышленной, торговой, но все таки улыбающейся.
Все просто и бедно: богатый негоциант сидит на такой же неудобной и жесткой скамейке, как, бедняк-переселенец, которому карман не позволил бы взять более роскошного места, если бы оно и имелось. Только бедняк, заброшенный случаем в эту расчетливую сторону, я думаю, с горечью вспоминает и уютные места веселых европейских дорог и приветливые лица говорливых путешественников, если только ему знакомы не одни железные дороги скучной Великобритании – а богач Американец не думает о таких вздорах. Весь углубившись в пучину миллионов, он считает будущие барыши.
Тишина в американских вагонах невозмутимая, и давит грудь какою-то мертвизною. Пассажиры все чем-то озабочены – и только: больше ничего не прочтешь на их лицах. И заговорить с ними не хочется. Не оттого, что, как в Англии, пожалуй, не получишь ответа; а оттого, что с Американцем только и можно говорить, что о величии Америки, о превосходстве ее над всеми странами мира. – Предвидя, что Европа могла бы перед Америкой похвастаться своей Историей, Американцы заменили дела – названиями; по всему пространству своей земли разбросали исторические имена, которыми забрасывают вас при всяком удобном случае.
У Франции есть Орлеан – родина девы спасительницы отчизны – у Американцев есть Новый Орлеан! – и Орлеан теперь уж не во Франции – в Соединенных Штатах и американский гораздо лучше французского!
У них есть Новый Мадрид, есть Петербург. – Исторические имена у них в большой моде.
Сидишь и молчишь.
Даже женщины, везде в ласковой Европе оживляющие все, не только своим живым лепетом, но и своим молчаливым присутствием, здесь никого и ничего не оживляют, как будто огорченные всеобщим равнодушием и невниманием. Правда, им оказывается уважение: никто не осмелится и не вздумает оспаривать у женщины место, которое она выбрала; напротив, ей оставят лучшее место; никто не сядет за стол раньше ее, и никто не посмеет поторопить ее выбрать место; всякая женщина, как бы ни была она молода и неопытна, может отправиться в какое угодно далекое путешествие, в полной надежде, что никто и ничто не оскорбит ее присутствия. Но все это выражается так сухо, как будто ее никто не замечает.
Все сухо, все мертво. Даже быстрота поезда недостаточно сильна, для того, чтобы увлечь скучающего, недовольного путешественника.
Останавливаются в дороге довольно часто. Но на станциях все совершается с обычною молчаливостью. Вино пьют серьёзно, как микстуру; обед глотают наскоро – по необходимости, чтобы, удовлетворивши желудку, опять забраться в вагон, на старое место, и погрузиться снова в никому неведомые думы.
Станции просты, однообразны и скучны. Впрочем на них есть маленькое развлечение для путешественника: надо беспрестанно быть настороже за своими вещами, потому что на всех станциях вывешено предостережение, что никто за целость пассажирских вещей не отвечает.
Отсутствие полиции здесь изумительно. Никто не наблюдает за порядком. Чемоданы отдаются тому, кто первый их потребует. Такое доверие имеет американское правительство к своим гражданам. Это могло бы заставить думать, что граждане Соединенных Штатов так честны и образованы, что не нуждаются в строгом присмотре, если бы опыт не доказывал беспрестанно противного. Нигде обман не успел так ловко обратиться в ремесло, как в Америке. Да мало того, что там бездна бродячих воров, там очень часто люди, исправляющие какую-нибудь порядочную должность, употребляют во зло доверие, которым они пользуются. Кассир на станции мне дал один раз на всю дорогу билет, с которым я мог проехать только половину ее.
Вот развлечение для путешественника!
Природа, виды могли бы занимать пассажиров: но Американцы и ими не занимаются. – Все отброшено, все забыто, что не дает барыша! – Конечно, есть и там люди с теплым, поэтическим сердцем; но таково общее впечатление. К тому же это мои собственные замечания: может быть, другому, любителю серьезной промышленности, это представится совершенно иначе.
Города – нет ничего однообразнее американских городов. Все они построены по одному плану, все они похожи на Нью-Йорк, везде один и тот же характер угрюмой торговли и серьезной промышленности. Въезжаете в город – гостиница, магазины; дальше – почтовый дом; еще дальше – дома обывателей; там – банк; а, дальше – несколько церквей для всех расколов, которым в Америке числа нет.
Все носит на себе жесткий отпечаток характера тех холодных, положительных людей, которые были брошены на эту почву, принялись на ней, окрепли, разрослись – и выдались своим материальным могуществом из рядов трудолюбивых, предприимчивых, но менее удачливых сограждан.
Об одном из таких людей, о Стефане Жирарде, думал я, катясь по железной дороге из Буфало в Альбони. К этой истории очень подходили озабоченные, безжизненные лица моих спутников; и вся жизнь Жирарда спокойно и последовательно проходила в моем воображении.
Француз, с веселых, смеющихся берегов цветущей Жиронды, двенадцатилетний мечтатель, искатель приключений, полный несбыточных снов, он бежит из-под родимой кровли, с котомкой за спиною.
Ночь. Мрак необъятно раскинулся над спящею землею; в нем плывет месяц спокойно и ровно, и смотрит равнодушно-прекрасным взором на прекрасную, и во сне грациозную землю. Золотистые звезды переглядываются, дивясь заснувшей земле, и переглядываясь, украдкой устремляют на нее трепетные взгляды. Воздух тих и чутко прислушивается к дыханию спящей. Грозды винограда не шелохнут. Притаились липы, облитые белым отливом серебристого месяца, и бросают по белеющему пути силуэты теней. – Вот, запах розы растворился в запахе лимона, и входит в грудь, и щекочет ее, беспокойную, и веет в лицо непостижимою прелестью. – То дышит земля. И кажется, видишь, как она поднимает грудь свою для душистого дыхания.
Чего тебе надо, Жирард! – Хватит ли в тебе силы и жизни, чтобы выпить, чтобы перенести все это наслаждение? – Брось, растопчи свою жалкую котомку! Что в ней? – Жизнь – в призраках, жизнь – в снах благородной души, души, не знакомой угрызению. Очисти свою душу любовью к добру, и целуй прекрасную землю! – Что ж ты бежишь со своей ношей, не остановишься? – Жалка твоя жизнь, если суждено ей развиться и разрастись из твоей котомки: я знаю, что там – там нет книг, там нет цветов; там платье, там кошелек с деньгами.
Не смотри на него, месяц, не смотрите на него, звезды! Не рисуйте на земле тени его своими трепетными лучами! – Он слеп для вашего доброго взора; он глух для вашего тихого лепета.
Не плачь о нем, мать! Он не поймет слез твоих, он насмеется над ними! Не прочтет в них любви, не почует, как перевернулась в твоем старом, слабом, уставшем теле твоя любящая душа, если и месяц, и звезды, и небо не пробились в его молодую грудь, не заставили его с тоской оглянуться туда, где – все, что его любит и жалеет.
Жирард без оглядки убежал из родного дома. На один корабль его приняли мальчиком в прислужники, и неизвестно, сколько времени он оставался в этом непочетном звании, только знают, что в 1775 году он приехал в Нью-Йорк уж в должности начальника корабельной команды.
Тут он стал пытать свое счастье. Принимался за то, принимался за другое, работая тихо, без шума как муравей, и как муравей, нося по зерну в основание своих будущих капиталов.
Время есть уже деньги, сказал Франклин, другой гений молодой Америки. Жирард это понял, и не упускал даром ни одной минуты.
В Нью-Джерси принялся он делать сигары, пользуясь даровыми уроками, полученными им на островах Вест-Индии, но это, вероятно, показалось ему путем слишком медленным к достижению капиталов. Он отправился в Филадельфию. Отсюда, с разными безделушками поднимался он на судах по берегам Делавара и променивал их у колонистов на местные произведения. – И это ему показалось невыгодным.
В маленьком балагане, на базаре, он стал торговать канатами и старым железом.
И вот, суетится он в своей грязной лавочке; собирает гроши, считает, да пересчитывает, сколько надо собрать их завтра. Нищий просит у него куска хлеба; Жирарду и хотелось бы дать, и он дал бы, и дал бы непременно, если бы услужливый ум не шепнул ему оправдания. Да его ли ум не шепнет ему тысячи причин, по которым даже преступно подать нищему кусок хлеба!
«Лентяи, чужееды! – бормочет про себя Жирард, – губят дорогое время, унижаются, просят у других, которые потом и кровью достают копейку! Теперь они просят, а ты приучи их даром есть хлеб твой – им это понравится – и после они станут красть у тебя, или отнимут насильно». – Проваливай, старик! – кричит он раздраживши искусственным доказательством свое сердце до гнева. – И рад он, что отделался и от докучливого нищего, и от страшного голоса самой природы: «помоги ему: он брат твой».
Но сердце не так легко успокоить: оно прямо; оно еще шепчет укор за равнодушие; оно еще болезненно сжимается – и Жирард мечтает о золотых горах, чтобы заглушить угрюмый голос сердца.
Страшно подумать, как систематически, как искусно иногда человек убивает свои лучшие чувства, свои лучшие движения. Что самоубийство перед этой безжалостной, отвратительно безжалостной и гнусной пыткой над благородным духом, лучшим даром Создателя этого чудного мира? Зачем тебе золото, Жирард? – Сумеешь ли ты насладиться им, если блеск неба и шушуканье деревьев, по которым разбрызгано золото солнца, не шевелит души твоей! Что даст тебе жизнь, если песня, которую заводит вечерний ветерок в скважинах прибрежного тростника, не манит тебя к берегу, не заставляет тебя сладко задуматься!
Но Жирард об этом не думал. Начавши убивать свою душу, трудно остановиться, и страшно оглянуться назад: легче, закрывши глаза, довершить преступление. – Пусть себе блестит небо, пусть цветут и пестреют луга – ничто не оторвет добровольного торгаша от милой ему выручки; так как, наоборот, поэту, птичке, залетевшей на Север,
Пускай ревет, бушует вьюга —
Блестя лазоревым крылом
Она поет лишь об одном:
Она поет о солнце юга.
В 1812 году, Жирард открыл банк, основным капиталом которого положил два миллиона серебром. А через год, когда правительство Соединенных Штатов хотело сделать заем в шесть с половиною миллионов рублей серебром, Жирард дал правительству эти шесть с половиною миллионов.
И вот он в славе.
В Америке его имя произносится с изумлением, часто переходящим в подобострастное уважение. Все торговые компании, в которых он участвует, гордятся, заключая в своей фирме имя Жирарда. По синему морю белеют и шумят паруса его кораблей – и выходит он на берег с подзорной трубкой, и наводит ее в даль, и хмурится в усилии разглядеть его ли это корабли, и сколько их. И не видит, что паруса, то белеют, как полногрудые чайки, то с негой и ленью расширяя свои длинные крылья и плывя на них, то трепеща ими сверкают в лучах вечно мирного солнца.
Разводит Жирард сады – в них плоды, лучшие в Америке. Но не для него их роскошь, их свежесть и аромат: они укладываются в корзины и отвозятся его кораблями за море. И не было у него друга, перед которым он мог бы хот похвастать тем что у него есть. Все Жирард берет для себя, далее сознание своего богатства. И как крот носит без устали в свою нору запас на зиму, больше, чем сколько нужно, Жирард, не спрашивая себя – для чего, все торопился нажить рубль на рубль, все боялся прикоснуться к своему кошельку раньше времени.
Вот, выходит он вечером в сад. Медным полукругом выглядывает заходящее солнце, потопляя острые верхушки дерев в розовом свете своих последних лучей. Стыдливо прячется румяное яблоко под темно-зеленым листом родимой ветки. Там, сквозь темную зелень деревьев, глядит, не утомляя человечьего глаза, спокойная синева далекого неба. Цветы опустили утомленные днем головки свои и, полные неги, дышат ароматом в своей грациозной усталости. А там, в небе, с другой стороны, остановилась перед солнцем двурогая луна, глядя застенчиво-скромным взглядом на прекрасное солнце.
Жирард идет по саду. Он в духе. Он глядит и на небо, и на зелень.
– Если бы завтра ветерок, – думает он, – корабли могли бы отправиться.
И фантазируя на эту тему, подходит к краю сада. Вдруг слышит он живой и чистый и звонкий, как песня синички, голосок дитяти: «Бетси, душечка, не веди меня домой! Здесь так хорошо, весело так. Мне еще хочется побегать».
Должно быть, сестре дитяти, Бетси, самой не хотелось еще идти домой; потому что на умоляющий голосок ребенка она только потрепала его по щечке и поцеловала. – И слышно было, как покатился обруч под ударами палочки, сопровождавшими шлепанье детских ножек, которое звучно раздавалось по сухой аллее вечно молчаливого и дикого в своем молчании сада.
Жирард готов уже насупиться: в самом деле, детей напустили в сад – переломают сучья! Сорвут какой-нибудь цветок!.. Но вдруг сквозь листву увидел скупой голову Бетси. Девушка, лет шестнадцати стояла спокойно и твердо, задумчиво подперши двумя узенькими пальчиками слегка оттененную румянцем щеку.
Ее большие голубые глаза, с крупными чернеющимися зрачками, как-то открыто и рассеянно глядели из-под густых, каштановых ресниц, вдаль, туда, куда солнце заходит. Бог ее знает, о чем она думала: может, рисовала она себе тот край, где теперь утро, и казалось ей, что там люди добрее и лучше; что там люди любят друг друга больше, чем деньги; что там попросить их о чем-нибудь, в нужде, можно спокойнее и приятнее, оттого что они исполняют все с радостью; думала, может быть, она, что сладко открывать другой душе свои печали, свои радости и надежды, и грезы. – И личико девушки становилось все грустнее и грустнее. Но ее чистой душе было сладко грустить, потому что в мечтах благородного сердца о лучшем, в самом недовольстве его окружающею жизнью таится, в утешение ему целый мир наслаждения. И когда из-за дальних кустов все яснее и громче раздавались удары палочки о кольцо, за которым, смеясь и прыгая, запыхавшись, бежала белокурая девочка, встряхивая свои золотистые кудри, Бетси не замечала ее приближения: она вся была безотчетно погружена в свои грустные думы.
«Можно еще побегать, Бетси?» – спрашивала прерывающимся от усталости голоском девочка, но Бетси не слыхала этого вопроса. Она рассеянно приглаживала кудрявую голову своей сестры, и та опять пускалась во всю прыть, за обручем, по ровной дорожке, наконец исчезла за кустами.
И Жирард засмотрелся.
Он даже инстинктивно, туманно понял, о чем думала, чем наслаждалась Бетси, глядя на заходящее солнце. Его грудь наполнилась каким-то томительным ожиданием, непонятным, как музыка, но и сладким как музыка.
И если бы Бетси вдруг кликнула сестру свою и ушла домой, Жирарду, может быть, стало бы жаль, что она так ненадолго оживила его угрюмый сад; но девушка неподвижно оставалась на своем месте – и душа Жирарда, беспокойная в своей предприимчивой матерьяльности, не вынесла такого долгого прилива однообразия предметов, чуждых его холодной душе.
Ему стало смешно и досадно.
– Не понимаю, не понимаю, решительно не понимаю, – ворчал он сквозь зубы, пожимая плечами, и удаляясь от Бетси, – сколько часов она стоит, о чем она думает? Вот люди: тратят дорогое время, да потом и плачутся, что никто им помочь не хочет!
И он совершенно рассердился. Чтобы вылить на кого-нибудь свое неудовольствие, принялся он бранить попавшегося Негра.
Плывет двурогий месяц по гладкому небу; легкий ветерок шепчется с темной листвою, качая головки цветков и вея душистою влагою и в сухие, бесслезные очи Жирарда, и в потухшие от слез очи Негра; и идет несчастный, и мурлычет себе, да спокойному небу, горючие жалобы на горемычное свое житье-бытье.
Войдя в кабинет свой, Жирард задумался. Он испугался, что может засматриваться не на одно золото, но уж не мог отделаться от принятого впечатления. Мало-помалу, раздумывая обо всей своей жизни, с душою, подготовленною ко всему прекрасному, он дошел до мысли, что если так, то он жил совершенно напрасно. – «А сладко, я думаю, оставить все, что ни приобрел в жизни трудом и лишениями, тому, кто поддержит твою слабую голову, когда она приподнимется в предсмертных движениях; тому, кто с слезой сожаления закроет твои потухшие очи; тому, в чьей груди лишь тобою билося любящее сердце. Никто тебя не пожалеет, никто не уронит на твою холодную могилу горячей слезы. Торопись, старик, – прошептал он после долгого раздумья, заметно обрадовавшись счастливой мысли, – еще есть время – наполни все, что можешь, если не делами, так приказаниями. Пусть и твое имя переживет тебя».
И севши к столу, он поправил лампу и стал писать:
«Я, Стефан Жирард, в совершенном здоровье, и не собираясь еще умереть, значит, в полном спокойствии и ясной памяти, делаю следующее завещание.
Я сам приобрел себе богатство – пусть и мои родственники делают то же, как им вздумается; я же, со своей стороны, желаю им полного успеха.
Двум моим племянницам оставляю я по двадцати пяти тысяч серебром, с тем, что до их совершеннолетия деньги эти будут храниться в банке, обеспеченном надежным основанием.
Часть моих владений, которой следует расписание, остается в пользу города Филадельфии, в котором я провел почти всю свою жизнь, – с тем однако же, чтобы в продолжение десяти лет, земли мои были приведены в совершенное благоустройство: – тогда только город может пользоваться доходами с этих владений.
Каждому капитану корабля, сделавшему для меня не менее двух путешествий, выдать по две тысячи рублей серебром. Тем же, которые прибудут сюда после моей смерти, выдать по стольку же в таком случае, когда, по точным справкам, окажется, что все сделанные им покойником поручения они исполнили добросовестно.
Всем благотворительным заведениям, которые помянуты в приложенной к этой статье описи, выдать, сколько им в ней же назначено.
Всю остальную часть своего имения назначаю я на устройство практической школы для трехсот бедных сирот.
Школа эта должна называться моим именем.
Выстроена она будет за городом, на земле, которую я ей оставляю.
Содержаться она будет на проценты с пятнадцати миллионов, которые поступают на имя этой школы теперь же в банк, основанный мною.
Метода преподавания должна быть исключительно практическая.
Мертвым языкам, которые я считаю ненужною роскошью, не учить. Заниматься тем, что в жизни пригодится чаще и прямее.
Я хочу, чтобы из моей школы выходили честные и опытные купцы, искусные промышленники и земледельцы.
Выбирать учителей, которые умели бы внушить детям самые чистые и простые правила благородства, чувство любви и покровительство к ближним, – которые умели бы расшевелить в молодом сердце любовь к добру, к истине, к умеренности и к труду, дельными и понятными разговорами, не отягчая попусту молодых голов заучиванием книжной мудрости».
Кончивши свое завещание, Жирард потянулся в креслах, опустился на мягкую и высокую спинку их, и в первый, может быть, раз предался неге мечты: ему представлялась эта практическая школа с толпою резвых, беспечных детей; ему слышалось здесь и там повторяющееся его имя; потом ему представлялись мастерские ремесленников, выучившихся в его школе, богатые конторы других его воспитанников – ему было сладко: и на его долю выпало наслаждение!
И как бы то ни было, хотя он, собирая свои богатства, и не думал о том, чтобы когда-нибудь принести их в дань потомству, дань эта все-таки принесена – и имя Стефана Жирарда должно повториться в истории человечества: он жил не даром, хотя это случилось совершенно неожиданно.
Я видел его практическую школу. Она выстроена роскошно, по плану, им самим предположенному: посреди огромного сада стоит, как храм, мраморный дворец; вся лестница из мрамора; паркетные полы, внутри дома, устланы коврами; вся мебель в школе из красного дерева; кафедры покрыты сукном. Под великолепным портиком стоит статуя Жирарда, перед которой водивший меня по школе молодой человек склонился с самым благородным уважением.
Может быть, и это предчувствовал Жирард, сидя в креслах, и с улыбкой перечитывая свое завещание. Должно быть, ему было очень приятно, так приятно, что душа его приобрела даже несколько прежней гибкости, потому что в том месте, где запрещалось совершенно преподавание мертвых языков в его школе, он с чрезвычайно доброй и стариковски-плутоватой, улыбкой приписал:
«Но детей, имеющих к изучению этих языков особенное призвание, следует учить им».
Мне было весело припоминать завещание Жирарда, и я не заметил, как прикатил к тому месту, где нужно было пересесть на один из пароходов, ежедневно спускающихся по Гудзону к Нью-Йорку.
Небо было чисто; воздух спокоен и влажен. Луна сзади освещала струйки реки, по которым темнела длинною полосою морщина, оставленная на реке бегом нашего парохода. С обеих сторон, в сумраке ночи, как клубы дыма, чуть виднелись безмолвные берега. Никакого звука не слышно было вокруг, кроме мерных ударов паровой машины; никакого света не было видно, кроме серебристого отлива луны, да золотых искр, что, как перья на шлеме, раздувались над трубой нашего парохода, блестя, взвиваясь и исчезая, как падучие звездочки.
И смотрел я, задумавшись, на широкую реку, которая и теперь еще казалась дика; и мне чудилось, что я вижу ее в то время, когда впервые пускались по ней предприимчивые Европейцы на своих послушных лодках; в то время, когда еще человек не поколебал девственного величия дикости ее берегов.
КОНЕЦ