
Текст книги "Русский характер (Рассказы, очерки, статьи)"
Автор книги: Алексей Толстой
Соавторы: Борис Полевой,Михаил Алексеев,Александр Серафимович,Борис Горбатов,Николай Атаров,Виктор Полторацкий,Борис Зубавин,Василий Коротеев,Михаил Лобачев,Галина Николаева
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Поздно вечером Поляков доставил мины на огневую позицию. Он не спал уже двое суток, но, улегшись в блиндаже, долго не мог заснуть, вспоминая свою поездку на завод. Он думал о семье, сыновьях и дочери, о жене, о разбитом доме. Потом мысли его заняло другое – сколько же времени надо, чтобы залечить раны родного города, заново отстроить его?
– Лишь бы материалы были, мы бы за пять-шесть лет отстроили город. Правда, Юнкин?
– Спи, беспокойный, – ответил Юнкин. – Скоро рассвет – опять фашисты полезут!
Поляков повернулся к стене и наконец заснул. Ивану Семеновичу снилось, что его минометчики: стали строителями и они бригадой строят новый дом на Нижнем поселке «Красного Октября». Дом уже почти готов, они ставят плинтусы, рамы, двери; штукатуры и маляры нетерпеливо ждут, когда плотники освободят им место.
– Всем хватит работы, – бормочет во сне Поляков, – и плотникам, и стекольщикам…
Над Волгой занимается мутный рассвет. От реки веет холодом. Юнкин снимает с себя серый ватник и заботливо накрывает им своего командира.
1942
М. Алексеев
Окоп
Давно уже поговаривали, что дивизию должны сменить, отвести в тыл, дать ей там отдохнуть хотя бы самую малость, пополниться, ну не так чтобы до полного штата, а все-таки пополниться. Ведь сейчас у нее одно название: «дивизия», а коли посчитать по «активным штыкам», то, может, чуть поболе батальона наберется. Сформированная в Северном Казахстане, она была брошена частями в бой прямо с ходу в двадцатых числах июля до прибытия эшелонов, которые добирались лишь до станции Жутово: дальше нельзя, там где-то близко немцы, успевшие подойти к Дону и в нескольких местах форсировать его. Дивизии-то поручалось остановить неприятеля и отбросить его на правый берег реки. Так и сказано было в приказе – отбросить.
Отбросить не удалось, остановить на короткое время – да. Но какой ценой? Об этом Федору Устимову не хотелось и думать. Из всей роты остались четверо: он вот, станковый пулеметчик, стрелок Иван Нефедов, старшина Микола Пилипенко да еще ротный, лейтенант Перегудов. Горше всего досталось под Абганерово, будь оно неладно. Две недели оборонялись под этой станцией. А вы понимаете, что это за штука – две недели в Сталинградских степях летом сорок второго?! Погодите, ежели останется жив-здоров, Федор Устимов расскажет вам все как есть по порядку, а сейчас у него в разуме – другое. Сказывают, что нынешней ночью их сменят. Прежние разговоры про то могли бы, кажется, уже научить его кой-чему, тому, например, что лучше б этим слухам не придавать ни малейшего значения, поскольку они на фронте имеют обыкновение не подтверждаться. В самом деле – в какой уж раз беспроволочный окопный телеграф приносит им эту новость! Однако в тот день на передовой происходило нечто такое, что бывает только перед большими и важными событиями. Ежели вы на фронте не новичок, то вы не могли не обратить внимание на такие, к примеру, мелочи: отчего бы это вашему ротному с самого раннего утра понадобилось пройтись по окопам, от одной ячейки к другой, не одному, как обыкновенно, а в сопровождении другого, незнакомого Федору Устимову, лейтенанта, который не просто выслушивал вашего ротного, но и сам обо всем дотошно расспрашивал солдат: за какой там шишкой сидит немецкий пулеметчик, откуда постреливает снайперяга ихний и в какие часы, ответы – все как есть, записывал в блокнотик; что же касается старшины Миколы Пилипенко, каковой знает про все на свете, даже про то, чего не ведает, наверное, сам Верховный, так он прямо-таки проговорился, сказал бойцам, что махорку они получат завтра к утру, и не назначил старших по дележу, чего никогда не забывал делать, не пошлепал по щекам устимовского «максимку» и не сказал своего, старшинского, наставительно-строгого: «Ну, ну!». После того лейтенанта промелькнули еще какие-то незнакомые и тоже о чем-то долго шушукались с ротным Перегудовым, при этом лицо ротного было беспокойно-счастливым. И это-то выражение лица сказало Устимову вернее всех других примет: и впрямь ночью будут менять.
Федор Устимов не знал, как это делается (его никогда не сменяли), и потому-то множество вопросов уже выстроилось в длиннейшую очередь перед ним. На их участке фронта установилось, как сказали бы в сводке Информбюро, относительное затишье. В условиях сталинградских это выглядело так: всю-то ноченьку напролет немцы строчат из всего, что может только стрелять: из пулеметов, автоматов и даже – офицерье ихнее– из парабеллумов, трассирующие пули тянут за собой огненные строчки отовсюду в направлении наших позиций; и потом объявятся ночные бомбардировщики, сами по себе не так уж и страшные, понавешивают «паникадил», озарят тебя в твоем окопе ослепительным, неживым каким-то светом – это поначалу, а потом уж лупнут пяток-другой своих бомб, разорвутся бомбы где-то поблизости, встряхнут тебя всего до самых аж кишок, а тебе стрелять пока не велено (откроешь неприятелю огневую нашу точку; ободришься чуток, когда над самой твоей головою протарахтят родимые наши «кукурузнички», невидимые впотьмах и бесстрашные (сказывали, девчонки на них девятнадцатилетние летают, им бы миловаться да песни петь со своими залетками, а они вот летают в студеную ночь да всякий раз увертываются от немецких прожекторов и зениток), радостно слышать глухие, любезные твоему сердцу взрывы прямо на неприятельской передовой, на душе делается потеплее, вроде бы крыша над головой объявится; а с рассветом – начнется! Прилетит с восходом солнца проклятая всеми «рама», «Фокке-Вульф-189», значит, с двумя своими сатанинскими хвостами, покрутится-покрутится, сбросит четыре своих бомбочки и едва, кажется, перевалит за свою позицию, слово берет ихний «ванюша» – это они, сволочи, так нарекли шестиствольный миномет, в противовес нашей «катюше», что ли, – загоргочет утробно, зарычит с поганой какой-то хрипотцой, и пойдут скакать у самого твоего бруствера огненные черты вместе с кусками земли, и это не так уж страшно, коли ты знаешь про то рычанье, потому как успеешь упрятать голову за стенкой окопа. А ежели новичок, он ведь может и не знать, кто это такой там, на немецкой стороне, рыкнул, из любопытства выглянет еще, а тут его и накроют осколки…
Вот это и был первый вопрос, который встал перед Федором Устимовым, когда он окончательно уверился в том, что предстоит смена. За первым сейчас же последовало и множество других. Как же это так: он, станковый пулеметчик Устимов, сам оборудовал такой окоп, сам отстоял его от неприятельских атак (а они в первые-то дни накатывались на него от хутора Елхи одна за другой, точно волны на море в непогожую пору, случалось, что по десять атак в один день), обжил его, обтер, обсмолил рыжей шинелишкой все стены, вроде бы прогрел своим телом насквозь, и теперь должен уступить его другому солдату, неизвестному, который знать не знает – откуда же ему знать? – как этот окоп достался ему, Федору Устимову. Да это еще б полбеды. Узнает когда-нибудь. А вот успеет ли Федор Устимов рассказать своему сменщику про то, о чем не успел сообщить его командиру, тому лейтенанту румяному с блокнотиком? Может, на всю «процедуру» отпустят одну-единственную минуту, а разве за минуту можно рассказать и о том, где расположились неприятельские огневые точки, пулеметы, минометы, артиллерийские батареи, где, в каком месте ихние окопы ближе всего подходят к нашим, откуда, с какого места немцы чаще всего совершают свои вылазки за «языком» (это ночью), откуда бросаются в атаку, и о том еще, где прячутся их снайперы, – рассказать, значит, вон о той печной трубе, которая одна только и осталась от всего хутора Елхи, и о том вон обкусанном осколками бомб и снарядов дереве на нейтральной, ничейной полосе, да и о самой этой полосе, которая бывает ничьей лишь днем, а ночью-то порой по ней ползают на пузе наши хлопцы, чуть ли не всякую ночь отправлявшиеся за немецким «языком» или с иным каким-нибудь важным заданием – обо всем этом и о многом другом не расскажешь и за целые сутки, не то что за минуту. А какой же толк будет из того сменщика, коли он не будет знать того, что знает он, Федор Устимов? И сколько потом понадобится дней и ночей, чтобы тот сам, собственным своим опытом до всего дошел, докумекал? Да и легко ли дадутся ему в руки такие сведения? За них многие товарищи Устимова поплатились жизнью, и то, что сам он пока что жив и невредим, если не считать каких-то там царапин, – это ведь по сталинградским-то боевым будням скорее случайность, чем правило, может, даже простое везенье.
Федор Устимов поворочался в своем уютном, как ему казалось, окопчике, повздыхал, поахал, живо представляя себе солдата, который нонешней ночью проберется сюда по бесконечным ходам сообщения и траншеям и поставит свой пулемет на место его, Устимовского, «максима». Неожиданная мысль обожгла его, кольнула больно в самое сердце: «Зачем же „свой пулемет“? Ему могут передать и моего „максимку“, в тылу-то мне дадут другой, может совсем новый». Федор вздрогнул, руки его сами собой непроизвольно скользнули под брезентовую, припорошенную снежком накидку и нащупал отполированные привычно и покойно легшие в его широченные ладони рукоятки пулемета. От казахстанских степей донес его сюда Федор Устимов, отец пятерых детей, оставленных в далекой Сибири («Как они теперь там?», – сразу же подумал он), нянчил его на руках, на горбу своем, а плечи так же вот отполированы, как рукоятки, они и теперь ноют малость от одного только воспоминания о тяжеленных железных полукружьях, цепко ухватившихся за выпиравшие ключицы. И вот теперь отдать его в руки другому? И вы думаете, что это так легко? Если так думаете, то вы не знаете и никогда не узнаете, что такое есть наш фронтовой солдат! Жалко, очень даже жалко будет расставаться с «максимкой», который тебя никогда не подводил в горячий час – а таких под Сталинградом было, ох как многонько. А почему не подводил? Не потому только, что Федор Устимов ухаживал за ним так, как, по его ж признанию, не ухаживал в молодости за своей красавицей сибирячкой, какую он теперь оставил там с пятерыми (опять подумал об этом и о том еще, как славно было бы оказаться сейчас дома и хоть денек побыть в семье), – уход уходом, это дело известное, и о нем каждый боец знает, а вот про то, что у каждого пулемета есть своя душа, свой характер, или, как любил говаривать Федор Устимов, свой норов, – про то знает не всякий. Был такой норов и у Федорова «максима» – не каприз, а норов, то есть характер, и, чтобы изучить его, нужно время.
И это еще не все. Далеко не все. Допустим, что ты, новичок, под этим хутором Елхи (кстати, ты не знаешь, и не можешь знать, и никогда не узнаешь того, каким был этот хуторок до прихода немцев, а Федор Устимов видел его еще целехоньким), ты не знаешь, сколько раз переходил он из рук в руки, попадая то к нам, то к неприятелю, не знаешь того, что там вон, недалеко от печной трубы в овражке, был колодец со студеной вкусной водою и что фашисты забили его до отказа трупами советских солдат, захваченных во время октябрьских боев. Знай ты про то, повидай все это своими глазами – а Федор Устимов видел! – то ты стал бы еще злее, то у тебя б от одной мысли про фрица руки бы горели и сердце заходилось от ярости. Федор Устимов постарается, конечно, тебе сообщить и об этом, но легко ли тебе будет представить такое?! Стало быть, Федор Устимов уйдет из этого окопа не только со своим сталинградским опытом, но и со своей сталинградской болью, а она немало значила для солдата.
И еще. Позапрошлой ночью сам лейтенант Перегудов приходил в окоп Устимова. Накрывшись двумя плащ-палатками и присвечивая карманным (трофейным, конечно) фонариком, они читали текст клятвы защитников Сталинграда – умереть, а не отдать врагу волжскую твердыню. Что ж получается? Клятву эту скрепили своей подписью все генералы, офицеры, сержанты и солдаты – все до единого, те, что на ту пору находились на сталинградских рубежах, и теперь эта клятва уже в Москве, перед глазами Верховного. А ведь тот, который нонешней ночью сменит Устимова, тот же этой священной клятвы не подписывал? Само собой, что он не меньше Федора любит свою землю русскую, советскую, но все-таки клялся-то он, Устимов, а не тот, которому Федор должен уступить свой окоп?
Неприятный холодок вполз под шинель; Федор Устимов передернул плечами, ещё раз прерывисто вздохнул, поморщился было, но тут же вспомнил про присягу, каковую принимают решительно все в нашей армии, значит, принял ее и тот, кто заменит его в этом месте. От сердца отлегло маленько, но ненадолго. Вдруг подумалось еще о том, что его преемник, наследник его по окопу, не будет знать, как располагаются окопы соседних стрелковых рот, где укрылись наши минометные и артиллерийские батареи, где связисты протянули свою «нитку», как в случае чего дать всем им знать о появлении новых огневых точек во вражеском стане, – всего этого не покажешь и не расскажешь за одну-две минуты да еще ночью. А вдруг немцы пронюхали каким-то образом про смену дивизий – что тогда? Беда ведь большая может приключиться; все полетит вверх тормашками!
Кажется, Федор Устимов впервые всерьез пожалел, что его должны сменить и что предстоит столь желанный отдых. Он был совсем невесел, когда брел за своим отделенным по траншее, ведущей в тыл, невесел, хотя за плечами у него, на спине, лежало привычно и покойно тяжелое тело родного «максима» (новичок пришел со своим). Разумеется, Устимов не сказал и сотой доли того, что должен был сказать своему сменщику. И времени на то не было, да и волнение помешало; подкатил к горлу какой-то сухой ком, сдавил все, что трудно было путное слово вымолвить, твердил лишь несвязно: смотри, мол, друг, в оба, поди, знаешь, что оно такое, это самое… Гляди уж… Бормотал так-то вот и не замечал, что душит парня своими лапищами, обнимает, а лица своего наследника так и не разглядел – темновато, а спичкой-то не чиркнешь. Вот отчего невесел теперь Устимов Федор…
Может, и забылась бы простая эта история, если б о ней не напомнил случай, о котором мне рассказали в хуторе Елхи прошлым летом. Приехал к ним из сибирских краев некий пожилой мужчина, назвался Федором Назаровичем Устимовым и все ходил-ходил по бахчам, где, говорит, был тогда-то передний край, и все допытывался, не продвинулись ли немцы подальше к Волге от этого рубежа в тот далекий, сорок второй год. И когда старики ему сказали, что нет, не продвинулись, а напротив, наши вскоре перешли в наступление и освободили хуторок, тотчас же оживился, сделался веселым и неожиданно словоохотливым.
Б. Полевой
На Волжском берегу
Когда в такой битве, как Сталинградская, выпадала вдруг такая минута, переставала дрожать от разрывов земля и становился слышен взвизг отдельной пули, даже самым закаленным бойцам делалось как-то не по себе.
Именно в такую редкую минуту он и подполз ко мне по сухой истертой соломе, тронул рукой за шинель и спросил:
– Не спишь? Давай огоньку. Закурим.
Мы сидели втроем – пожилой усатый сапер с моторного парома, девушка, санитарный инструктор из медсанбата, раненная в плечо, и я – в тесной земляной норе, выдолбленной в крутом глинистом берегу над переправой, ожидая, пока на той стороне Волги починят разбитый снарядами моторный паром.
Сапер нервничал и поминутно выбегал наружу. Ему было досадно, что он здесь и не может участвовать в починке. Чтобы убить время, он в третий раз принимался разбирать и чистить свою старую винтовку, аккуратно раскладывая на собственной портянке и без того уже сверкавшие ее части.
– Так закурим, что ли? Не куришь? Вот это правильно: и здорово и карману легче. Я тоже вот сорок семь лет не курил, а на сорок восьмом не вытерпел. Здесь, в Сталинграде и закурил… Тут закуришь! Я за эти два месяца тут, на переправе, такого насмотрелся, чего вы оба, даром что военные, и за всю жизнь, наверное, не видели. Право.
Он закурил большую, неуклюже свернутую цигарку и, следя за тем, как расползался ее дымок в тенистом полумраке землянки, даже не рассказывая, а скорее, думая вслух, продолжал:
– Я человек тихий. И работа у меня тоже была тихая. Старатель… Сам-то я с Урала. Ну, там, в наших местах, я, значит, золотишко в артели мыл. Дело ничего, хлебное, если его знаешь. Так я, бывало, даже на охоту ходить не любил, честное слово. Хотите верьте, хотите нет: на кровь просто смотреть не мог спокойно. И если уж охотиться и доводилось, а у нас там все охотники, да и с едой иной раз в тайге припирало, то ловчил зверя или там птицу какую бил наповал, чтобы не видеть, как они трепыхаются.
Когда призвали меня на войну, очень я обрадовался, что получил назначение в понтонную часть. Потому – понтонером стрелять мало приходится. Я и в ум себе забрать не мог, как это я да вдруг в человека смогу выстрелить. Вот, выходит, какой я был. Сейчас самому не верится!
В августе приехали мы сюда, на самый этот берег, наводить запасные переправы. Я, конечно, обрадовался. О Сталинграде кто не слыхал! Уж на что мы, старатели, живем, можно сказать, в самой глухой тайге, и дразнят нас за это медведями, а и то, спроси любого, каждый скажет: есть-де такой город на Волге.
И насчет тракторного завода здешнего – это мы тоже все знали, потому, хоть мы там среди деревьев да камней обитаем, и поля у нас не бог весть какие, однако здешние тракторы и по нашим землям ходят…
…Так вот, навели мы свою переправу, освободились, значит, и командир позволил нам посмотреть город. Ну, мы умылись, сапоги начистили, новые подворотнички подшили, все честь-честью, и пошли смотреть. Расчудесный город, сердце радуется, чистый, просторный. А дома, а магазины, а улицы? Ну, все, как есть, все для трудящегося человека. Отработал – и гуляй себе по бульварам, кружечку пива за столиком в саду выпей иль там, пожалуйста, в театр. Театр тут такой был: наверх взглянуть – шапка свалится.
А день был воскресный, ясный. Ребятишки на бульварах в песке копаются. Девчата, женщины там в ярких платьях по улицам разгуливают. И вот в этот самый, тихий, расчудесный воскресный день вдруг как налетят немецкие бомбардиры – штук сто, а то и больше! И ну тут город утюжить, прямо по улицам, по домам, квартал за кварталом. Одни опорожнятся – другие летят, эти разгрузятся, а уж слышно – третьи на подходе. И город этот, что так трудящегося человека радовал, мирный, покойный, праздничный, как вспыхнет вдруг, точно сухой сноп!
Самолеты наши на немцев налетают, сбивают их. Да где же: тех впятеро больше, их и сила – и бомбят, и бомбят.
Видел я однажды мальчишкой, как в сухой год тайга горела. Жуткое это дело, братцы, когда тайга горит. Уж на что звери, а и те с того пожара ума лишаются, хотите верьте, хотите нет. И думалось мне с тех пор, что ничего страшнее тех лесных пожаров и видеть не придется. А вот, выходит, привелось. Не город, а гора огня. И бегут по этим самым огненным улицам, через самое пекло, к Волге женщины с ребятишками мелкими, какие-то старики ковыляют, ну, там, и прочее, как говорится, мирное население. Волос на них трещит, одежда дымится, ну ад, кромешный ад.
Мы, понтонеры, в ту ночь крепко поработали. О себе забыли думать. Где там! Под бомбами, под пулеметами всю ночь за Волгу беженцев перевозили. Да разве такую силу народа сразу переправишь! Куда там! Волга-то, она здесь вон какая. А немец все бомбит да по переправам, по переправам! «Мессера» евонные выберут, где народ скопился, как коршун с-под облаков, падут да из пулеметов, из пулеметов по этому мирному, как говорится, народу!..
Много я на войне уже повидал, многое, должно быть, и еще повидать придется, но такое навряд. И сердце у меня стало тяжелеть от злости: что же это вы делаете, сволочи? Нешто это война? Нешто это можно так вот, по мирным-то жителям, по женщинам да по ребятишкам? По какому закону такое разрешено?
Прыгнул ко мне на паром старик лысый, весь в крови. На руках у него двое малышей – один мертвенький, другой еще дышит, ножка оторвана. Старик-то, дед, значит, их, совсем обезумел, кричит туда самолетам: «Ироды! Разве можно по младенцам?»
Потом как рухнет на палубу, как зальется: «Внучки мои, внучки!» А потом опять немцам: «Ироды! Будьте прокляты отныне и до века!»
А то женщину принесли раненую. Чтобы не затоптали ее в давке, положили мы ее на корме у мотора, возле самых моих ног. Умирала она, ребенка к себе прижимала. Уж вот вовсе, вовсе отходит, побелела вся, а все норовит телом его своим прикрыть, потому сверху-то как стреляют…
Голос у сапера дрогнул, сорвался. Он сделал вид, что прислушивается к возобновившейся канонаде, и, отвернувшись, украдкой смахнул рукавом слезу.
Раненая девушка, затаившись в своем углу, словно окаменела от напряжения. И, честное слово, казалось, что ее большие глаза сверкают в полутьме, – такой в них был неистовый гнев.
– А то вот помню, – продолжал сапер немного изменившимся голосом, – в самый полдень зажгли с воздуха пароход с ранеными. «Композитор Бородин» назывался. Огромный пароходище, четырехпалубный, а вспыхнул, как береста. А раненые все тяжелые, лежачие. Горит пароход, а они ползают по палубе, из окон высовываются, на помощь зовут, стонут, немцев клянут. Тут со всех сторон рыбачки к ним на лодках кинулись, окружили пароход, стали раненых перетаскивать. Ваши-то вот, – он кивнул в сторону медицинской сестры, – ох и молодцы девчата! Пароход – костер; волосы, юбки у них загораются, а они знай себе раненых носят и в лодки опускают. Спасибо, тут наши самолеты налетели, разогнали этих «мессеров». Один из них вон и сейчас из воды торчит против памятника Хользунову. Это еще тогда его подбили… Да, насмотрелись мы в эти дни.
А вечером немцы бомбой подбили огромный дебаркадер. Этот с детишками по течению вниз шел, из детдомов их вывозили. Деревянный, неуклюжий, быстро тонуть стал. Страшное дело! С берега, с двух пароходов мы, саперы, матросы, рыбаки на лодках – все кинулись спасать, а «мессеришки» эти над пароходом кругами ходят да из пушек, из пулеметов по лодкам; ненавистно им, вишь, что детишки живые будут!.. Ох и страсть! Ребятишки тонут, ручонки к нам тянутся!.. Нет, лучше не вспоминать! Помню еще: женщина одна молодая, когда дебаркадер уже набок кренило, прыгнула с борта в воду с маленьким на руках. Должно, хорошо плавала. Легла на спину и ногами, ногами работает. А ребенка над водой подняла.
Гребу я к ней изо всех сил, а сам кричу:
«Подержись, подержись, милая, сейчас, сейчас!» Уж руку было к ней протянул, чтобы маленького взять. А тут один «мессер» над самой головой как черканет! Р-р-р! И попал. Камнем, сердечная, ко дну пошла вместе с ребеночком своим, только вода в этом месте покраснела.
Сапер вдруг сорвался с повествовательного тона и яростно закричал:
– Разве это люди, разве человек так может? Разве фашист – человек? Вот товарищ Сталин сказал: «фашистский зверь». Зверь и есть, да еще какой зверь-то. В дремучей тайге и то такого не встретишь!.. Вот, товарищ майор, хочешь– верь, хочешь – нет: я до войны белку, и ту бить жалел, а как поглядел я на все это, сердце у меня что корой покрылось, задубенело. Ведь я сапер, и дело у меня тут, сами видите, нелегкое, переправу поддерживаю под миной, под пулей. А вот, ей-богу, завидую бойцам, которые там, в городе, по немцам стреляют. И как скажу себе: «Милай, фашист-то вон он, рядом с тобой, на самой Волге», – нет мне покою. Места себе не нахожу, вконец ожесточился, даже сам себе удивляюсь.
Тут как-то целый гурт пленных провели. На нашем пароме на ту сторону их переправляли. Идут они, небритые, грязные, рвань рванью, которые раненые, которые еле на ногах стоят, трусят, как овцы; друг к другу жмутся. А я гляжу на них, и душа горит: может, который-нибудь из них по той женщине с ребенком очередь-то и пустил. Не могу я спокойно смотреть на эту нечисть. Чувствую, всего трясет. Отвернулся, снял от греха с себя винтовку и отдал ее своему напарнику, бойцу Сене Куликову: «Возьми, пожалуйста, опасаюсь, не стерпит сердце».
Перевез я эту нечисть, и прямо пошел к своему командиру, инженер-капитану. Докладываю по форме: так, мол, и так, прошу откомандировать меня в стрелковую часть. Тот мне: «Это что за новость, почему?» А я: «Потому, нет и не будет мне теперь покоя, покуда я с ними не поквитаюсь». А инженер-капитан говорит: «Не могу я тебя отпустить, ты тут нужен». А я свое долблю, как дятел: «Отпустите на передовые, сил моих нет». Он слушал, слушал. «Ладно, – говорит, – если уж тебе очень невтерпеж на передовой воевать, буду увольнять тебя в свободную смену в город. Фронт-то – вон он, полчаса ходу, постреляй и к своей вахте назад».
Так я вот теперь и делаю: ночью отдежурю на переправе, а потом иду на курган к матросикам. Тут у них километрах в трех имеется позицийка. С ними вместе и воюю вот этой вот винтовочкой, русской трехлинейкой, образца тысяча восемьсот девяносто первого года. Хорошее оружие! Вот я вам говорил, что крови видеть не мог, дичь жалел бить, а сейчас вот уж сколько я с матросиками в окопах пересидел, сколько фашистов на мушку ни брал, ни разу рука не дрогнула.
Немало уже подшиб. А понимаешь, товарищ майор, душе нет покоя, все мне та женщина с ребенком в воде мерещится, и руки зудят – не могу… Не успокоюсь, должно быть, пока хоть один поганец фашистский по нашей земле-матушке ходит или пока меня самого пуля не найдет. Вот они, дела-то какие.
Сапер замолчал. Немолодой, коренастый, усатый, с глубокими морщинами на лице и шее, типичный русский солдат. И лицо у него было в эту минуту суровое, торжественное и непреклонное, как у человека, который только что присягу принял.
Я спросил его имя.
– Фоминых Исидор Николаевич, боец отдельного понтонного батальона. А сами-то мы с Урала, оттуда…