Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 1"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 42 страниц)
Настя сумерничала, сидя у тусклого окна, в спальне. Узкой холодной рукой она придерживала у ворота пуховый коричневый платок – подарок тетушки, любившей все коричневое, добротное и скромное. Насте и хотелось и не хотелось спать, на душе было так же тускло, как в этом пыльном окне с едва видными очертаниями кустов, унылых строений, прикрытых покосившимися соломенными крышами, и мутно белевшего в сумерках белья на веревке.
Вошла тетушка, различимая по огоньку папиросы, села у стены на сундук и проговорила негромко:
– Огня-то не зажигаешь?
– Нет… так что-то…
– Ну, ну. – Было слышно, как тетушка сдержала зевоту. – Одна сидишь, Настя?
– Да, одна…
– То-то я смотрю – Николушки все нет и нет. Ушел, – а я думала – вернулся.
– Придет.
Снаружи к окну поднялся на лапах серый кот, внимательно поглядел через стекло в комнату, убрал одну лапу и другую и скрылся. Настя зашевелилась в кресле.
– Не люблю, когда коты в окно заглядывают… У меня подруга была кокотка, до такой степени боялась кошек, – падала в обморок…
– И Машутка еще куда-то провалилась, – быстро сказала тетушка.
– Я раньше очень хорошо жила, – после молчания проговорила Настя, – своя квартира: мебель – голубой атлас, две шубы: одна – вся в соболях, другая – норка, сверху – горностай. Бриллианты какие были. Все, подлец, пропил…
– Ах, Настенька…
– Конечно – подлец, самый последний…
– Ах, Настенька!..
– Что, Анна Михайловна?
– Думаю я, Настенька, простить бы вам ему надо…
– Ах, будто я ему не прощала… А сюда зачем приехала?.. Знаете – какие у меня поклонники были?.. Один граф на коленях круг меня ползал, дом на Сергиевской хотел подарить, купчую принес, – я его с купчей вместе за дверь выкинула, потому что он мне противный был… Прощать!.. У меня до сих пор на теле раны не заживают от его побоев, – простила… А когда он последнее мое колье в ломбард потащил, – знала я, что ни копеечки этих денег не увижу… Колье заложил и деньги мои пропил с Сонькой Еврионом, с кокоткой, моей подругой… Я ему всю морду расцарапала, – простила… Я бы на каторгу за ним пошла, только бы он меня одну любил…
Настенька оборвала, шмыгнула, стала шарить под собою в кресле носовой платок.
– Лучше вы с ним об этом-то прощении потолкуйте, Анна Михайловна… Он только о том и думает теперь, как бы мне мстить, зачем я его от девчонки, от этой Раисы, оторвала… Я теперь знаю, что у него на уме: к вашей Машутке подбирается…
– Бог знает, что вы говорите! – воскликнула тетушка и встала с сундука. – Извините меня, Настенька, но у вас разнузданное воображение… Я давно к вам приглядываюсь… Трудно, трудно с вами…
Настя всхлипнула, откинулась в глубь огромного кресла. И, странно, – лицо ее словно стало светлее, розовее. На коричневых цветках старой обивки все яснее выступал ее тонкий профиль, причудливый свет золотил ее волосы, и вот выступила вся освещенная ее голова с закрытыми глазами…
– Что это? – воскликнула тетушка. – Свет какой!
Настя открыла глаза и ахнула: на штукатуренной стене лежал багровый четырехугольник окна.
– Огонь! – крикнула она, срываясь с кресла. Тетушка молча подняла руки к голове. В дому уже хлопали дверями, слышался топот ног, испуганные голоса звали тетушку. Дверь с треском раскрылась, дунуло сквозняком, вошел Африкан Ильич.
– Пожар, – сказал он густым голосом, – гумна жгут. – Остановился у окна и глядел на зарево, заложив руки за спину, сутулый и багровый.
Настя легла на кровать, вниз лицом, в подушки. Тетушка звала в коридоре:
– Николушка? Где Николушка? Девки, девчонки, бегите, ищите молодого барина.
Зарево разгоралось. На дворе осветились бревенчатые стены служб. От кустов легли густые мерцающие тени, у ворот черными силуэтами стояли любопытные… Послышались испуганные голоса:
– Идет, идет…
В дом заскочила одна из девчонок, громко шепча на весь коридор:
– Матушка барыня, пришел.
Тетушка поспешила навстречу и вдруг надрывающимся голосом вскрикнула:
– Господи, боже мой!..
Африкан Ильич повернулся от окна. Настя подняла голову с подушек. Вошел Николушка, без шапки, всклоченный, с белеющей под мышкой из-под разодранного кафтана рубашкой. Рот его был черный, – разбитый, глаз запух, щека вздута… Он локтем оттолкнул семенившую сбоку его тетушку и повалился на стул…
– Всех под суд!.. Перестрелять! – с воплем выкрикнул он и, быстро нагнувшись, стал выплевывать кровь…
Тетушка была уже около него с полотенцем и кувшином воды. Настя сидела на кровати, прямая, с вытянутой шеей, и пронзительно глядела страшными глазами на Николушку.
– Успокойся, успокойся, друг мой, – бормотала тетушка, прикладывая мокрое полотенце к Николушкиному лицу, – надо же, в самом деле, случиться такому несчастью… Кто это тебя?..
– Я одному так закатил, – в зубы!
– Ну, ну, хорошо, хорошо, успокойся, батюшка. Африкан Ильич, расставив ноги, заложив руки в карманы, разглядывал Николушку.
– Где же все-таки вас так отделали? – спросил он. – На гумне, что ли, вы были, у вас – солома в голове… – И, нагнувшись к нему, он спросил тихо и строго: – Машу видели?
– Убежала, – ответил Николушка, – вырвалась… Африкан Ильич быстро взглянул на тетушку, она сердито замотала щеками и подбородком. Настя, странно улыбаясь, соскочила с кровати, присела перед Николушкой и вкрадчиво, словно даже весело, сказала ему:
– Расскажи, Кока, расскажи, как же ты с ней?.. Гумна еще пылали, когда Африкан Ильич вышел в сад. Тонкий дым стлался над влажной травой, багровели стволы берез, поблескивала кое-где влажная листва, черно-красные тени чертили луг, сухая вершина тополя четко рисовалась в небе.
Старый дом, глядя в дымные луга багровыми окнами, словно поднялся по пояс из темных кущ, оживший, угрюмо нарядный, торжественный, с облупленными шестью колоннами, с полуобвалившимся фронтоном, над которым кружились в свету зарева розовые голуби.
Во втором этаже, в одном из окон, Африкан Ильич заметил прильнувшее на одну только минуту и затем отшатнувшееся бледное личико. Африкан Ильич поспешно взошел на балкон, взялся за дверь, – она была приоткрыта, – вошел в залу, где на пустых штукатуренных стенах лежали, едва шевелясь, китайскими тенями очертания листьев и ветвей, прислушался и пошел, увязая по колено в пшенице, из комнаты в комнату.
В библиотеке, где валялись у лестницы старые книги, поблескивали стеклянные дверцы и медные уголки, за черным шкафом, в углу, он увидел Машутку, – она была простоволосая, стояла, втянув голову, глядела, как прижатая крыса. Африкан Ильич взял ее за руку. Она закричала слабо и рванулась. Он взял ее крепче и повел вниз, к тетушке.
12Когда Анна Михайловна, у себя в спальне, увидела Машутку, растерзанную, с опущенной низко головой, – у нее начало дрожать лицо, закатились глаза, она села на пол и часто, часто застонала: с ней сделался сердечный припадок. К утру припадок повторился, послали за земским врачом. В доме все присмирели. Африкан Ильич ходил в одних носках, черный, как туча. Машутка, избитая за волосы Василисой, пряталась по темным пыльным чуланам, которых много было в туреневском дому. Николушка лежал, не вставая с постели, закрывшись с головой, – не принимал ни питья, ни пищи. Настя бродила, не находя себе места, осунулась, нос у нее заострился, будто все в ней горело, жгло ее огнем…
На третий день тетушке стало легче, к ней пришел поп Иван, и она провела с ним несколько часов в беседе, никому не ставшей известной. К вечеру Африкан Ильич зашел к Николушке, выдержал минуту молчания, во время которой скручивал папироску и не спеша закуривал ее, затем сказал:
– Потрудитесь немедленно встать, привести себя в порядок и пройти к Анне Михайловне в спальню.
Николушка слабо застонал под одеялом, но все же встал, оделся и, еле волоча ноги, придерживаясь за стены, явился к тетушке и, когда ему знаком разрешили сесть, – опустился у двери на стул, уронил голову, страдальчески закрыл глаза, окруженные лиловыми кровоподтеками. Африкан Ильич сидел на тетушкиной кровати и курил, щурясь на струйку дыма, тетушка сидела в кресле, сутулая, сморщенная, едва живая…
– Во-первых, – сказала она едва слышным от слабости, но твердым голосом, – потрудись мне все рассказать… Во-первых, ты должен признаться чистосердечно…
Николушка начал раскачиваться на стуле и долго не мог произнести ничего, кроме мычания, затем, найдя линию, стал говорить о том, что вся его жизнь – сплошная борьба и Трагедия: он мечтает о самосовершенстве, о честном и суровом труде, а всевозможные случайности снова и снова толкают его в бездну. Его кровь застывает, душа дремлет в отчаянии, и он жадно тянется к светлому, чистому огоньку, который зажег бы его кровь, пробудил бы его к деятельности… Но каждый раз этот чистый огонек оказывается бесовским наваждением… Третьего дня, например, он пошел к возам, чтобы прогнать Машутку домой, чтобы не болталась зря… А эта девчонка, вместо того чтобы послушаться, принялась так на него смотреть лукаво, так задирала коленку на колесо, что перед ним мгновенно раскрылась бездна…
– Тетушка, – ударив себя в грудь и падая на колени, воскликнул Николушка, – неужели не понимаете, до какого падения довели меня люди… Протяните же мне руку, поднимите меня из этой бездны…
Анна Михайловна слушала, опустив нос, закрыв глаза, из-под морщинистых ее век текли редкие, должно быть, горькие слезы…
Африкан Ильич иногда покашливал, подбадривая этим тетушку. Справившись со своим волнением и горем, она сказала Николушке:
– Ступай к себе.
Он поклонился, сделав даже ручкой, и так как был еще весь в запале разговаривать, то постучался к Насте и говорил с ней до рассвета. Всю ночь скрипели половицы под его шагами, слышался его глухой, бархатистый голос в затихшем туреневском дому. Всю ночь наверху, где лежала пшеница, пищали и бегали мыши. Всю ночь сквозь кусты горело окошко в комнате у Анны Михайловны: стоя на коленях перед нерукотворным спасом, она молилась о том, чтобы господь сошел своим светом в унылую темноту этого ветхого, развалившегося, грешного дома.
Наутро к чаю Николушка вышел просветленным, – все завалы души были очищены и выметены за эту ночь. Настя пришла грустная, усталая и тихая. Африкан Ильич, взглянув на них, крякнул и, повернувшись спиной, продолжал пить чай с блюдца. Николушка попросил у него табачку. Африкан Ильич двинул ему табачницу локтем. Настя, разливавшая чай, усмехнулась. Николушка сказал:
– Куренье – дорогая и нездоровая привычка, думаю бросить курить.
В это время в столовую вошла тетушка, в черной, чепчиком слежавшейся шляпке с лентами под подбородком, и, глядя в угол, сказала:
– Николай, собирайся, мы едем…
У Николушки задрожало блюдце и пролился чай.
– Куда, тетенька?..
– В монастырь, – твердо ответила тетушка и, взяв Африкана Ильича за рукав, отвела в сторону для секрета.
Настя сидела, раскрыв серые глаза, молчала. Николушка водил пальцем по мокрой клеенке…
– Возьми с собой самое необходимое, в дороге мы поговорим, – сказала тетушка и присела к столу – выпить чашечку перед дорогой.
Час спустя тетушка и Николушка сели в тарантас на вышитые крестиками подушки. Николушка, в криво надетом картузе, жалобно улыбаясь, помахал Насте рукой в последний раз:
– Прощай, миленький.
Настя стояла на крыльце, закрыв до половины рот пуховым платком, не то плача, не то смеясь. Тетушка сказала:
– С богом.
Лошади тронули. Из-под тарантаса выбежал пес. Закудахтала, бросаясь в сторону, испуганная курица. Уехали.
Настенька сошла и села на ступени крыльца, облокотясь под платком о колени, подперев подбородок. В синем, синем небе, – над туреневской усадьбой, над дорогой, на которой на завороте еще раз показался тарантас, над погибающими родовыми лесами, – плыли белые, равнодушные облака.
Африкан Ильич, прислонясь к столбику крыльца, курил, вздыхая. Вдруг один глаз у него, отвислый, как у собаки, подмигнул:
– Ай, ай, укатали петушка.
ЗЛОСЧАСТНЫЙ
Дописав четвертинку письма, положил барон Нусмюллер перо и щипцами снял наплывшую светильню, отчего свеча, разгораясь, позволила увидеть облупленную стену и сводчатый потолок, где старые пауки, наскучив бессонницей, выползают из щелей и глядят на обитателя, и листы толстой бумаги, исписанные рукой, водимой высоким чувством, и глаза офицера, полные слез, и в сердце упрек – зачем жизнь не фиал, наполненный драгоценным маслом.
«…Перечтите сии робкие страницы, – продолжал с тихим поскрипыванием писать барон Нусмюллер, – не огорчаясь над смешным чувством бедняка, не сетуя на бога, зачем даровал вам несравненную красоту, столь губительную, и, садясь в голубую карету, чтобы совершить утреннюю прогулку, вспомните, что видел вас кто-то два раза, две вечности переживший в этих встречах, и первая из них в час, когда падают желтые листья дубравы в канал, среди гранитных берегов, в каменные вазы, где цветы уже поблекли и потемнела позолота высоких копий решетки, и бедный офицер, ступая по влажному песку, вздрагивает от стука колес по набережной, ожидая – вот пролетит голубая карета, покачиваясь на золотых рессорах, влекомая рыжими конями, грызущими цепи, и всколеблется ткань окна дыханием вашим, коей нет достойного имени на земле.
Не расскажу чувства при виде несущейся, как голубое видение, среди желтеющей зелени, кареты; все в жизни нашей уносится мгновенно. Увядший лист, примятый поспешным колесом, поднял я и положил на грудь. Простите… И вот иная встреча: в дождливых сумерках у широкого подъезда фонарь со скрипом раскачивается ветром, и около, пряча подбородок в воротник шинели, стоит молодой офицер, глаза его горят, следя, как за окнами в вальсе кружатся дамы. Уже кучерам, запрудившим улицу, выдано по калачу и стакану пенного; уже вальс затих и начата мазурка, и дождь насквозь пробил шинель, и вот, наконец, крик – «пади!» – и фыркнули перед лицом морды лошадей, и, гремя, подкатила карета. Закутанный в меха грум раскрывает дверцы, и, пахнув теплотою духов, выходите вы, ваше лицо закрыто розовым капором, и тяжелый шлейф, ревниво оберегающий ноги, не в силах сопротивляться ветру, приоткрывает башмачок… и несчастный пошел, пошатываясь, к своим паукам в плохо штукатуренную комнату, на третьем этаже у мадам Фриц, что на Гороховой.
Не знаю имени вашего, я не видел ваше лицо: к чему? Оно несравненно, как роза, опьяненный ароматом которой поет в ночной прелести соловей предсмертную песню. Предсмертную, увы!.. Ибо что остается мне в такое меланхолическое время… Пистолет со взведенным кремнем передо мною, сейчас я ставлю последний знак на этом письме, которое, после того как отлетит душа из несовершенной моей оболочки, отнесет вам, прелестница, мой денщик!»
Поставив точку, барон Нусмюллер отложил перо и, все еще стоя в узком мундире, в лосинах и ботфортах, у конторки, задумался, склонив худощавое и длинное лицо свое на ладонь.
Ветер хлопал оторванным ставнем, обильно мочил окно, заклеенное с угла синей бумагой, и свистел в трубе так, что нельзя было не грустить.
– Безумный, – прошептал барон Нусмюллер и, поглядев на пистолет, погрузился в черные мысли. Позади него у закопченного камина на мольберте стоял акварельный рисунок голубой кареты; рядом на кресло брошены плащ и трубка.
Барон Нусмюллер, запечатав письмо, отошел от конторки, горько улыбнулся, затем, оттолкнув трубку так, что она упала и разбилась, завернулся в плащ и сел в кожаное кресло…
– Разбилась, – молвил он, глядя на трубку, – а жаль, я любил ее, надо же любить кого-нибудь…
И затем глубокий вздох вырвался из груди его, и взор остановился на картине.
– Неслышными шагами крадется любовь, – говорит барон Нусмюллер, – и сердце не ожидает, спокойно биясь, и вот уже занесено лезвие и глубоко вонзается… И сердце не знает, что с ним, отчего потоком льется кровь?.. Бедный, злосчастный…
Наступило продолжительное молчание, во время которого ветер, найдя щели, колебал свечу, голова барона клонилась на грудь. Вдруг безусый, с толстыми губами денщик подошел, лукаво прищурясь, к креслу, взял из руки барона письмо с еще не написанным на нем адресом и, повернувшись, как деревянный, замаршировал за дверь, которая захлопнулась сама собой, и барон похо-лодед от страха.
«Начинается», – подумал он и, помимо желания, поглядел на карету, написанную акварелью им самим.
– Грешно думать, чтобы господь, пренебрегая величием, снисходил для устройства житейских наших дел, но есть явления, приписываемые по легкомыслию случаю, проникнув в существо которых, видим в них руку создателя.
После таких слов молодого офицера колеса оглядываемой кареты повернулись и закружились, мелькая спицами, грум в картузе с длинным козырьком покосился на барона Нусмюллера, толстый кучер взмахнул кнутом, и ясно послышался звон грызомых конями цепей.
«От кого они убегают? – думает барон. – Почему так торопятся ехать?»
А сбоку, скользнув по раме и протянув выше верстового столба руку с растопыренными пальцами, появился на поверхности картины денщик, догоняя карету. Кучер хлестал кнутом, карета подпрыгивала, и барон Нусмюллер застонал:
– Боже мой, боже мой, оставь… Не надо… Я еще не хочу умирать…
Денщик, наконец, повис на ручке кареты, волоча высоко подпрыгивающие ноги, просунул в окно руку с письмом, шторка заколебалась, и барон увидал… злое, ах, совсем не ангельское лицо… Она взяла письмо, разорвала пополам и бросила…
Барон Нусмюллер, вскочив с кресла, подбежал к конторке, оправил свечу и, закинув локти, с раскрытым ртом обернулся, глядя на мольберт. Карета, как прежде, катилась по желтым листьям. Но только на голубом ее кузове, словно брызги от колес, были заметны пятна. «Картину уже заклевали мухи», – сказал барон; расстроенный, отвернулся и заметил между пальцами смятое письмо.
– Мечты и действительность, – сказал он, дав себе успокоиться. – Господь, милосердуя, открыл моим глазам грядущее и отвел удар, прежде чем был он нанесен. Сатана, приняв ангельский образ, ездит в голубой карете.
Затем, взяв за уголок, поднес он веленевый конверт к пламени свечи, бумага задымилась, скоробилась, пожелтев, и ярко вспыхнула, добежавший огонек обжег пальцы. Барон пососал пальцы и, обмакнув перо, быстро написал:
«Дорогой родитель, вот уже третий день, как я ничего не ел, посему осмелюсь просить Вас прислать мне 35 рублей ассигнациями, за что буду по гроб благодарный и почтительный сын ваш Игнат…»
МЕЧТАТЕЛЬ
(Аггей Коровин)
Сойдет ли сон и взор сомкнет ли мой
– Мне снишься ты, мне снится наслажденье.
Обман исчез, нет счастья, и со мной
Одна любовь, одно изнеможенье
Боратынский
1
Весеннее солнце, обогнув положенный путь, садилось в голую степь за длинными холмами, золотя края неба, и пыль от стада, и большие окна коровинского дома, обращенные на закат. Сходясь под карнизом двумя пологими дугами, окна, вверху из цветного стекла, опускались почти до пола, так что Аггею Коровину, сидевшему в кресле, не нужно было приподниматься, чтобы видеть поляну сада, где широко разрослись одичавшие розы, и два полукруга аллей, и старые яблони, и куртины сирени, окаймленные петуниями, ромашками, резедой.
Подперев ладонью крупное лицо, в русой бородке, с небольшими татарскими усиками вниз, подолгу молчал Аггей, держа в руке книгу, наудачу взятую из шкафов.
Торопиться было не к чему и некуда, и мысли скользили от воспоминаний к предметам, без любопытства останавливаясь, когда краснощекая скотница в подоткнутом сарафане проходила садом, громко крича:
– Сидор, а Сидор, что же ты, рыжий шут, не идешь?
Глядя на толстую бабу, Аггей думал: «Кричи, кричи, а Сидор на деревню ушел».
Потом на темнеющую поляну прибегал охотничий пес – сеттер: нюхая кусты, останавливался и кусал какую-то траву, и Аггей тоже знал, для чего сеттер ест траву, – вчера его погрызли овчарки.
Края неба зеленели, тускнели, и вечерняя звезда загорелась над последней оранжевой полосой.
Аггей вздохнул и, заложив книгу в щель кресла, подперся, поворочался и сел удобнее.
Десятый год доживал он одиноко в богатой усадьбе. И только раз, после кончины матери, пришел в душевное смятение, не выдержал тоски и сказал приказчику:
– Ильич, я бы за границу съездил…
– Воля ваша, – ответил на это Ильич.
– Так как же, Ильич, надо собираться, денег достать, да паспорт, да повидать родных…
И, так говоря, Аггей угасал, поездка казалась невероятной: жизни не хватит переделать все дела перед дальним отъездом.
«Шумно там, – думал он, – суета».
Но сегодня Аггей чувствовал небольшое беспокойство: нарочный поутру привез письмо, и до вечера Аггей держал его в кармане, не распечатывая, и улыбался иногда, думая, что если захочет – прочтет новость.
– Может быть, незнакомая девушка, – мечтал Аггей, – одинокая, как и я, хочет приехать, и мы будем сидеть вдвоем у окна.
Зажмурив глаза, старался Аггей представить лицо девушки; оно всегда было одно и то же, где-то виденное давно; но как только он начинал всматриваться, улавливать эти черты – они расплывались, и память глохла, а потом и голова разбаливалась от таких дум.
«Скоро темно станет, не прочтешь», – подумал Аггей и, сделав усилие, достал и вскрыл серый толстый конверт.
Письмо было от Степана Людмилина – товарища детства, который извещал, что вместе с сестрой заедет проездом дня через четыре.
– Людмилин, – повторил Аггей и представил худенького гимназиста, в очках, с полуоткрытым ртом, в широкополой фуражке; у фуражки был выломан герб, потому что даже самые тихие мальчишки мочили картузы водой, клали на ночь под тюфяк и выламывали буквы из герба…
«Ах, как хорошо, – думал Аггей, – вот он войдет, близорукий, ища меня глазами, и поцелует… И мы, как прежде: он внимательно станет слушать, а я расскажу всю свою жизнь, смерть мамы и одиночество, и о том, что всегда хотел полюбить; мы обнимемся и пойдем в сад. Я скажу: оставайся со мной, – милый. Конечно, он согласится. А если хочет, пусть занимается хозяйством… Маленький гимназист в куртке с ремнем… По вечерам будем пить чай на веранде».
Потом Аггей вспомнил, что Людмилин приедет не один.
– Ну зачем с сестрой: наверно, она взрослая и суетливая, будет всюду ходить, ей надо все показывать; еще, пожалуй, заведет моду – гулять…
И Аггей третий раз повернулся в кресле, шумно вздохнул…
«Через четыре дня, – подумал он, – а письмо было послано четыре дня назад».
Он, торопясь, раскрыл хрустящий листок и прочел: «Понедельник…»
«Так и есть, сегодня пятница, поезд приходит в шесть, сейчас они должны подъехать…»
Сильно взволнованный, потирая затекшее колено, вышел Аггей на балкон.
Ночь закрыла полосу заката. Возникли звуки, всегда таинственные, как будто сама темнота шевелилась в кустах, ломала ветку и меланхолично ухала вдруг далеко за прудом, где, сидя на пловучих листах, пели, надув брюшко, маленькие лягушки.
Облокотясь о балюстраду, Аггей прислушивался. Вспомнил один день, когда на мгновение упали все звуки.
Тогда посреди поляны стоял он – маленький, синеглазый мальчик – и сквозь закопченное стекло глядел на солнце.
Не было теней, красноватая темнота будто пеплом осыпала траву и деревья; на солнце надвигался черный круг. Когда остался тонкий серп, все замолкло. Колонны дома поднялись, стали серыми, и Аггей думал, что сейчас расколется беззвучно солнце…
Аггей вспоминал, слушал звуки, а когда за садом на плотине запел ямской колокольчик, тихо засмеялся…
Аггей поставил свечу на комод в прихожей и раскрыл парадные двери, вглядываясь в темноту прохладной лестницы.
Там, внизу, вносили, должно быть, чемоданы, шаркали ногами, и слышались негромкие голоса:
– Узнаешь, Надя, эту лестницу; она мне казалась гораздо больше… А вон и Аггей… Здравствуй, Аггей…
– Степан, иди же, – закричал Аггей, – я не могу посветить, свечу задувает сквозняком…
– Узнаю голос, – проговорил Степан, появляясь в крылатке, в золотом пенсне, – здравствуй. – Мягкие губы его коснулись Аггея. – А вот Надя, сестра, ты помнишь?
– Помню, помню, – торопливо бормотал Аггей и тряс им обоим руки, – пойдемте, пойдемте. И этот чемодан унеси, кучер.
– Ты все такой же торопыга, – спокойно улыбаясь, говорил Степан, и углы его губ приподнимались полукругом. – Дай нам вымыться, мы все в пыли.
Худой и маленький, он пошел по коридору, подняв голову, словно мог видеть тольке из-под пенсне.
Аггей крикнул вдогонку: «Вон направо твоя комната», – и, умиляясь, стоял около Нади, распутывавшей вуалевый шарф…
– Я тоже буду мыться, – сказала она, – ужасная пыль.
– Господи, что же я думаю, а ужин! – воскликнул Аггей. – Впрочем, я сию минуту. – И он пошел в столовую.
«А он все такой же, – думал Аггей, стоя под висячей лампой. – Я уже вижу, что обрадовался; а она ничего, – кажется, мешать нам не будет».
К столу, уставленному домашними яствами, проплыла и неслышно села за самовар Марья Ивановна – экономка.
– Марья Ивановна, – сказал Аггей, – хорош ли ужин сегодня?
– Не знаю, батюшка, так это все сразу да кувырком распорядились; что выйдет – не пеняйте, а завтра постараемся.
– Что они как долго моются?
– А барышня настоящая красавица, и сундук с платьями, вот бы… Эх… да что и говорить… Не то что уездные наши…
– Перестаньте, Марья Ивановна, всегда вы скажете глупость…
Надя вошла под руку с братом. На ней было синее платье. Оглядываясь, она сказала:
– У вас здесь все чудесное, старинное. Наверно, мебель так же стояла сто лет назад.
– Да, все старое, – сказал Аггей и, притянув вымытого одеколоном Степана, трогал волосы его и плечи, – я так рад, я совсем один живу. Нам нужно о многом переговорить…
– Ты очень гостеприимен, – говорил Степан, слегка запрокинув лицо в большой бороде каштанового цвета, – мы в Петербурге отвыкли от деревенских обычаев… И если глубже рассмотреть, то деревенская жизнь более значительна, чем городская.
– Да, да, – говорил Аггей, придвигая им блюда с едой, – ешьте же…
– Тем смешнее, что я – агроном по профессии – никогда не вижу деревни. – И, самому себе улыбаясь, Степан глядел повыше головы собеседника.
– Какой у вас костюм? – спросила Надя. – Очень вам идет…
Аггей, оглядывая огромное свое тело в расстегнутом на груди кафтане, из-под которого была видна белая рубаха, смутился, запахнулся.
– Мне кажется, что я толстый такой, неловкий.
Надя засмеялась, так же как и брат, закидывая голову на высокой шее, морща подбородок, прикрывая глаза длинными ресницами, и Аггей подумал, с тоской вглядываясь: «Где я видел ее?»
– Нам по дороге попался пьяный мужик, – говорила Надя, – большой и косматый, у пояса привязана целая куча уток; брат его спрашивает: «Как ты из такого ружья столько настрелял?» А он тряхнул головой и говорит: «Когда я, чудесный барин, выпью, что угодно могу сделать…» И попросил гривенничек за знакомство.
Надя, рассказывая, подняла руки, и, глядя на них, Аггей подумал: «Какая она театральная все-таки».
Степан сдержал зевок.
– Вот теперь я чувствую, что устал, иду спать. «Милый он, – слегка волнуясь, думал Аггей, ведя друга в спальню, – сейчас ему все расскажу». Но Степан раздевался и говорил, сладко зевая:
– Завтра возьму почву для исследования: не знаю, как у тебя, но крестьянские земли совершенно лишены фосфатов. Их нужно сдабривать жжеными костями или американским гуано. Ты бы сделал опыт.
– Хорошо, – сказал Аггей уныло, – попробую. – И сел на кровать, устало опустив руки.
– Степан, ты знаешь, я десять лет прожил один. Тяжело.
– Как же, знаю. – Степан отстегнул помочи и погладил впалую грудь. – Гуано, конечно, дороговато, но крестьяне могут пользоваться суперфосфатом. Я усиленно провожу в земстве раздачу томасова шлака.
И он залез в постель, глядя поверх головы собеседника на свои какие-то суперфосфаты, а Аггей сидел около, освещенный сбоку свечой, так что блестел кончик его крупного носа и один тоскливый глаз.
– Слушай, – сказал Аггей, – я десять лет все один и один…
Но у Степана уже закатывались глаза.
– Убийственны эти дороги ваши… Задуй свечу и не буди меня поутру.
Аггей посидел немного в темноте и пошел по коридору, опустив голову. В конце коридора была наглухо закрытая дверь в зимние сени… Остановясь перед Дверью, обитой кошмой, Аггей глядел на медные гвоздики.
– Ну, конечно, он устал, а я пристаю с глупыми речами. Все-таки раньше Степан был добрее. Или уж я одичал очень и смешон.
Тронув шляпку гвоздя, он подумал: «Вот эти гвозди зимой покрываются инеем и делаются белые, как грибы…»
Вдруг тень его на стене переместилась направо. Оглянувшись, Аггей увидел улыбающуюся Надю, со свечой в руке.
– С кем вы разговариваете? – спросила она.
– Я ни с кем, – ответил Аггей, подойдя и краснея. – Вы не спите?
– Я хотела потихоньку обойти весь дом. Здесь можно заплутаться, проблуждать всю ночь. Мне все кажется: в комнатах пахнет плесенью и старой пачулей. – Она села на подоконник открытого в сад окна. – Какой вы счастливый, Аггей Петрович.
Она вздохнула и, откинувшись, положила ногу на ногу, охватила колено…
– Резедой пахнет, слышите? Сыростью и резедой. Аггей, глядя на ее колено и голые до локтей руки, не замечал улыбки, растягивавшей полный его рот…
– Я вспоминаю, – продолжала Надя, – у вас в комнате стояла игрушечная изба с печкой и лавками, как настоящая, туда можно было заходить…
– Да, отец велел ее построить на елку…
– Мы ехали к вам на елку в возке. Я все время почему-то боялась огнедышащих гор, – начиталась, или Степан меня напугал: они представлялись вроде кучи песку, но очень страшными. Я помню комнату, где проснулась: на стене висело оружие и меч в три раза больше меня, а в углу стоял человек, одетый в латы; я все думала, что он поднимет руку и кивнет мне пальцем.
– Хотите, я покажу эту комнату, – сказал Аггей, глядя в глаза, – она наверху; но все покрыто пылью и паутиной…
Надя тоже молча и внимательно глядела ему в глаза. Аггей больше не улыбался. Надя сказала:
– Я иду спать. Устала. Покойной ночи, – и, прощаясь, пожала руку спокойно и крепко маленькой своей рукой.
Войдя к себе в спальню, Аггей лег не раздеваясь на постель и платком стал вытирать нос и сморкаться.
– Как глупо, – сказал он, – и не с чего; просто не нужно было им приезжать.