Текст книги "Рука птицелова"
Автор книги: Алексей Никитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Никитин Алексей
Рука птицелова
Алексей Никитин
Рука птицелова
...спасайся как серна из руки,
как птица из руки птицелова.
Притч. 6,5
Остановились чаши на весах;
одна в земле,
другая в небесах.
Хименес
ДВА СЛОВА ДО...
Я познакомился с Антоном Байкаловым около пяти лет назад. До того, хоть временами мы слышали друг о друге, имя его мне не было знакомо. Последовавшие годы оставили немало записей в моих блокнотах и сваленных в беспорядке случайных листов бумаги, своим содержанием прямо или косвенно относившихся к нему, но очень мало добавили к моему знанию о Байкалове.
В эту небольшую повесть я включил дневники самого Байкалова, которые он передал мне. Они написаны белым стихом. Так, видимо, ему было удобнее. Изложенное в них пересекается во времени с теми событиями из жизни Байкалова, о которых он рассказал мне, и которые я, записав, объединил с дневниками и назвал "Рука птицелова". Прочитав написанное мной, Байкалов не стал ничего менять в тексте, сделав лишь небольшие вставки, которые выделены курсивом.
Алексей Никитин
Киев. 1995 г.
I
Ленивый август
последних не считает дней.
Он получил уже письмо,
что брат спешит ему на смену,
а значит, осень близится.
Сентябрь.
Надменный брат.
Привык во всем быть первым,
и первенством кичившийся своим
кто знает сколько лет,
был вдруг поставлен
девятым.
Девятым после августа
лентяя, бездельника, сластены-медолюба.
Лишен не только первенства, но – власти.
Не он теперь решает, быть ли году,
не он ведет его с собой степенно
и вводит в круг. Не он. Теперь – январь.
Вот уж кого не любит август. Правда,
они едва знакомы.
И, кстати, не родня,
как, почему-то, об этом говорят.
Седьмая, нет, не вода, а лед на киселе.
Он никогда понять не мог,
кем лето приходится зиме.
Они близки по осени,
но кровью не связаны одной.
А, впрочем, август в генеалогии
не то, что не силен,
он, попросту, плевать хотел на зиму.
Он солнце любит,
яблоки в саду,
рыбалку на рассвете,
запах сена,
туман в овраге...
Через пару дней наступит осень.
Сентябрь из ожиданий сотворен.
Он погружен в воспоминанья лета,
но устремлен к зиме. А вместе с ним
и я, хоть мну страницы
своих еще не старых дневников,
но думаю о том, что будет завтра.
Свой год я начинаю сентябрем.
Я начинаю с сочиненья планов,
громоздких,
как церковный "Указатель
евангельских и апостольских чтений",
подробных,
как отчеты казначея,
где мелочь каждую в отдельную графу
вношу, храню за стеклами в шкафу,
на полках, полных прошлогодней пыли,
и точно знаю то, каким я буду,
когда мой год приблизится к концу...
Как планы рушатся...
Не только те, что я
насочинял из добрых побуждений.
Все планы, что придуманы людьми,
имеют странную привычку не сбываться.
Хоть план и не гадание на картах,
но от него недалеко ушел.
Достаточно случайности, детали,
досадной мелочи в нем не предусмотреть,
не запланировать, не рассчитать, забыть
учесть – о, Боже, сколько слабых
и уязвимых мест у наших планов
и все. Конец. Нам остается
хвалить судьбу, что под обломками – другие.
А если не они, а мы?
Я помню, как попали в руки
мне мемуары Шелленберга,
того, кто был в "Семнадцати мгновеньях"
у Штирлица начальником. Из них,
а позже и из прочих,
"Воспоминаний", скажем, графа Витте,
хрущевских мемуаров, я вдруг понял,
как власть убога. Сложные интриги,
коль и случаются, то гибнут непременно,
а так – все мыслится на расстоянье хода.
Кто просчитал на два и не ошибся – тот победил.
Случайность правит миром, рушит планы,
но стоит оглянуться – то, что прежде
мы понапрасну тщились предсказать,
предстанет очевидным. Выбор,
что гнул к земле и не давал вздохнуть
лишь жалкой фикцией, подобием свободы.
Прошедшее свободы не имеет.
(Правда, историк ловкий стоит больше,
чем десять генералов, но об этом,
мы как-нибудь потом поговорим.)
Свобода видится нам в будущем, и это
нас заставляет строить планы, зная,
что им, почти наверняка, не суждено
исполниться. Что делать? Как и прежде
свой год я начинаю сентябрем.
(август – сентябрь)
II
Судьба – обманутая женщина,
не знающая, как прощать обманы.
Она хранит их в ящике стола,
и ближе к ночи, справившись с делами,
порывшись меж расписок долговых,
предсмертных писем, лживых обещаний
находит, достает, и, отряхнув
от пыли слов и тараканьих лапок,
внимательно рассматривает. Я,
когда приходит очередь моих
(Невинных, право же, не стоящих вниманья
такой серьезной, занятой особы,
ведь мелочи, ей-богу, пустяки), вдруг чувствую,
где б в это время ни был
с друзьями водку пью или пытаюсь
склонить подружку наконец принять
такое пустяковое решенье,
или хочу, что, кстати говоря,
со мной теперь случается все реже,
найти сечение рассеянья,
так вот, что б я ни делал в ту минуту, это...
На редкость отвратительное чувство:
как будто приговор произнесен.
Клинок над головою занесен,
и не спастись... Нет, хуже,
много хуже:
все то же, но отсрочен приговор.
Был прав, печально прав старик Тарковский:
"Как сумасшедший с бритвою в руке".
Мы у судьбы что псы на поводке.
Я обманул ее. И мой обман
сошел за правду. Мне поверил
плешивый отставник в военкомате.
Он выдавал повестки на расчет
и горд был важностью работы,
порученной ему. Он исполнял
нехитрые свои телодвиженья,
так, словно дедушка его – испанский гранд,
а он назначен королем принять
ключи от павшей крепости и шпаги
плененных офицеров. Он царил
за небольшим облущенным столом,
где возлежали символами власти
гроссбух и папка, полная повесток.
К столу тянулась очередь, и я
пристроился в ее хвосте. Держава
решила, что Байкалову пора
расстаться с университетским третьим курсом
и славно послужить с ружжом в руках.
С державою не спорят. Я явился.
Топталась очередь, вздыхала и курила,
томилась ожиданьем, потихоньку
текла. И вместе с ней, переминаясь,
читая (сдуру? или с непривычки?)
насупленные хмурые призывы
быть бдительным, старательно хранить
военные секреты государства,
границу на замке и шиш в кармане,
которыми все стены заведения пестрели,
я двигался к столу. Оттуда доносилось:
"Фамилия" – невнятное ворчанье
"Не слышу, громче" – рев осла весною,
учуявшего запах близкой самки
плевок на пальцы – шумное листанье
страниц гроссбуха – "Распишитесь"
"Дальше" – "Фамилия".
И вновь по той же схеме.
Передо мною в очереди был
неровно стриженный затылок
с раскинутыми в стороны ушами.
То собирался в складки он,
то шел волнами,
короче говоря, воспринимал
происходящее всей кожей
и очень нервничал.
(Не знаю, как я смотрелся со спины,
надеюсь, что не так забавно.)
Но настоящий шторм поднялся,
когда он подошел к столу.
Вопрос "Фамилия?", помимо
ответа, тихого настолько,
что я не смог его расслышать,
привел в волнение затылок.
(А я подумал: "Баллов шесть")
– Не слышу, громче!
(Восемь баллов)
– Студент?
– Студент. (Мои приборы
зашкалило)
– Какого курса?
– Второй. (Пошел ко дну "Титаник",
затоплен флагман "Петр Великий",
в горах Кавказа сел на мель
авианосец "Эйзенхауэр")
– Все верно, – царственный плешивец
отметил что-то, – до весны свободен.
Учись, студент. – Он олицетворял
собою благородство государства,
готового терпеть полгода, прежде,
чем выставить студента под ружье.
– Фамилия?
Я сделал шаг вперед.
– Байка...
– Не слышу, громче!
– Байкалов, говорю!
Он отыскал меня в своих записках.
– Опять студент?
– Студент.
– И курс второй? Ну, развелось вас. Стоит
поблажку дать, и все, как тараканы,
полезли в щель. По мне бы,
от материнской титьки – сразу в строй.
Чтоб знали жизнь. – Пока он излагал
основы своего жизнеустройства,
моя повестка перекочевала
из общей папки в тоненькую стопку
отложенных. – Весной придешь. Учись.
Фамилия?
Я тихо вышел,
сперва из комнаты, потом спустился
по лестнице военкомата
и быстро перелез через забор...
Гиппиус любила повторять:
Если надо объяснять,
то не надо объяснять.
Мои сомнения смешны. Случилось все
так, как должно было случиться,
иначе быть, наверно, не могло.
Так что ж меня не оставляет чувство,
что вот я оглянусь, а сзади
предвечный холод, мрак и пустота?
(октябрь – ноябрь)
III
Огонь холодной осени угас.
Деревья
хрупкими ветвями
чернеют, как на пепелище,
под небом декабря.
Ни снега, ни зимы,
лишь дождик мутный
кропит зловонный край и неприютный.
Потом замерзнет все: и небо, и земля.
Застынет время, будет только холод...
Не все так безысходно. Впереди
и Рождество, и Святки до Крещенья...
И вот поэт, вдруг замерший в смятенье,
сказал или подумал: в самом деле,
год миновал, и снова снег идет.
Зима не время года. Мы живем,
приемля скользкий лед и снег с дождем,
идем по льду, не оставляя следа,
и радуемся праздникам. Умрем,
растает лед, вернется день вчерашний,
с ним прежнее тепло, уют домашний,
забытых детских сказок торжество.
Зима не забывает ничего...
И никого не отпускает...
Растут сугробы, время тает.
Замерзли, наконец, слова,
и воздух обратился в снег.
Зима. Одна зима на свете,
или одна зима на всех.
(декабрь)
IV
Как мысли черные ко мне придут,
откупорю шампанского бутылку
и томик Пушкина раскрою наугад...
Хоть мысли черные, как видно,
не мне приходят одному,
но Пушкин не для всех лекарство.
Недуг (так склонен я определять
то состоянье человека,
в котором Богом данный Дар
он обращает не к вершинам
прекрасного, но прочь от них)
стараются представить нормой, объявляют
развитие его (недуга)
едва не смыслом творчества. Скрывая
в словесных играх ("Смысла нет ни в чем",
"Дурное и прекрасное едины,
их невозможно разделить, и значит,
они амбивалентны, подменяя
друг друга") грозные симптомы.
Пусть я кругом неправ, но красота,
как смысл дана нам Богом,
дана как цель, дана как идеал.
И творчество – единая возможность
для человека ближе стать к Творцу.
(декабрь)
Мне раз приснилось (это было
не так давно, чтобы забыть),
как в длинном узком коридоре
хранятся книги (почему
не в комнате, или не в зале,
не спрашивайте). Стеллажи
тянулись в синем свете ламп,
холодной стройностью пугая
вошедшего, но я на них
не мог найти
ни номеров, ни алфавита,
ни прочих признаков системы.
Системы не было, а книги
хранились там без переплетов.
Тетрадки сшитые стояли вперемежку,
шокируя разнообразием форматов
и гарнитур. И вот, зачем-то начал я
их складывать. Тетрадь к тетради.
Работы было много, но она
мне не казалась сложной.
Ведь невозможно спутать Данта
ни с кем, а Фауст, хоть и был
рассеян, как евреи Титом,
но словно сам ложился лист к листу.
Я собирал за полкой полку.
Уже сложился Гессе, Бунин
и Фолкнер подошли к концу,
Шекспира пьесы стопками лежали,
(Одну считал я спорной и не мог
припомнить автора – Шекспир или Марло)
Сервантес Сааведра занял место
на полке вслед за Антуаном
де Сент Экзюпери, когда я понял,
почти что перед самым пробужденьем,
что ритмы авторов, их стиль, язык,
(Последнее-то, впрочем, очевидно)
диктуются им временем. В буквальном,
а не в каком-то переносном смысле.
Не колебаньем "жизненного стиля",
как это говорится у Ортеги,
а временем
физической величиной.
Быть может только Пушкин и Шекспир
(Или Марло, не знаю, не держал
свечи над письменным столом,
когда над "Бурею" работал
один из них) не стали
рабами времени. Они сумели
услышать вечность.
(январь)
V
Февраль сугробами осел,
растекся в подворотнях лужами,
от оттепели окосев,
как от пол-литры после ужина.
Спешат друг друга изумить
старухи, собравшись на шабаш,
и затевают воробьи
скандал дворового масштаба.
Собаки получили шанс
отрыть припрятанное с осени.
Зимы скрипучий дилижанс
насилу шевелит колесами.
Но кучер знает, что почем;
когда пригреемся на солнышке,
он свиснет и взмахнет бичом.
И снегом нас засыпет по уши.
* * *
Как после бала, побледневшая,
усталая, уже чуть сонная,
походкой ровной, но небрежною
уходит ночь. И невесомые
за нею тянутся шелка ее теней,
и облака плывут с востока.
Рассвет охотится за ней
от сотворения времен.
Увы, красавица жестока,
презрительна и холодна...
К несчастью, не она одна.
* * *
Надежно схоронясь в кустарнике,
лишая воробьев покоя,
дразнила их все утро пеночка
и добавляла "дедегои".
Потом ее спугнула, видимо,
каким-то резким и надсадным,
почти вороньим криком старшая
из воспитательниц детсада.
Мой кот, охотившийся в скверике
перед нашествием дошкольников,
вскочил в окно, разочарованный,
чтобы уснуть на подоконнике.
Своею плутовскою мордою
он чуть раздвинул занавески,
и солнца луч, дождавшись случая,
прокрался с любопытством детским.
Он тронул смятый край подушки,
и, ощутив его движение,
ты чуть заметно улыбнулась.
Всего за миг до пробуждения.
* * *
Фригия. Камень на камне.
Над белой маслиной солнце повисло.
Пахнет шиповником, только отцветшим,
мочою ослиной. Кажется, ветер недавно затих.
Белой пеной на пену небо ложится на море.
Маслиной на стену брошена тень.
Только тень от маслины, да камень, поросший травою,
в памяти Бога отметили место, где видел он Трою.
VI
Нашел записки эти. Я их начал
вести примерно год назад,
и бросил, должно быть, в январе.
Как странно видеть
свои же мысли, но как будто,
записанные кем-то. Так, наверно,
Христу чудно было раскрыть
Евангелие. Я сегодня
сказал бы все не так, а, что вернее,
вообще не стал бы эту чушь нести.
Я сам не тот... Откуда-то взялись
стихи времен весеннего романа.
Должно быть сунул их сюда случайно,
а может быть не я – она.
Все может быть, а потому,
не знаю большей глупости, ей-богу,
чем следовать пустой привычке
вести дневник. Будь я попом,
всех пишущих записки, дневники,
заставил бы читать их привселюдно!
У входа в церковь!
В дни поста!
Вот так!
(август)
Как будто яду пролил на бумагу.
Бессильный скорпион, свой желтый яд
налей в стакан и выпей. Больше
ничем тебе помочь я не могу.
Ошибки надо исправлять, а если
исправить их уже нельзя – расслабься
и делай новые. Ее уж не вернуть.
Все будет так, как будет. (Повторяю
истершиеся штампы и они
мне возвращают равновесье духа.)
Проходит лето. Обо мне, должно быть,
запамятовали в военкомате
весна прошла, но гордое молчанье
они хранят доныне. Бога ради,
я потерплю. Мне некуда спешить.
Весною опустевший Киев
(Чернобыль разогнал народ по селам,
по родственникам, ставшим тем роднее,
чем дальше на восток они живут)
стал, понемногу, обживаться снова.
Читаю книги. Прежде, доверяя
из всех библиотек одной – своей,
сейчас вдруг обнаружил, что намного
приятнее работать в Братской церкви.
Зал небольшой. До потолка от пола
(а потолок, наверно, метров шесть)
поднялись стеллажи. На них вповалку,
не соблюдая званий и чинов,
пылятся книги – хрупкое наследство
уже забытой всеми Братской школы
и академии, которая потом
ее сменила. Кстати,
на многих книгах сохранился оттиск
владельцев прежних. Часто из-под штампа
"Библиотека Академии Наук"
выглядывает вдруг "Библиотека
духовной семинарии", к примеру,
или "Из книг архимандрита Феофила".
Чем старше книга, тем я больше
ей доверяю. И хотя
прекрасно знаю, что писали
и издавали ерунду, и сто, и двести,
и семьсот, и тысяча пятьсот двенадцать,
и больше лет тому назад,
но случая не упускаю
сослаться, скажем, на Ришара де Фурниваля
(Весь набор
необходимых качеств он имеет:
– почтенный возраст
автор умер лет восемьсот тому назад;
– звучанье имени
никто его не знает, но у всех
есть ощущенье узнаванья.
Ришар де Фурниваль не Пьер Ришар,
но сходство есть и можно с умным видом
кивнуть два раза головой: "Припоминаю";
– безвестность сочинений – "пастурелей",
как, собственно, и прозы,
ему принадлежащей,
в глаза никто не видел.
Вот и славно. При случае сошлюсь.)
или случайно в разговоре помянуть
какой-то из трактатов Беме (черти
переломали ноги оттого,
что в них пытались разобраться,
и не придали вовремя значенья
народной мудрости). В почтенье
к старинным книгам, надо думать,
не я один замечен. Оттого,
дабы придать какой-нибудь идее
заманчивый и аппетитный вид,
достаточно датировать ее
возникновение двумя, а лучше всеми четырьмя
тысячелетьями до нашей эры, и приписать
приверженность идее
безвестному народу. От него
как будто бы происходили египтяне,
но верный путь утратили они
в пыли времен. Лишь двое посвященных
несли лучину истинного знанья
и донесли до нас. Их видел Геродот
и описал в своей "Истории". К несчастью,
небрежный монастырский переписчик
не понял сути мудрых откровений.
Он счел их ересью. Желая избежать
огласки (вдруг узнает инквизитор),
писец употребил в сортире
бесценный манускрипт.
Отличная легенда. Я бы сам
с готовностью поверил ей.
Нет, правда!
(август – сентябрь)
VII
Должно быть, Бог, как создал человека,
сказал ему: "Стажер, тебе еще
работать рановато. Ты покуда
смотри, как жизнь течет. Учись и наблюдай.
А там решим, к чему тебя пристроить".
Чего потом они не поделили,
я до сих пор не понял, важен факт,
что толком ничему не научившись,
наш предок вскоре разругался с Богом
и начал делать все на свой манер.
Но где-то в тупиках его извилин,
в подвалах памяти, в колодцах подсознанья
осталось гулким эхом: "Наблюдай!".
И наблюдаем. Кто во что горазд.
Глядим на звезды. Смотрим в микроскопы.
Кольцуем щук и уток. В зоопарках
следим за размноженьем блох в подшерстках
макак и павианов. Изучаем
деленье ядер и амеб в болотах;
свой собственный процесс развития. Следим
за конкурентами, друзьями и врагами,
за женами – своими и друзей.
Опять же, за детьми... Короче говоря,
"сторонний наблюдатель"
всегда найдет предмет для изученья.
Я наблюдаю время. Я слежу
за ним, как за врагом. Оно и есть
наш самый стойкий, самый старый враг
(после самих себя, конечно).
Неумолимая, дурная сила,
которая ежесекундно принуждает
нас делать выбор. Быть или не быть?
С рожденья самых дальних предков
обречены мы выбирать
меж неизвестным и неясным.
Причем, ошибок не исправить. Часто слово,
еще не полностью слетело с языка,
а я уже мечтаю, чтоб оно
и вовсе не звучало. Поздно...
Я время не люблю. (Я ненавижу
его узду и кнут. "Телегу жизни"
в двадцать четыре Пушкин написал
в Михайловском, он молод был
и он ошибся, мы – лошади,
не седоки в телеге жизни.
Думаю, что где-то лет через десять,
взнузданный долгами,
расходами жены, семьей, журналом,
он с этим бы не спорил.) Может быть,
затем и любим мы читать романы,
что как бы соучаствуем в побеге
из-под надзора строгих сторожей.
Затем же мы ведем записки
и пишем в юности стихи...
У времени свои проблемы.
Я думаю, оно не вольно
в своем движении. Всегда
ползет рывками: то ускорясь,
так, что не замечаешь дней,
так, что уже подозреваешь,
что их и не было, то вдруг
едва шевелит плавниками
средь ила повседневных мелочей.
(ноябрь)
VIII
Черным снегом набухло на севере низкое небо позднего декабря. Короче стали улицы, но выросли расстояния. Тьма поднялась за моей спиной. Я увидел воздух – густой и неподвижный. Тусклым шаром собрался он вокруг единственного фонаря, оставив улицу близкой ночи и сумеречному космосу.
Ночь взошла следом за мной. Я не звал ее с собою и не я привел ее. Но вышло так, что пришла она за мной и теперь для всех, кто спросит, – почему пришла ночь? – ответом будет, – он привел ее, – хоть это не ответ даже тому, кто пожелает узнать, – как пришла она? Впрочем, и таких слов мне не услышать. Они молчат, спрашивая, и отвечают молча. Ответ для них очевиден, а вопрос не имеет смысла. На любой вопрос отвечают здесь: "Он виноват" и кивают в мою сторону, подтверждая свою уверенность.
Они неправы. Неправота их мелочна и мстительна. Она подобна ледяной крупе начинающегося бурана, что режет мне глаза. И как перед этим снегом, я бессилен и беспомощен перед ней. Мои слова гаснут в свисте ветра, который не только бьет в лицо, вызывая стынущие слезы, но заметает мои следы на этой земле. Вот швыpнул он последние клочья воздуха в ночное небо, и низкие его тени метнулись по острым, выметенным гладко сугробам.
– Новый караул пришел, товарищ сержант, – в глазке шевельнулись губы часового.
– Спасибо, Бучинский. – Антон, прислушавшись, различил строевой шаг караула. Заступал второй взвод его роты. Это значило, что кормить будут неплохо и днем дадут поспать. Антон научился спать на столе, кладя ноги на батарею. Так было теплее и удобнее, если разговор об удобстве тут возможен.
Ожидая визита начальников караула – старого и нового, он вложил тетрадь и ручку в томик Хлебникова, который взял с собой, собираясь на гауптвахту. Все это хозяйство сунул в карман шинели, а саму шинель повесил на батарею. Антон опасался не строгости нового начальника караула, а посещения "летучего голландца" – дежурного по части, который мог прийти на смену караулов. Было бы жаль отдавать им Хлебникова, уж больно долго искал его Антон. Нашел же почти случайно.
Хлебниковым обернулся для него высокий прибалт с внешностью истинного арийца и фамилией Херманис. Его притащили на расправу вояки из первого Антонова набора, оставленные на месяц в караульной роте, покуда "молодые" не примут присягу. Херманис был "молодым". Из общего галдежа Антон понял примерно следующее: Херманис чистил сапоги на лестнице, ведущей в казарму, что считалось мелким криминалом. Чистили там сапоги и достойные представители караулки. Занимались они этим делом спокойно и мирно, пока какой-то ревнитель не увидел свежестриженную голову.
– Эй, дух, – сказал он, растирая щеткой по голенищу густой плевок, – у нас сапоги чистят в курилке.
– Я не курю, – отвечал ему Херманис с вызывающе буржуазным акцентом. Именно этого акцента не стерпело рабоче-крестьянское самосознание "ветеранов учебки". Они доставили Херманиса к сержанту и окружили их, ожидая расправы, скорой и немилосердной.
– Ты курил на лестнице? – намеренно тихо, чтобы, прислушиваясь, умолк караульный взвод, спросил Антон.
– Я не курил. Я вообще не курю.
– Так что ж ты там делал? – Антон изобразил непонимание, подыгрывая публике. Публика принесла удаву кролика и затихла, ожидая.
– Ботинки чистил, – сказал Херманис. Взвод грохнул.
Перед Антоном стоял интеллигентный мальчишка, затравленный и одинокий. На душе у него было так же погано, как у самого Антона в первые армейские дни. По-хорошему следовало отпустить этого Херманиса с Богом. Антон сделал бы именно так, будь они тут вдвоем, но взвод ждал зрелищ.
– Дежурный, – зло рявкнул Антон, еще не зная, зачем ему нужен дежурный.
– Здесь дежурный, – показал улыбающуюся морду ефрейтор Козлаускас.
– Почему караульный взвод чистит обувь на лестнице?
Улыбка Козлаускаса, дрогнув, погасла. Медленно и как бы случайно взвод разошелся по казарме.
– Бери своего брата по крови, – Антон кивнул на Херманиса, старательно минуя того взглядом, – и марш мыть лестницу. С мылом.
– Какой он мне брат? – возмутился Козлаускас, – он мне дух!
Несколько дней спустя Антон собрал "молодых" в ленкомнате и, сунув каждому по уставу, чтоб не сидели без дела, стал по одному вызывать к себе. Накануне замполит потребовал с него фискальную тетрадь, официально именуемую тетрадью изучения личного состава. Видно, лень было капитану писать самому, вот и нагрузил сержанта. Ну и Бог с ним.
Херманис был в самом конце списка, и покуда дело дошло до него, все эти расспросы изрядно надоели Антону. Дата рождения. Место. Мать. Отец. Родня в Союзе. Родня за границей. Кем работают.
– Отец – скрипач, музыкант. Мать – директор книжного магазина.
– Что, большого?
– Простите?
– Большого магазина?
– Да. Самый большой в Риге.
– Ну и ладно. – Антону было и неловко перед парнем, и жаль его. Он видел тоску в его взгляде и понимал эту тоску.
– Вам что-нибудь нужно?
– Мне много чего нужно, – усмехнулся Антон.
– Мать может достать любую книжку, которая поступит.
– Ладно, не надо. – Антон замолчал. – Ну, если действительно любую, он еще помолчал, ожидая от Херманиса подтверждения, но не дождался.
– Тут к столетию Хлебникова выпустили несколько его сборников.
– Сколько вы хотите.
– Одного хватит, – фыркнул Антон. – Деньги отдам.
На том и порешили.
Книжку прислали быстро – месяца не прошло. Антон видел ее в сержантской при проверке посылок, но не сказал ничего. Херманис подошел к нему на следующий день, когда их взвод заступил в наряд по кухне.
– Прислали вашу книжку, товарищ сержант.
Маленький томик в твердом переплете. Цвет кофе с молоком, где кофе много, а молока – чуть. Госцены ему было рупь с двугривенным.
Антон протянул пятерку.
– У меня нет сдачи.
– А я и не прошу. Все равно она стоит дороже.
– Ладно. – Херманис помолчал. – Я беру только потому, что у меня нет сейчас денег.
– Договорились.
– Могу я пойти в чайную? – вопрос прозвучал как утверждение, но Антон знал, что и тут все дело в акценте.
– Дежурный по части идет, товарищ сержант, – сообщил Антону Бучинский.
– Один?
– Нет, с капитанами.
В коридоре гауптвахты громко хлопнула входная дверь.
– Стой, кто идет! – не своим голосом закричал Бучинский.
– Идет начальник караула.
– Начальник караула ко мне, остальные – на месте. – Бучинский исполнял ритуальный танец "встpеча начальника" со всеми подробностями, тщательно выделяя каждое па. Антону нравился этот мальчишка. Он заметил его еще когда вез из Курска. Хотел взять к себе...
Загремел замок на двери первой камеры.
В ней сидел маленький армянин. Он пел по вечерам длинные песни, за что на него никто не обижался. Армянин ждал суда и вел подсчеты: десять тысяч два года, семь тысяч – три года, пять тысяч – четыре года. Ждал его срок лет в восемь-десять – оставил пост, дезертировал с оружием, пpи задержании кого-то ранил. Сидел он тут давно, примелькался, знакомых в части не имел, и начкары, быстро глянув на него, перешли в следующую камеру, соседнюю с Антоном.
Там пересиживал дурное настроение прокурора шофер из кунцевского стройбата. Обгоняя городской автобус, он превысил скорость, не заметил кучу асфальта и на этой куче опрокинул своего "козла". Уже падая, каким-то чудом увернулся от автобуса, но помял бок проезжавшему рядом такси. Таксист поворчал, но дело возбуждать отказался. И тогда встрял полковник Луженков Семен Петрович – военный прокурор филевского гарнизона. Оказалось, что у парня месяца за два до этого было уже одно превышение скорости и нынешнее полковник рассматривал как дерзкое неповиновение. В два года дисбата собирался оценить полковник Семен Петрович лишние километры на спидометре водилы. Впрочем, большинство знакомых с подробностями этой истории, независимо от глубины знаний в области юриспруденции, предполагали, что полковник Луженков охренел.
Странными личностями населял прокурор маленькую – всего на пять камер гауптвахту части. Он держал здесь подследственных, и набиралось их иногда столько, что солдаты учебки месяцами не могли отсидеть свои недолгие сутки, назначенные командирами рот. Так и уезжали в полки, не отбыв своего.
– Отделается штрафом, – заканчивал разговор дежурный по части, заходя к Антону в камеру, – штуки две положит, не больше. Так, а кого мы тут имеем? он посмотрел на Антона.
Дежурным заступил капитан Коралов. По трем причинам был он известен в учебке. Первой из этих причин стал его родственник, говорили – дядька, прямой начальник для всей части, служивший в штабе округа. Второй – изрядные размеры Коралова, размеры более приличные для боксера-тяжеловеса, чем для штабного чиновника. Третьей же и основной служило то, что капитан Коралов был стукачом, старательным и изощренным.
В учебке дослуживал Коралов последние дни – все знали, что у командира на столе лежит приказ о переводе капитана в Подольск. Будет там служить Коралов архивариусом в звании майора.
– В камере находится один арестованный, – тихо начал Антон, – младший сержант Байкалов. Арестован командиром части четырнадцатого декабря восемьдесят шестого года на пять суток за нарушение правил несения внутренней службы.
– Не по уставу докладываете, младший сержант. – Дежурный стоял, сложив за спиной руки и медленно раскачиваясь на носках сапог. – Что, опять спали во время дежурства?
Как-то в мае, между наборами, когда в роте оставалось человек десять-двенадцать: сержанты и несколько дневальных, Антон спал в наряде. Он устроился на кровати, снял сапоги и укрылся одеялом. Нахально повел себя, чего там. Разбудил его Коралов. Он тогда долго вещал об Афганистане, где у заснувшего таким образом дежурного перерезали роту, еще о чем-то грозном. Утром с гордостью доложил командиру. Чтоб знал: бдит дежурный по части. Антон был еще молод и непуган в те времена. Его и ругали-то не слишком. Теперь другое...
– Проводите досмотр, Мухин, – Коралов тяжело прошелся по камере. Начальник нового караула скривился, но спорить не стал – устав есть устав.
Когда-то Антон был курсантом у него во взводе и понимали они тогда друг друга неплохо. Именно Мухин, считая, что сержантами должны оставаться студенты, сумел отчасти убедить в этом и ротного.
– Ладно, Мухин, – якобы сказал ротный, соглашаясь, – попробуем. Оставим моего Царенко и твоего Байкалова. Пополам-на-пополам. Пусть уравновешивают друг друга. – Нынче Серега Царенко держал равновесие в соседней камере.
Мухин проводил досмотр быстро и почти профессионально. Карманы, шапка, сапоги.
– Почему шинель на батарее, Байкалов? – дежурный остановился, глядя, как Антон наматывает портянки.
– Сохнет, товарищ капитан, – тут влажность высокая.
– Шинель наденьте, а если условия содержания вас не устраивают, пишите жалобу.
Антон взял шинель. Коралов стремительно, словно могут его опередить, присел у батареи и стал что-то искать за ней в пыли и мелкой паутине. Верно, он решил, что там у Антона тайник, накрытый шинелью.
У двери нетерпеливо звякнул ключами выводной. Мухин направился к выходу. Отряхивая руки, пошел за ним и Коралов.
– Когда к прокурору-то, младший сержант? – обернулся он в дверях. Антон пожал плечами.
Не дождавшись ответа, Коралов грохнул дверью.
Надевая шинель, Антон почувствовал, насколько сильно он замерз. Надо же было такое выдумать: "влажность высокая", когда мороз на дворе градусов под двадцать. Еще он вспомнил огромного Коралова, роющегося в пыли, нащупал в кармане книжку Хлебникова и вдруг задохнулся в нервном смехе.
Я не мог узнать того места, на которое вывела меня улица, хоть был здесь всегда. Я не мог узнать самой улицы, оглядываясь в поиске недавних своих следов.
Черные окна гибнущих зданий. Серые тела кариатид, стынущие в бесплодном напряжении. Редкие деревья, ломаным пунктиром хpупких ветвей выводящие ночной пейзаж за грань реального.
Я где-то сбился. Я не тот, кто вышел и не тот, кто должен был прийти. И ждали здесь не меня.
Хоронясь в выстуженных склепах домов, глядят их обитатели мне в спину, опасаясь посмотреть в лицо; отводят взгляд, когда я поднимаю свой навстречу. Я пришел к ним случайно и стал здесь чужим. Не я виноват в этом, но и их вины тут нет – я стал бы чужим всюду, где бы ни появился.
IX
Голоса за стеной стали громче и в них различил Антон интонации Царенко.
– Бучинский, – тихо позвал он часового. – Что там такое?
– Сигареты нашли у сержанта.