Текст книги "Зона"
Автор книги: Алексей Мясников
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Контрольная полоса
Недели через две, после прибытия на зону, я опять чуть было не угодил в ШИЗО – штрафной изолятор. Нашей бригаде вручили лопаты и под охраной повели с той стороны лагерного забора, по полосе между ограждениями. Вдруг со второго этажа промки кричат оскорбления, самые обидные, непростительные ругательства: «голубые!», «пидоры!» Почти все были новички, и сначала никто не понимал, в чем дело. Солдаты подталкивали, мы шли дальше, но дорогой выяснилось, что нас ведут вскапывать контрольную полосу, а это, как и любые работы, связанные с ограждениями, за падло. Действительно, мало чести самим вокруг себя забор городить и, кроме того, презрение от зеков. Дошли до места и побросали лопаты. Солдаты побежали за начальством. Пришел зам. Начальника колонии по оперативно-режимной работе майор Ромах, начальник режимной службы майор Черепанов. Мы поднялись с травы.
– В чем дело, почему не работаете? – спокойно спросил Ромах.
Все молчат, лопаты лежат.
– Взять лопаты!
Лопаты подняли, стоим.
– Копайте!
Кто-то робко возразил: «Тут голубые работают».
– Кто вам сказал про голубых? Откуда такое слово? Кто зачинщик?! – накаляется Ромах.
– Мясников! Ты людей подговариваешь? – стальными шарами вдруг выкатились на меня глаза майора Черепанова, которого в ту пору я совсем не знал. – Я тебя в ПКТ сгною!
Смотрю в эти голубоватые угрожающие глаза и, странное дело, не вижу огня, гнев какой-то наигранный. Но угроза вполне реальная, они ведь и играючи засадить могут.
– 15 суток! – орет Черепанов.
Я отступил в сторону, готовясь идти в ШИЗО.
– Ребята, поработайте 15 минут, и я вас отпущу, – Ромах меняет гнев на уговоры. Никто не шелохнется. Он поворачивается ко мне и тоже с лаской: «Мясников, копни разок, один только раз и иди». Я молчу. Ромах делает строгое лицо: «Зайдите ко мне», – показывает на меня и паренька, сказавшего про голубых.
Офицер круто уходит, солдаты ведут всех нас обратно на зону. За воротами все в отряд, а мы вдвоем сразу налево, в штаб. Мне было велено зайти первым. Борис Иванович Ромах бравый офицер. Форма на нем сидит ладно. Сам строен, подтянут. Черные волосы с проседью аккуратно причесаны назад. Ему за 50, на лице строгие морщины, но лицо правильное, можно сказать симпатичное, если бы не печать глуповатой кондовости то ли с рождения, то ли благоприобретенной за долгие годы службы. Он, конечно, актер. Редко я замечал в нем натуральное чувство, обычно он не разговаривает, а разыгрывает разговор, не гневается, а показывает, как он страшно разгневан или, наоборот, доволен. Похоже, вся их служба, это не исполнение долга, а трудный спектакль, в котором ведущие роли нельзя получить, если не умеешь играть. Что-то у всех у них на подоконниках горшки с цветами, за письменным столом тумбочка с чашками и спиралью электронагревателя. Все они тут любители крепкого чая, если не сказать чифиря.
– Пишите объяснительную, – говорит Ромах и сажает за длинный лакированный стол «Т» – торцом придвинутый к его столу. Я пишу, что не приступил к работе, потому что отказалась вся бригада по непонятной мне причине, и, кроме того, нам не выдали рукавицы. Ромах внимательно прочитал, повертел бумагу и неожиданно воскликнул: «Во! Не выдали рукавицы – это правильно. Должны были выдать и не выдали. А вот насчет голубых и всей бригады – это неправильно. Каждый отвечает за себя».
– Да я не пишу о голубых.
– Да, да, – задумчиво постукивает пальцем по столу Ромах. – Идите.
– Куда?
– Как куда? В отряд. Вы же не виноваты, что вам не выдали рукавиц.
Опять пронесло. Театр. Тут же следом за мной явился в отряд и тот паренек. Ромах с ним не стал разговаривать.
Лагерные офицеры, контролеры – не простая, особая тема. Позже поговорим об этом отдельно. А пока шли первые столкновения, первое знакомство. Все впереди.
Санчасть
С прибытием на зону появилась возможность писать и получать письма, полагалось короткое и длительное свидание. За долгие месяцы изоляции я истосковался по контакту с родными, с друзьями, с Наташей. Отправил надзорную жалобу и заявление по поводу Свердловской тюрьмы в Прокуратуру РСФСР. Написал письма в Москву, матери в Южноуральск, тетке в Каменск-Уральск, местное. От Наташи ответ пришел не сразу. Пришлось писать еще раз, запрашивать друзей. Оказалось, что письма на материн адрес, где она прописалась и жила, от меня не доходят. Обратным адресом Наташи с той поры стали почтовые отделения «до востребования». Примерно раз в неделю я стал регулярно получать ее письма. Вечно в них чего-то не хватало, трудно по этим письмам было представить, как она живет, как чувствует, о чем думает, чем занимается – я задыхался от нехватки информации, с каждым письмом возникало еще больше вопросов, и я просил ее, требовал писать подробнее. И так два года просил и два года ничего не добился – не горазда писать. И потому изъявления ее чувств казались не очень естественными, все мне казалось, что она чего-то скрывает. Я ждал свидания. Полагается давать в течение месяца по прибытии, мне разрешили через два месяца – в августе. Получил короткое письмо от тетки, с припиской племянниц: они хотели попасть на короткое свидание. Больше всего меня радовали письма от Олега. Обстоятельные, толковые – они меня успокаивали и в отношении его судьбы, и в отношении Наташи, с ними я был не одинок. Мать рвалась ко мне на свидание. Удивительно близкая по душе тональность ее писем, у нее врожденный дар точно излагать на бумаге все, что она чувствует, техника письма ей совершенно не мешает, для нее никакой техники и не существует – предельная искренность, которой ничто не может помешать. Проходили даже такие строки, которые вряд ли от кого другого бы пропустили. Например, «Леня, судья мне показывала твою статью, я читала некоторые пункты. Все так думают, да только молчат. Люди живут для себя, надо быть хитрее, а ты, как и я – что на уме, то на языке». Можно было посмеиваться, но у меня горло сжималось.
Беспокоило сердце, не проходила давящая тяжесть в груди. Обратился в санчасть. Давали валерьянку, мерили давление. Мать прислала корвалол, мне его не отдали, я принимал лекарство в санчасти. Заведовал санчастью капитан, добрый, несколько растерянный в этой жизни человек. Осторожно и деликатно расспрашивал меня о моем деле, не скрывая сочувствия. Угощал витаминами. Иногда принимала меня другой врач, симпатичная, желтоволосая женщина с привлекательной фигурой и милым, спокойным лицом. Иногда – ее муж, по слухам видный кардиолог в городе, он бывал несколько часов в неделю и не состоял в штате лагерной санчасти. Вот кто донимал разговорами. Когда я сидел у него, со всех сторон открывались двери, окошки – нас поторапливали, ждут люди, он кивал большой головой «да, да» и торопился все про себя рассказать. Как он сидит вечерами за специальной литературой, как готовит диссертацию, какие бывают болезни и какие разные мнения существуют относительно способов их лечения. Добрый, самолюбивый, домашний провинциальный интеллигент. Он мне назначил кардиограмму. Ждали, когда наладится аппарат. И тут выступил еще один врач, из зеков – Володя Гацуло. По его настоянию меня положили в санчасть на обследование.
Вольные врачи приходят и уходят, вечер, ночь, в выходные дни полновластный хозяин санчасти – Володя. Играли с ним в шахматы и нарды. Пили чай в кабинете начальника. Я еще не принимал чифирь, дурел, однажды все у меня поехало – пол, потолок – чуть не свихнулся, и больше не рисковал, Володя же спокойно глотал самую горечь. В чае, в конфетах у него недостатка не было. Показал как-то бутылку водки, припасенную отметить комиссию – он собирался на «химию». Что это был за человек – трудно сказать. Отношение ко мне самое доброе. Без него никому бы и в голову не пришло положить меня на обследование. Кардиологический аппарат все никак не налаживался. Я отъедался на больничной диете, отдыхал. Как нельзя кстати, чтобы придти в себя, оглядеться на зоне. Володя помог мне наладить нужные связи на будущее. Обещал помочь с сетками. Насчет угроз со стороны бригадира и вообще от кого-либо из зеков сказал так: «В пятом отряде подойди к Генке Субботину – он кому хочешь башку проломит». Впоследствии я познакомился с Генкой здесь же в санчасти, совершенно случайно, и он мне действительно потом немало помог.
Гацуло – врач-венеролог, специализировался по гонорее. Сам откуда-то из Донецка, говорит, из семьи преподавателей медицины в тамошнем мединституте, но то ли из расхождений с родителями, то ли из стремления к самостоятельности, а скорее всего, как помню, из-за жены, уехал работать в Свердловск, сделал в клинике приличную практику, считался авторитетом и здесь же попался. Махинации, спекуляция лекарством. Делал деньги. Сидит уже года полтора, осталось еще два с половиной, но он был совершенно уверен, что максимум через полгода уйдет на «химию», а там ему море по колено – будет жить как захочет. Внешне он производил впечатление уверенного в себе человека, но я уже знал, что эта уверенность была больше внешней, для публики, и далась она ему непросто. Что-то темное сквозило в его зековской биографии. На нашу зону попал из другой зоны, подобные переводы беспричинно не делаются. Поговаривали, что там его уличили в сотрудничестве с администрацией, здесь вроде бы тоже успел нажить врагов. Сначала работал в строительной бригаде, замешан в связях с ментами, терся больше среди должностных зеков – бугров, завхозов – мужики ему не доверяли, да и он их откровенно презирал. В общем, проломили голову кирпичом и, кажется, с той поры он так и остался в санчасти. Робости в нем незаметно. Четко делит зековскую массу: кого, хоть с натяжкой, можно отнести к породе людей – их принимал без очереди, помогал с чаем – и остальных, с которыми не церемонился. Голос у него зычный, жаргон отработан: как дневальные зеки в санчасти, так и больные слушались его беспрекословно. Шушукали мне: «Гацуло – козел», но ни разу я не был свидетелем, чтоб это кто-то сказал ему в лицо. Блатные авторитеты относились к нему по-свойски, видимо, в санчасти он что-то для них делал, он был нужен, и больше кирпичом никто на него не замахивался. Потом, когда я снова был в отряде, он заходил ко мне и орал сразу на всех, кто был в локалке: «Где тут у вас академик, ну-ка зови!» Кто бы там ни был, мужики ли, дневальные – сразу звали. А то мог пройти прямо в сапогах, громко стуча по чистым полам, к моему шконарю, и никто его не остановит. Это уже кое-что значило. Его, если не уважали, то побаивались.
Вот таким я знал Володю Гацуло. Был ему очень признателен, но полностью никогда не доверял. Правда и секретов особых у меня не было. Давал несколько записок для передачи тетке и племяннице. Что-то мне оттуда через Володю и его доверенных лиц пару раз передали: привет, немного чая, потом напугались – вроде бы заходила в квартиру милиция или кто-то из зоновской администрации. Надо было ждать свидания, тогда будет ясно, могу ли я на них в чем-то рассчитывать. Так что с Володей деловых отношений у меня практически не было, я к ним пока не стремился, главное, что нас сближало, – это общение. Просто посидеть, поговорить по-человечески, на зоне, среди дикого примитива людей и режима, это само по себе дорого. Наших убеждений, того, что мне было бы опасно говорить, мы почти не затрагивали. Тут мы понимали друг друга с полуслова, и у нас не было разногласий по поводу оценки того, что происходит в стране. Да Володю это не интересовало. По-моему, он из тех людей, кто старается хорошо жить в любой политической ситуации, предоставляя решение общих проблем кому угодно при том непременном условии, чтобы его личная жизнь была устроена. О своем цинизме он заявлял открыто, маленькую выгоду предпочитал всем большим принципам, совести, вместе взятым, короче был способен на все, но, к чести сказать, этого своего хищнического кредо не навязывал. На возражения отвечал так: «Можешь жить иначе – живи, но я собой жертвовать не собираюсь. Для кого?» Я думаю, его эгоизм шел не от злого сердца, а был трезвой оценкой своих реальных возможностей в реальной жизненной ситуации. А она такова, что преуспеть в ней можно только так: цель оправдывает средства, моя цель, а на ваши мне наплевать. И с этим нельзя было не согласиться.
Действительно, личный успех в нашем обществе развитого социализма диктует только такую крайне циничную, бессовестную линию поведения. Уважать других, значит себя не уважать. Другая позиция означает готовность пожертвовать собой. Ради кого? На воле-то ответить на это не просто, а здесь, среди озверевшего жулья и продажных ментов, всякое самопожертвование кажется немыслимой глупостью, только во вред себе без всякой пользы для кого бы то ни было. Я не осуждал Володю, хотя не скрывал отвращения к его индивидуализму, и нам обоим вдвойне была отвратительна политическая ложь о единстве общества, объединенного общим страхом и раздираемого естественным стремлением жить по-человечески. В этой социальной системе человек вынужден быть циником либо он должен бороться с ней и трудно осудить того, кто бороться не может. Разглагольствовать о высокой нравственности в рамках этой системы – верх лицемерия и, слава богу, мы с Володей этим не грешили. Я не осуждал его эгоизм, а он, кажется, вполне сочувствовал идее необходимости социальных перемен. В этом смысле мы были единомышленники, хотя не было никакой уверенности, что он не продаст меня с потрохами, если ему это будет выгодно. В беседе приходилось выбирать выражения. Но и уходить от разговора было нельзя: чувствовалось – ему это надо, не для кого-то, а лично ему надо было убедиться, что есть в жизни что-то помимо цинизма, что есть и другая линия поведения, и странно мне было чувствовать это от интеллигентного в общем-то человека.
Как можно при высшем образовании, будучи неглупым человеком, растерять веру в людей, в нравственность, в совесть? По-моему, это от практицизма, от мировоззрения, которое складывается не из мировоззренческой литературы и размышлений, а из конкретных жизненных обстоятельств. Если обстоятельства антигуманны, то и взгляды практического человека тоже антигуманны, бесчеловечны. Этим грешат многие люди, особенно технических специальностей, да и вообще все с сугубо практической ориентацией. Они в плену практики, какой бы она ни была. Чтобы подняться над нею, необходима мировоззренческая культура, без нее, строго говоря, я не мыслю интеллигентности. А откуда ей быть у врачей, у технарей, да хоть у наших гуманитариев, вскормленных отрыжкой казенной псевдофилософии и обманутых казенной псевдоисторией. Ей в лучшем случае просто не верят, на нее не обращают внимания, но и другого ничего нет, кроме реальности. Мировоззрение становится практическим, плохая практика даже из в своем роде образованных людей делает безнравственных людей с хорошей хваткой, но беспомощным мировоззрением. Все становится с ног на голову: житейский эгоизм – это умно, потому что он выгоден, а общечеловеческий интерес – это глупость, потому что с ним легче сесть, чем добиться успеха. Сердце чувствует, что что-то здесь не так, ущемленная совесть тоскует, но мозги беспомощны, они не видят другого выхода. Вот для чего нужна свободная литература, подлинная философия со всем ее разноголосьем – это воздух, солнце культуры. Она только и способна спасти от вязкого практицизма. И эта свободная мысль, свободный мировоззренческий поиск особенно нужны в условиях ошибочной, негодной практики, когда ни коем случае нельзя отождествляться с ней и когда пораженный, мятущийся дух особенно нуждается в опоре. Тут честная книга, честный, знающий человек на вес золота, он нужен как воздух, хотя бы для того, чтобы убедиться, что не все провоняло, что чистый воздух нравственности это не пропагандистская ложь, а жизненная необходимость, он есть и к нему надо стремиться. Это сознание уже само по себе спасение, оно придает надежду, что мир может быть устроен иначе, лучше, гуманнее.
Такое сознание меня никогда не покидало, и это я не скрывал ни от кого – ни от друзей, ни от врагов. Дело не в том, чтобы убеждать кого бы то ни было в том, что ты считаешь правильным или неправильным, а в самой возможности мыслить и объясняться по мировоззренческим вопросам, в самой доступности этой темы и этого материала для человека. Свой фундамент каждый должен закладывать сам, но для этого нужен камень, нужен материал. В духовной сфере краеугольным камнем является честное и свободное творчество, независимое мышление, те самые чудаковатые философы, которые больше думают о человечестве и человеке, чем о себе, о своем бытовом устройстве. Их возвышение над практикой уже само по себе не дает человеку погрязнуть в житейском болоте, зато дает ощущение свободы, полетности в жизни, и только тогда человек способен понять, что он что-то может изменить к лучшему. В плену обстоятельств каждый увидит выход, если сумеет подняться над обстоятельствами. Идеологические теории могут быть самыми разными, они и должны быть разными в зависимости от точек зрения, которые нельзя свести к какой-то одной, смысл их состоит не в достижении какого-то единственно верного свода понятий, а в приобщении мыслящих людей к духовному миру, в развитии интереса людей к общим проблемам, в устройстве лучшего мира на разумной основе. Практика – критерий истины, но вовсе не сама истина. Истина только тогда истина, когда возвышается над практикой и облагораживает, одухотворяет ее. По-моему это, если не сознают, то чувствуют многие.
Философа могут называть романтиком, идеалистом, дураком, но тогда откуда такая тяга всех этих власть имущих и состоятельных умников к книгам и рассуждениям непрактичных дураков? Философа можно облагодетельствовать, а можно ошельмовать, сжечь, посадить, но при этом его обязательно читают, тело убивают, но мыслью пользуются, с той лишь разницей, что одни правители делают свободную мысль достоянием всех, а другие прячут от всех, но себе-то они не отказывают. Посмотрите библиотеки инквизиторов, супостатов-государей, да наших же высокопоставленных кагэбэшников – в них много того, что изъято, что запрещено для остальных. Зачем КГБ сочинения Солженицына? Я больше чем уверен, что все его сочинения там есть и не только для репрессивных целей, его там читают. Диктатор ненавидит свободную мысль, потому что боится, но он, как и все люди, нуждается в ней, чтоб хотя бы не разучиться самому мыслить. Поэтому отношение всех правителей к философам и писателям всегда двойственное: и хочется, и колется. Даже самый грозный узурпатор больше расположен приручить, умаслить философа, чем поставить его вне закона. Это реже случается, чем ему бы хотелось, лишь потому, что всякая узурпация, всякая диктатура сама вне естественного закона. Тяжек крест философа в условиях несвободы, но именно в этих условиях он как никогда необходим. Мысль его, конечно, не свободна от практики, но она всегда выше ее. И тот, кто поднимает голову от возни вокруг кормушки, тот видит звезды и солнце. Они для всех светят одинаково. Почему же лучшая доля не может светить всем? Кто нам мешает, кроме самих себя?
Такова дружба на зоне: человек делает тебе добро, но приспичит и обернется падалью. Володя этого даже не скрывал, спасибо ему и за это.
Короткое свидание. Родня
Впрочем, это я сейчас рассуждаю, а тогда схватывал больше чутьем, на размышления не было ни сил, ни опыта и голова была занята совсем другим – день ото дня с нарастающим волнением я ждал свидания.
Мне дали короткое часовое и два дня длительного. Почему только два дня, когда всем здесь дают три? Я задавал этот вопрос отряднику, начальнику колонии. Ответы уклончивые, разные. То вроде бы наплыв большой, не хватает мест, то «скажи спасибо, что два дня, а не один», то «мы можем вообще не давать», то успокаивают «будут места – продлим еще на сутки». И в то же время я видел в графике: другим дают три дня. А ведь я из тюрьмы, это мое первое длительное свидание, его должны давать в течение месяца по прибытии на зону, оно положено. Но, конечно же, все в их руках.
Согласно исправительно-трудовому кодексу на общем режиме свидания предоставляют так: короткое от 1 до 4-х часов – три раза в год, длительное от одних до 3 суток – первое сразу, остальные через полгода. То есть дадут час короткого или сутки длительного и будут правы. А что такое еще час, еще сутки, еще хоть немного побыть среди родных, вместе с любимой – ведь обратно идти, ой как не хочется! Но давить бесполезно, придерутся – могут вообще лишить свидания. Довольствуйся и тем, что дают. На этой зоне правило: женатым – три дня. Но мне почему-то два и почему это правило зависит от администрации, почему так и не записать в кодексе: «трое суток», а не до трех, как сейчас, чтоб человек не зависел от настроения администрации, чтоб меньше было произвола, чтоб меньше обиды и зла, все-таки это тот закон, который представляет право, так пусть же он будет таким, чтобы право это нельзя было превращать в бесправие.
Как ни ждал я назначенного дня, свидание застало меня врасплох. Я готовлюсь на завтра, но вдруг сегодня часов в десять шнырь заходит в палату и говорит, что меня вызывают в штаб на свидание. Нашу группу заводят в комнату на первом этаже. И дальше точно так, как в тюрьме: вдоль комнаты стекло, рассеченное поперек на кабинки и телефоны по ту и другую стороны. И вот за стеклом я вижу свою тетку – Валю и ее дочь, мою племянницу – Люду. Сколько лет я их не видал? Люда с мужем были у меня в Москве года три-четыре назад, а Валю я не видал чуть ли лет десять, когда последний раз был здесь проездом в командировку в Шадринск от журнала «Молодой коммунист». Обе пухленькие, улыбаются. Валя грустно, Люда смелее.
– Как же ты так, Леня? – говорит в телефон Валя. И я ее понимаю. Они с отцом моим намаялись – то и дело сидит, вот думает и я по его стезе.
– Да я, Валя, случайно, не так, как ты думаешь.
Большие, с детства родные, глаза передо мной, слезы через край. Вроде бы согласно кивает, а вижу горечь, словно я каких-то надежд не оправдал, с ее-то точки зрения тюрьма есть тюрьма, случайно туда не попадают и умным, за кого она, конечно, меня принимает, там не место. Значит дурак, умный, но такой же дурак как отец. Какая для нее разница: политика или хулиганка? Горе есть горе и я, разумеется, виноват. Видел я укор в ее открытых глазах, и больно мне было от того, что ей больно. Далеко она от того, что называется политикой и вся моя родня, без исключения, что по отцу, что матери такая. Непонятно им это. Вся их жизнь – тяжелая борьба за быт. Работа, работа, дети, квартира, копейки от зарплаты к зарплате, одежда, мебель – все это дается так непросто, на что-то другое их просто не хватает. А теперь девки замужем, пошли внуки и снова квартира, копейки – беличье колесо до самой смерти.
Несколько лет назад Валин муж, дядя Андрюша, приезжал в Москву пробивать повышенную пенсию за вредность. Аж до министра дошел, но выбил. А ведь она ему и так полагалась. Всю жизнь сварщик. Для заработка пахал как вол по выходным, сверхурочно, лез в самое пекло, на самые вредные работы, варил в закрытых котлах, нажил профзаболевание легких, а при начислении пенсии это ему не было учтено. Понадобилось обойти все инстанции, ехать в Москву, чтоб добавили еще пару десяток. И так во всем, Люда с Валерой, когда приезжали, целыми днями по магазинам. Шмотки, сапожки, сыр, колбаса – ничего тут у них нет. За мясом, говорят, летают в Москву самолетом. Снаряжают соседа, он берет на всех, потом летит другой сосед – тоже социалистическая кооперация. Все надо доставать, все дается с трудом – в этих тисках вся жизнь и им невозможно понять, как это у человека все есть, а он еще чем-то недоволен, вот угодил в тюрьму. От жира взбесился, не иначе. Так я был понят своей родней. Бабушка по матери меня прокляла, теща отрубила, дядья стали смотреть как-то странно, братья, сестра теперь со мной осторожны, даже жена, Наташа, нет-нет и посетует на свою долю, мол, я о ней мало думаю. А о ком же я думаю, когда пишу, разве не о ней, не о них, не о нас ли всех приходится думать, когда имеешь дело с трагедией больного, задушенного общества? Нет, это слишком абстрактно. Надо думать конкретно: о жене, о родных, о детях, о себе, а там пропади все пропадом, остальные пусть как хотят, так и живут, лишь бы нам хорошо.
Ах, если бы наши личные проблемы зависели только от нас самих. Если б не переплетались они с такими же проблемами других людей – может быть тогда мои родные были бы правы. Но ведь в том-то и дело, что корень наших бед – общий, и, когда я пишу о деспотическом государстве, о разложении общества, я думаю о том, что всем нам травит жизнь, в том числе и мне, и жене, и тетке, и бабушке – всем, а главное нашим детям, не стыдно ли плодить страдальцев, оставляя им такое наследство, они что ли должны наше дерьмо разгребать? Нет, чтобы делать детей, надо сделать для них условия, надо сначала подумать не о себе, а о них. Мои они, что ли, будут дети, если при нынешнем режиме я сам себе не принадлежу? Рабов-то плодить? Собственных детей отдавать на произвол хамской власти? Какой же все-таки тварью надо быть, чтобы не понимать этого? Как жестока эта глупость по отношению к своим же потомкам! Как же они нас должны ненавидеть! Не отсюда ли все эти нынешние молодежные проблемы, растущий бунт против родителей и их мира? Звери и то в неволе плохо размножаются, а мы плодим пленников неограниченной власти ограниченных людей. Не хуже ли мы, родители, этих зверей? Сейчас время такое, что рожать надо не детей, а волю. Всякие роды трудны и мучительны, и жертвенны, но ведь рожаем детей, почему же боимся страданий, когда дело касается гражданской свободы? А ведь она нам сейчас больше нужна, чем дети, потому что она нужна им больше, чем мы сами, родители, испорченные, беспомощные узники бесчеловечной системы. Чтобы думать о семье ли, о детях, надо сначала подумать о том, что их ожидает, чтобы делать детей, надо сделать сносными условия существования. Но как это объяснить людям, даже родственникам, если за слово сажают, если то, что пишешь, приходится прятать, если разговоры подслушивают и не только те, что ведутся по телефону на лагерном свидании? Не понимает родня, стал чужим я для них – этого я никак не ожидал и друзей таких оказалось довольно много, и это стало едва ли не самым горьким открытием для меня со времени ареста. И впервые оно кольнуло меня упреком в полными слез глазах Вали.
– А как бабушка себя чувствует? – спрашиваю Валю о ее и отцовой матери, моей бабушке.
– Шестого похоронили.
– В августе?
– Да, в этом месяце, – и новая волна в глазах.
Я опешил, как всегда бывает в таких случаях, даже когда речь идет о больном пожилом человеке. Бабушке было 80. Ни в чем я не виноват, но чувствую себя перед Валей еще виноватей.
– Она знала про меня?
– Да, переживала.
Так и есть, не скрасил я последние дни своей бабушки, а может, действительно ускорил ее кончину. Сидела на лавочке у подъезда с соседками, ноги у нее давно болели, и сердце вдруг отказало. Ахнуть не успела, сразу так и застыла. Похоронили на Волковом кладбище, знакомо оно мне с детства.
– А где отец?
– Мы тебе не хотели говорить да чего уж теперь – сидит.
– Где?
– Да на своей родимой в Тагиле. Ни за что посадили, друг у него пропойца, сам на него полез, ну отец-то, сам знаешь, горячий – пырнул слегка ножом, вот он его и посадил. Два года уже сидит, но скоро обещает выйти по амнистии. Нынче уже хотел, к тебе на свидание, но пока что-то не получилось. Ждем. Ты хоть бы поскорее отсюда.
– Наташа приехала?
– Да, вчера приехала с каким-то молодым человеком с бородкой, с твоим другом.
– С кем?
– Олег Попов. Чего только не понавезли. Он сюда с нами приехал, хотел попасть на свидание, но ему не разрешили. Сегодня улетает, уже билет взял. Привет тебе, подробности Наташа расскажет. Понравилась она нам, вроде бы не гулящая.
Ну, дает Олег, не поленился на Урал слетать! Кто я ему? В прошлом году до обыска почти не виделись, друг-то не самый близкий, а вот в трудное время ближе всех оказался. Как же мне дорого его присутствие здесь, за забором, я его чувствовал, словно он здесь сейчас передо мной.
– А мама?
– Мать звонила, обязательно будет, только не знает, заедет к нам или нет, может сразу к тебе. Завтра жди.
Гомон на свиданке стихает, люди наговорились, кое-кто уже прощается, прапор нетерпеливо ерзает у кабин, а не прошло и часа. Долго ли поговоришь по телефону? Кому они нужны четыре часа сидения за стеклом, практически никто их не использует, да и кто захотел бы высидеть, не дали бы – через час на законном основании могут прекратить свидание. Прапор уже поторапливает. Люда берет трубку, улыбается, юмор у них в крови. Держись, говорит, Леня, два года быстро пролетят. Пытались они вместе с мужьями помочь мне, Валера разговаривал с начальством здесь в штабе, встречались кое с кем из цехового начальства, чтобы работу дали экономистом и передачу бы взяли. Как будто сначала все шло хорошо, но потом ничего не вышло. Рады бы, говорят, но за ним, мол, смотрит оперчасть, он на особом контроле и потому ничего нельзя сделать. Все, даже сам начальник колонии, боятся оперчасть. «Что ж ты натворил, Леня, – такой опасный преступник?» – смеется Люда. И обещает еще похлопотать, сделать все, что будет можно. Но мне уже ясно, что официально они ничего не добьются, надо налаживать нелегальную дорогу – пойдут ли они на это? По телефону об этом не спросишь. Попробуем, жизнь покажет. Что-то мы еще говорим друг другу, но уже не слышим – телефон отключили. Свидание кончилось. Длилось оно минут сорок, вот тебе и «не менее часа». Правда, нам хватило и этого времени, я весь уже жил завтрашним днем.