355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Мясников » Зона » Текст книги (страница 1)
Зона
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:38

Текст книги "Зона"


Автор книги: Алексей Мясников



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Алексей МЯСНИКОВ
ЗОНА

«Столыпин»

Арестантский вагон: клетки вдоль коридора. Клетка-купе не на четверых, как обычно, – на пять, от силы на шесть. Две полки снизу, наверху сплошные нары с дырой для лазания. Нас ехало 12 человек. По двое на нижних полках валетом, восемь на ребрах, как в шпротной банке, вверху. В вагоне нашего брата, сказывают, человек 80. В крайней дальней клетке несколько баб. Где-то рядом с ними солдатское купе. И прапорщик. Слышен гогот оттуда.

Почему «столыпин»? Петр Столыпин – последний крепкий и здравомыслящий государственный деятель старой России. Опора и надежда одряхлевшего государства. Твердой рукой удержал корабль в анархической болтанке 1905–7-х годов. Сбил волну и вывел страну в XX век, на путь конституционных реформ, на путь управляемой эволюции вместо трагических сюрпризов разрушительных революций. России открывалась хорошая перспектива занять достойное место среди цивилизованных народов. За это его убили. Не царь мешал, мешал Столыпин. Вся семья его стала жертвой революционного фанатизма. Дочерей взорвали, Столыпина застрелили. Даже в русской истории трудно найти более трагическую участь. И все полетело к черту. Личная трагедия Столыпина обернулась трагедией царской семьи, трагедией всей нации. Столыпин был гвоздь, на котором в ту пору держалась русская государственность. Не стало его и ничего не стало. Шайка диктаторов затопила страну в междоусобной крови, задушила затем всякое проявление общественной жизни. Так с тех пор и живем, если это можно назвать жизнью. А ведь могло быть совсем по-другому. Что после этого спорить о роли личности в истории? Каков человек у руля, такова и история. Русская во всяком случае, это уж точно. От добрых дел и намерений Петра Столыпина ничего не осталось. Вытравили, извратили саму память о нем. И, то ли порочной, то ли сатанинской причудой, закрепилось в народе имя его одной лишь глумливой издевкой. Бегает по большевистской России неутомимый труженик – арестантский вагон. Не один – тысячи их развозят подневольных строителей коммунизма по тюрьмам и лагерям. Никто не знает, кто такой был Столыпин, но почему-то вагоны эти все называют его именем. На чекистском маршруте паровоз «Феликс Дзержинский» – это понятно, но вагон-то «столыпин» почему?

Известно, что Столыпин был инициатором массового и добровольного переселения нищих крестьян из европейской части в Сибирь и на Восток. Переселенцам давали землю и деньги. Прежде они добирались на собственных подводах, Столыпин дал поезда – удобнее и быстрее. Специальные вагоны для переселенцев, пусть теплушки, – комфорт не ахти, но все лучше, чем месяцами месить грязь на подводах. И ведь не в клетках везли, причем тут нынешний арестантский вагон? Может быть тоже введен при Столыпине? Я никогда не слышал об этом, но если так, то это значит, что пешие кандальные этапы заменили тогда железной дорогой. Хуже не стало. Для той поры вагон был неплох, настолько неплох, что даже благодетели человечества, коммунисты, за 80 лет не придумали ничего лучше. Просто удивительно. Ну, пока не весь мир, как обещают в Интернационале, но страну действительно разорили до основания, камня на камне не оставили, «а потом мы наш, мы новый мир» да, построили, к этому прогрессу еще и научно-технический – все вверх тормашки, все по-новому и только один предмет унаследован в первозданной сохранности – арестантский вагон. Но это уже заслуга не Столыпина, а тех, кто убил его. Им и надо воздать должное.

Куда везут? День в дороге, а этот главный вопрос оставался открытым. Вологда? Пермь? Коми? Куда подальше? Впереди необъятный Север или бескрайний Восток, конца не видно, но пайка – две булки хлеба, значит на двое суток, а это не дальше Урала. Правда, поговаривают о транзите. Мол, пайка может до транзитной тюрьмы, а там снова этап, хоть до Магадана. Ближние зоны, говорят, переполнены и можно и с малым сроком, и с общим режимом угодить из Москвы, например, в Улан-Батор, Читу, хоть куда. Бывает до места идут месяцами, через три, а то и четыре транзитки, так что два хлеба еще не финиш. Знают сведущие: транзитные тюрьмы не сахар, лучше сразу до места и потому то и дело к солдатам: «Куда?» Солдаты молчат или отшучиваются: «На кудыкины горы. До конца срока доедешь». Но слушок пополз: вроде не далеко, до Перми точно, а там видно будет.

Дрема в тесноте тяжелая. Отдерешь веки и в окно. Не помню, есть ли оконце в самом купе? Кажется, что-то было узкое, зарешеченное – сверху можно смотреть, но там лежат головами, не протолкнешься. А может и не было. Нормальное окно с другой стороны, в коридоре, в него и смотрели сквозь решетку «купейных» дверей. Поля, леса, деревни; часами, на сотни километров зеленое безлюдье, да стайки серых изб. Заезженный, удручающе унылый, нищий пейзаж. Не любил я восточных дорог, старался избегать их, предпочитая самолет.

 
Быстрый поезд, убей расстоянье,
Унеси поскорей от тревог,
От рыдающего покаянья
Нескончаемых русских дорог.
 

Это теперь глаз от окна не отвести. Воля! Да, все то же и то же самое, давно надоевшее, постылое, да теперь я другой. Одно дело пассажиром – хочу еду, хочу не еду, взял, сошел; совсем другое – за решеткой, когда тебя тащат силой, когда ты крепко и надолго отгорожен от убегающего за полотном дороги мира, когда видит око, а зуб неймет. Видишь не так и не то, что раньше. Завидуешь жухлому стогу, косой деревеньке, мужику у колодца, дереву, птице последней завидуешь, потому что у них есть то, чего у тебя нет, – воля. Никогда раньше не замечал, а теперь только ее и видишь, с нее, с воли, не сводишь тоскливых глаз. Отпусти ты меня в любую минуту, в любой глухомани, хоть в лесу, хоть в поле – я был бы счастлив. Воздух, вода, воля – чему обычно не знаешь цены, то и бесценно. Дорого даются простые открытия.

Воздуху нам не хватало: июньское солнце било в закрытые окна, калило крышу вагона, раздетые до пояса, взмокшие, мы липли друг к другу. Было душно. Воду носили солдаты. Поставит бачок у кормушки, напьешься, через минуту снова хочется пить, но бачек ушел, пьют в соседних клетках, жди теперь следующего захода – часа через два. А пайка наша – селедка. К тому же жара. Но солдатам лень носить воду: «Жрите поменьше!» Нам грех жаловаться, говорят, бывают этапы похуже: три водопоя в сутки, хоть умри. Селедка нутро жжет, суховей изо рта аж губы трещат. Зато не скучно, а главное в туалет реже. В туалет водят солдаты, меньше воды – им меньше работы. «Не подохнут». Логично. Нам с конвоем, можно сказать, повезло: и вода чаще, и в туалет все-таки выпускали. Всего, помнится, раз солдаты замешкались. Ну, кто в сапог, кто в пакет полиэтиленовый. Было разок, но будем считать, что не было. Вспомнить конфузно, ведь в двух шагах женщины. А так, терпимо, все-таки чем-то дышали, и вода, и сортир, в одном только нам было совершенно отказано – в воле. Заворожено смотришь сквозь двойные решетки двери и окна – наглядеться бы досыта. Почти год в затворе да сколько еще предстоит! Благодаришь судьбу, что хоть взглянуть довелось на матушку Волю. Трудно жить без свободы, а без воли еще трудней. Есть разница. Можно быть несвободным, но вольным, но свободы без воли нет. Свобода все-таки понятие социальное. Она среди людей. В обществе ты можешь быть более или менее свободен, пусть даже ты раб, но если ты ходишь по городу, живешь с семьей, выбираешься на природу – есть хоть какая-то биологическая свобода. А когда ты и этого лишен, вообще отрезан от мира – это и есть неволя. Кто ее хлебнул, тому не нужно долго объяснять разницу между свободой и волей. Тем и казнят: захочешь свободы – научат волю любить. Спасибо партии за это.

На нижних полках свистящий шепот, суета. Речь идет о шмотках, у кого что есть: хорошие джинсы, куртка, свитер. Мой сосед протягивает вниз ярко-красную футболку, говорит кому-то: «Бери, новьё». Маячит солдат у решетки. С ним торгуются. «Пачуха? Да ты что, командир? Ни разу не надёванные. Полкило, не меньше». Солдат отшатывается: «Спятил! На весь вагон столько нет».

– Ну, сколько?

– Одну большую.

– А! Давай.

Солдат сует за пазуху сверток и вскоре появляется снова. Новые джинсы обменены на стограммовую пачку чая. Торг продолжается, но уже совсем тихо, неразборчиво. «Пойду спрошу», – говорит солдат. Юркий, чернявый паренек шепчет нам, что дал четвертную на бутылку водки. Он так и не дождался ни бутылки, ни денег.

В сумерках стоим на большой станции. Серая привокзальная площадь в раме одинаковых, как спичечные коробки, пятиэтажек. Куриные ноги нескольких голых, сиротливых дерев. Типичная убогость, хорошо знакомая по многим городам, но еще не значит, что ты здесь бывал. Похоже на Вологду, только еще – неказистей. Дома, кажется, из серого силикатного кирпича, косой лес антенн на крышах и ни одного прохожего, безлюдная площадь. Одинокий троллейбус застыл, топорща усы, как таракан. А может это был не троллейбус, может в этом городе троллейбуса вообще нет, а автобус стоял, без усов, но точно помню тараконоподобие, тошноту брезгливости и острую жалость к тем, кто тут живет. Это Киров. Здесь я не бывал никогда, слава богу. Выпусти сейчас, не испытал бы никакой радости. На любом полустанке, в лесу ли, в поле я был бы счастлив рвануть со «столыпина», а тут одно лишь желание – куда угодно, только скорее отсюда, лишь бы уехать, лишь бы глаза не смотрели. Какая же тут воля?

Киров прояснил маршрут. Северный путь через Вологду, а Киров на восточном направлении. Значит, впереди Пермь, Свердловск. Куда же нас? Все чаще называют Свердловск. В торгах-маклях с солдатами видимо просочилась достоверная информация. Если так, то завтра вечером должны быть на месте. За сутки бока не отвалятся, потерпим. На следующий день я с волнением ждал Пермь. В этом городе – живет мой близкий друг Миша Гуревич. Мой единомышленник, ставший главным свидетелем обвинения. Единственный, кто дал показания о том, что слышал от меня антисоветские высказывания, что я давал ему «173 свидетельства» и «Встречи». Никто так много не сделал для моего осуждения. Приговор был написан в основном по его показаниям. Три года срока и эта прогулка в «столыпине» – дружеский подарок моего давнего коллеги-товарища, социолога Миши Гуревича. Знает ли он, что я сейчас буду в его городе? Неужто сердце не екнет?.. В Перми стояли долго, наверное, больше часа. У стен вокзала снующие толпы, спешат очевидно на пригородные электрички. На залитом солнцем перроне полно народу. Женщины, девушки в легких платьях, их голые ноги дразнили. Черная тень от вагона касалась перрона, никто, однако, не замечал нас в глубине темных клеток, никто не видел гроздья вытаращенных глаз за двойными решетками. Арестантский вагон мало чем отличается от остальных вагонов почтового. Лишь некоторых из мужчин вдруг остановит что-то, посмотрит пристально, посерьезнеет, скажет два слова спутнице, кивнув в нашу сторону, женщина с пугливым любопытством обернется быстро и тащит мужа за руку, с глаз долой. И, поверите ли, все это время искал я в толпе Мишу Гуревича. Казалось, не мог он не подойти. Мог ли он упустить полюбоваться на то, что он сделал? Убедиться хотя бы, что я за решеткой и потом спать спокойно в полной уверенности, что я долго еще не смогу намылить ему шею. Нет, я нисколько не удивился бы, если б Миша с доброй улыбкой на мягком, сытом лице помахал бы мне ручкой в дорогу. Удивительно было то, что он так и не появился на пермском вокзале. Не может же быть, чтоб у него не ёкнуло. Наверное, был очень занят: кушал, или читал лекцию, или гулял с женой Зоей и дочкой Ярославной, или в потаенном месте воровато тискал чью-нибудь грудь, – судья это называла «длительной служебной командировкой». Достаточно уважительная причина для неявки на суд, тем более не мог он все это бросить ради моих проводов. И когда поезд тронулся, я был, конечно, огорчен отсутствием своего лучшего друга Миши Гуревича. Однако и не сетовал. Мне казалось, что я его понимаю.

Транзитка

В Свердловск прибыли к полуночи. Долго маневрировали. Наконец, солдаты забегали, звякнули затворы первого «купе», пошли на выход. Доходит до нас очередь. Выпускают группами, по пять. «Живо! Живо!» – солдаты торопят. По вагону шастает офицер, принимает «товар». Прохлада, свежий воздух, станционный дух мазута и гари в угольной черноте ночи. На тускло освещенной земле, между рельсами, передние пятерки уже на коленях. Под дулами автоматов падаем и мы в ряд. За нами следующие. Дрожат нервные языки овчарок. Не очень они нам рады. «Ближе! Тесней!» – команда. Двигаемся на коленях вплотную к затылкам. Собаки рычат. Поза такая: стоишь на одном колене, другая нога вытянута назад, обе руки спереди на мешке. Поседевший от пыли московских тюрем лефортовский мешок на родной уральской земле. Шевельнешь рукой, поправишь ли ногу – рычание. Нас считают. Встаем по команде, и грозный конвой ведет нас через линии на лампочный свет открытого загона, где темнеют кузова воронков.

Минут через сорок вступили на коричневый кафель прихожего коридора Свердловской тюрьмы. Четвертая моя тюрьма за неполные десять месяцев. Стены, стены, угрюмые углы, мрачные проходы в разные стороны жутковатого тяжелого треста. Выстраиваемся вдоль коридора в две длинные шеренги. Офицеры в форме внутренних войск с кипами наших дел в больших конвертах. Проверка. Офицер выкрикивает фамилию, ты называешь статью, начало и конец срока. Всю колонну ведут во внутренний двор тюрьмы. Несмотря на глухую ночь, из-за решеток тускло освещенных окон черных коридоров, с разных сторон крики: «Откуда этап?» «Гаврила, ты здесь?» «Москва, про Фильку не слышно?» «Земляки, подкиньте свежего петуха!» («Петухами», «гребнями», «голубыми» называют педерастов). Под ногами чавкают лужи. Вваливаемся в обшарпанное помещение, серые стены в подтеках. Передние уже разделись, заматывают одежду на проволочные вешалки, сдают в прожарку. Тут хозяйничают прапора и зеки из тюремной обслуги. Как всегда торопят. Пестрят синие наколки на голых телах. Все нагишом, мешки сданы, одежда в прожарке, с собой только мыло, мочалка. Открывается железная дверь, и мы в бане. Тюремная баня – одно название, на самом деле это душ. Народу много, леек не хватает, к тому же не все исправны – иные вообще не работают, иные еле струятся, там только холодная, здесь только горячая. Намылишься, потом ждешь момент, чтобы ополоснуться. Голос прапора из окошка в двери: «Выходим!» Половина еще в мыле: «Постой, командир!» Вода совсем кончается, давка у последних струй. Выгоняют всех разом. Не туда, где раздевались, это другое помещение – «одевалка». Наши мешки, одежда из прожарки свалены большой кучей. Налетаем, рвем друг у друга, расталкиваем по скамьям. Кто-то ходит, ищет белье, кто-то мешок не найдет. Между тем прапор на выходе вызывает по фамилиям. Полуголые, полотенца на шее, остальное в руках, выходим на воздух. Прапора, не останавливая движения, требуют одеться, одеваемся по пути. На первом этаже тюремного корпуса снова выстраивают в две шеренги. Снова фамилии. Большая группа отделилась от нас. Их камера правее, № 146. Нас, оставшихся, человек 10–12, – напротив, в камеру № 137.

Эх, что за камера! Только открыли дверь – ударило смрадом адской духовки. Тесная толпа полураздетых, распаренных грешников едва сдерживалась, чтобы не вывалиться за порог. «Командир, хоть кормушку открой!» «К нам? Да ты что не видишь: стоять негде!» Менты напирали сзади, мы втискивались в сплошное месиво, каким-то чудом все же растворялись в нем. Еще толчок и дверь удалось закрыть. Меня подхватило, словно винтом мясорубки, и прибило к краю переполненных нар. Присесть куда-либо нечего было и думать. На нарах ни одной свободной щели. Пол сплошь устлан телами, кто-то лежит, кто-то сидит, остальные стоят – некуда деться. Наш этап сгрудился у стола, за которым лихие ребята, не обращая внимания на давку, стучали костяшками домино. Да, в такой «буче, боевой и кипучей», я еще не бывал. «Откуда, земляк?» – спрашивают из глубины нар. «Из Москвы». Выныривают несколько юных бледных физиономий, спрашивают вперебой: «Сахарку не найдется? Курехи?» Рядом приподнимаются на локтях, ждут, что скажу. Есть, говорю, да только куда мешок поставить? Мигом подобраны ноги, несколько рук помогают мне протиснуть с пола мешок. Достаю коробку быстрорастворимого сахара, кулек карамели, пачку табаку. Расхватывают в момент, едва успел отобрать оставшиеся в кульке конфеты: «Не все сразу, это на завтрак». «Да ты садись, двигай к нам». Сбрасываю мешок на пол, сажусь. Экая удача! Народ крутит цигарки, кашляют, хвалят табак. Медовое благовоние «Золотого руна» как бы разряжает спертую духотищу. Дышится легче. Люди добреют, теснятся. Я продвигаюсь внутрь, слава богу, можно вытянуть ноги. С верхних нар, под углом к нашим, прыгает армянин и, рассекая толпу, прямо ко мне: «Друг, дай конфетки! Табачку строгачам дай! – Поворачивает голову к дверям, где стоит наш этап. – Москва! У кого что есть, табак, конфеты, давай со строгачами поделимся!» Армянин собирал дань для другой камеры, где сидит строгий режим. Но не только. Оттуда же с верхних нар требуют и им тоже: на дорожку, на этап. Достань я мешок – ничего не останется. Соседи шепчут на ухо: «Все не показывай». Заслонив меня, подают армянину коробку с остатками сахара, горсть табаку: «Бери, что осталось. Он уже дал». Армянин передает дань какому-то мелкому пацану и устремляется к основной группе москвичей. Там заминка, никто ничего не дает. «Чего стоите? – кричат с верхних нар. – Сыпь на стол! Строгачам жалеете?» Среди москвичей бормотанье. «Говорят ничего нет», – с ехидным оскалом оповещает армянин верхние нары. Там вскакивает на ноги сухой, длинный, острый, как нож, субъект и кричит, точно режет: «Не-е-ту? А ну сидора на круг! У кого что найдем – весь сидор вытряхнем. Налетай пацаны!»

От субъекта прыгают двое на помощь армянину, который уже волок мешки московского этапа ближе к нарам. Сиганул туда шустрый парнишка и с нашего ряда, его звали Башир. Из московских плотных мешков полетело по рукам содержимое: вороха белья, рубашки, приготовленные загодя зековские костюмы и, конечно, сигареты, папиросы, свертки с едой и конфетами. Все шло сначала наверх, а оттуда что негоже раздавалось нижним. Москвичи угрюмо молчали. Субъект наверху тянулся струной, заходясь от дрожи: «Все, все сидора тряси! Бери, кому что надо. Пусть помнят Свердловскую пересылку, жмоты!»

– Где твой сидор? – говорит мне пожилой, беззубый Егор. – Тащи быстрей в головá.

Вместе с ним втянули мой мешок вглубь нар, под головы. И вовремя: около нас уже рыскали в поисках остальных московских мешков. Башир, обслужив верхние нары, вернулся к нам, примеряет черный отобранный костюм. Грабеж кончился, начался обмен-макли. Разбойничьи страсти уступили место мирной рыночной толкотне. Башир перебрался к блатным наверх. Высокая честь за особые заслуги. С его уходом стало свободней. По бокам от меня морщинистый Егор и тощий юнец с лицом бледной поганки. «Москвичей завсегда дербанят!» – говорит Егор. «Чего так?» «Вишь, какие сидора? Жмоты, потому их не любят». «А вы откуда?» «Я с Алапаевска, Толик, – показывает на юнца, – этапом едет в Курган». «Местные значит, – говорю. – Почему голодуете, ведь дом рядом?» Егор склабит прокуренный, желтый, единственный зуб: «По-разному. Кому мы на хуй нужны? А у кого что есть – делимся, смотри народу-то сколько, не будешь же один хавать». «Так и в Москве то же, но все-таки ларь, передачи – на этап что-нибудь соберется, а у вас-то почему нет?» «А на хрена на этап? – в свою очередь удивляется Егор. – Мы наоборот все в камере оставляем, все равно до зоны не зеки, так менты отберут». Вот оно что: у них наоборот. Впрочем, можно понять: этап их короткий – местные зоны, тут же если не в Свердловске, то в области. Москвичей же гонят за тридевять земель, а там три месяца до ближайшего ларя в чужих-то краях. Приходится запасаться. Да вот пример – что толку? Чем больше везешь, тем быстрее отнимут. Обалдел я от нищеты и свирепого крохоборства. И где? На Урале! Край вроде не бедный, не дикий. Но сколько зверства и жадности прямо с порога. И москвичи видно обалдели от такого приема. Растерялись. Есть среди них не робкого десятка, знаю: кое-кто сам выкручивал, но чтоб так по наглому, до последних потрохов, у целой группы без разбора, без «здрасте вам» – это было неслыханно. Прощай цивилизация! Как ни тяжело в столичных тюрьмах, а все же свои стены легче. Каждый из нас понимал, что лишь с этой камеры началась для нас та жизнь, ради которой нас посадили. Жизнь как наказание. И чтоб тут приспособиться, чтобы выжить среди этой орды, предстояла опасная, жестокая борьба за существование. Это была первая камера, где, засыпая, я не подумал о клопах, ничего не спросил о вшах и прочих насекомых. Только б забыться, отключиться от кошмара, довольно и того, что повезло лечь, остальное уже не имело никакого значения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю