Текст книги "Мир Марка Твена"
Автор книги: Алексей Зверев
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
В писательской биографии Твена он сыграл большую роль. Когда они познакомились, Твен смотрел на редактора «Калифорнийца» с восхищением и робостью. Брет Гарт был опытный, искушенный журналист и писатель, чьи идеи завораживали и увлекали. Твен был одарен, и Брет Гарт много с ним возился – правил стиль, объяснял промахи. Рассказывал, что сам он начал писать по чистой случайности: работа в типографии, уставал от скучных статей, которые приходилось набирать, и заменял их собственными заметками, обходясь без рукописей, – просто вставлял придуманный текст на полосу.
Поначалу Твену нравилась такая опека. Однако она быстро стала докучной. Брет Гарт уважал вкусы читателей «Калифорнийца», привыкших к гладкости изложения, слезливым эффектам и непременным назиданиям под конец всякого рассказа. Твена смешили и возмущали эти уступки господствующим понятиям о литературе. Да и «местный колорит» для него был только одним из многих необходимых элементов повествования – важным, но не исчерпывающим его сущности, как порой случалось у Гарта.
Они поссорились и расстались на несколько лет. Когда оба перебрались на другой океанский берег, отношения были возобновлены. Затеяли даже совместно писать пьесу, но Брет Гарт под любым предлогом увиливал от дела, забывал о клятвах закончить свою часть к намеченному сроку. В итоге пьеса с треском провалилась. Твен рассердился не на шутку и в воспоминаниях, создававшихся четверть века спустя, обронил о Гарте несколько злых, несправедливых фраз.
На самом деле он был немало обязан этому беспечному острослову и поэту, трогательно воспевавшему калифорнийских аргонавтов, только так и не сумевшему для самого себя отыскать золотое руно. Брет Гарт помог Твену поверить в свое писательское будущее, развил присущий ему вкус к характерным подробностям и точным штрихам, по которым сразу же узнается атмосфера изображаемых событий, выучил его избегать перехлестов и небрежностей. Он сделал для Твена то, что мог. Просто силы Гарта и возможности Твена уж слишком явно не совпадали по масштабу, и дружба должна была смениться неприязнью, когда это выяснилось с полной очевидностью. Твен ушел, унося чувство обиды, но история рассудила иначе, и теперь отчетливо видно, что не кто иной, как Брет Гарт, взрыхлил почву, на которой вырастет и окрепнет могучее дарование творца «Тома Сойера» и «Гека Финна».
Одна калифорнийская газета предложила Твену съездить на Сандвичевы острова – теперь они называются Гавайскими – с условием, что каждую неделю он будет присылать очерк тамошнего быта, смеша читателей воскресных выпусков. Он с радостью согласился. В те годы беззаботное кочевое житье было ему по нраву; он говаривал, что человечество происходит от бедуинов, никогда не знающих, где их следующий ночлег, – тысячи лет люди привыкали к цивилизации, но все равно остались бродягами. Пройдет время, Твен станет семейным человеком, но страсть к вольным скитаниям у него не ослабнет. Клеменсы годами будут жить в Европе, переезжая с места на место, Марк Твен обогнет по экватору чуть не весь земной шар. А его любимые герои – Том, Гек и негр Джим – немало постранствуют и на плоту, и на воздушном шаре, и на своих двоих, только и норовя удрать от бестревожного, да уж больно однообразного житья у тети Полли и тети Салли.
На Сандвичевых островах перед Твеном открылась необычная жизнь. Формально острова считались независимой монархией, но здесь уже вовсю хозяйничали американцы. Понаехали тысячи миссионеров, отучавших туземцев поклоняться богу Акуле и приобщавших их к христианству. Гавайцы привыкли жить привольно, как дети природы, и в церковь нередко приходили, не позаботившись о костюмах. Смущенный проповедник торопливо раздавал своей пастве припасенные для такого случая рубахи и юбки, которые прихожане надевали кто задом наперед, кто наизнанку.
Край этот был редкостно богат, и к нему давно протянули свои жадные лапы американские промышленники и банкиры. В 1893 году здесь будут спровоцированы волнения, которые предварительно отрепетируют, как пьесу в театре, – американские войска, пользуясь случаем, высадятся на островах и не уйдут, пока Гавайи не сделаются штатом США. Твен предвидел такой поворот событий. Есть у него фельетон «Страшные Сандвичевы острова», в котором он с совершенно серьезной миной советует соотечественникам поскорее завоевать Гавайи. Пусть туземцы уже сейчас приобщатся к прогрессу, например, узнают, как можно безнаказанно воровать миллионы казенных денег, как свалить вину на невиновного, предъявив задавленному поездом судебный иск за то, что своей кровью он испачкал рельсы, как подкупать чиновников, чтобы в отчетах правительству они изображали преступления благодеяниями.
Гавайский царек, сидевший в Гонолулу, не мешал такому прогрессу осуществляться стремительными темпами. Прежде туземцы жили племенами, где все было общее – и хозяйство, и дети, и пища. Миссионеры нашли, что это большой грех, и принялись успешно искоренять языческие порядки. Заодно искореняли и самих язычников. Не прошло и ста лет с того дня, как знаменитый мореплаватель-англичанин Джеймс Кук открыл Сандвичевы острова, а местное население успело сократиться с четырехсот тысяч человек до пятидесяти пяти тысяч.
Гонолулу очаровал Твена. В тени громадных тропических деревьев прятались веселые домики из кремовых кирпичиков – смеси коралла и камешков; цветники переливались множеством оттенков, словно луг после летнего дождя; бродили по улицам разомлевшие от жары кошки. Гортанная речь туземцев звучала для Твена как музыка рая, простиравшегося вокруг.
Он исколесил острова вдоль и поперек. В своих очерках он писал, что Гавайи – это и сегодня земное святилище, как ни оскверняют его бизнесмены да церковники. Об этом он говорил и на своих публичных чтениях, которые вскоре начнут собирать толпы слушателей.
Несомненно, Твен обладал ярким актерским талантом, хотя это выяснилось неожиданно для него самого. Вернувшись в Сан-Франциско, он опять сидел без гроша в кармане и решил попытать счастья на эстраде. Составил смешную афишу, где были обещаны и оркестр, и устрашающие дикие звери, и роскошный фейерверк, а мелким шрифтом сообщалось, что все это будет в другой раз и в другом месте, без его участия.
Выйдя на сцену, он предложил наглядно продемонстрировать публике обычаи дикарей, живьем съев у нее на глазах младенца, если какая-нибудь мамаша пожертвует для этой цели своим чадом. Своды зала затряслись от хохота. Твен вытащил из-под мышки связку обтрепанных листков, развернул их, потом, махнув рукой, засунул рукопись в карман и принялся просто рассказывать обо всем, что видел на островах. Он шутил, притворялся простачком и невеждой, расписывал ужасные нравы людоедов, которых на Гавайях не было и во времена капитана Кука. А когда слушатели вдосталь насмеялись, вдруг стал очень серьезным и гневно обрушился на коммерсантов, сахарозаводчиков, попов, которые кишели в Гонолулу, словно мухи, слетевшиеся на арбузную корку, и превращали цветущий архипелаг «в рассадник цивилизации и других болезней». С чтения Твена расходились в задумчивости. Он достиг своей цели.
Это было его прощание с Калифорнией. 15 декабря 1866 года Твен сел на пароход, следовавший к Панамскому перешейку, где была пересадка на Нью-Йорк. Рождество праздновали в пути, но праздник вышел нерадостный: двое пассажиров заболели холерой, вспыхнула эпидемия, и каждый день тела скончавшихся опускали за борт, зашив в парусиновый саван и привязав к ногам пушечное ядро. Один из пассажиров умер при входе в нью-йоркскую гавань; чтобы не попасть в карантин, записали, что он стал жертвой водянки.
Исхудавший от строгой диеты, потрясенный всеми этими смертями и мрачно настроенный калифорнийский юморист ступил на гудроновый причал Нью-Йорка – города, который ему еще предстояло покорить.
Здесь о нем никто не слышал, все приходилось начинать с самого начала. Гигантский город – уже тогда без малого полтора миллиона жителей – был опоясан кольцом вокзалов, куда прибывали поезда со всех концов Америки. На километры тянулись невзрачные улицы негритянского района – Гарлема. Целые кварталы занимали обшарпанные доходные дома, приют переселенцев из Европы: венгров, поляков, итальянцев, скандинавов. Перебраться через Бродвей было нелегко: по центральной магистрали на бешеной скорости несся поток экипажей. Омнибусы раскачивались, как корабли в шторм, и на поворотах кто-то обязательно вылетал под жестокий смех попутчиков. С кафедры проповедника каждое воскресенье собравшейся аудитории внушали, что святость и богатство – родные сестры; покидая храм, дамы в модных головных уборах, напоминавших жокейские седла, и солидные негоцианты в цилиндрах покрепче прижимали к груди сумочки и портмоне, чтобы не распрощаться с ними, когда нужно было проталкиваться через толпу подозрительных личностей у входа. Существовало пять ежедневных газет и двенадцать театров; газеты постоянно прогорали и закрывались, а театры что ни месяц тоже горели – по-настоящему, на глазах репортеров и бесчисленных зевак.
В одном из этих театров Твен выступил со своим рассказом о Гавайях – успех оказался куда скромнее, чем в Сан-Франциско. Он пробовал пристроиться в редакциях, но штаты были заполнены. Однажды ему попалось на глаза объявление, что некий капитан Дункан организует путешествие по: странам Европы с посещением Святой Земли – так именовалась Палестина, – где происходило все описанное в Евангелии. Билет на пароход «Квакер-Сити», зафрахтованный для этой цели, стоил дорого, но Твену пришла счастливая мысль предложить свои услуги корреспондента калифорнийской газете «Альта» и двум нью-йоркским журналам. Редактор «Альты» не сомневался, что очерки Твена поднимут тираж, и оплатил его проезд.
В начале июня 1867 года «Квакер-Сити» вышел из Нью-Йорка, два дня проболтался на рейде – сильно штормило и пассажиры, для которых большей частью это было первое морское плавание, слегли почти поголовно, – а потом взял курс на Азорские острова и к Гибралтару. Пройдет полгода, прежде чем на горизонте опять покажутся американские берега.
На любой стоянке можно было покинуть корабль, поездить по стране и вернуться поездом в следующий порт захода. Твен увидел Париж и Флоренцию, старинные испанские замки, величественную панораму Афин, пирамиды на Ниле. Через Палестину все путешественники ехали караваном в сопровождении арабских гидов. Они напоминали паломников, пускавшихся в долгие и трудные странствия, чтобы поклониться святым местам. В странах, где говорят по-английски, по сей день высоко ценится книга писателя-англичанина XVII века Джона Беньяна «Путь паломника» – там описано, как грешник становится праведником. Своей книге очерков, возникшей в результате поездки на «Квакер-Сити», Твен дал не лишенный иронии подзаголовок «Путь новых паломников».
А назвал он ее «Простаки за границей». В каком-то смысле они действительно были простаками, эти семьдесят давно уже не молодых, воспитанных в воскресной школе и напичканных евангельскими заповедями провинциалов, которые никогда прежде не ездили в Европу, не отличались ни образованностью, ни воспитанием, но при этом вполне искренне полагали, что стоят на голову выше всяких французов, итальянцев, а уж тем более греков и сирийцев, так как они подданные Америки, а Америка – ну разумеется! – самая передовая и вообще самая лучшая страна на свете.
Твена иной раз выводила из себя эта их самонадеянность, но, впрочем, он и сам в те годы думал примерно так же. Простак для него был человек сообразительный, практичный, не склонный к чувствительности и обладающий если не изысканной душой, то, по крайней мере, здравым суждением о вещах. Словом, это был для него человек понятный и симпатичный. На эстраде и в газетных скетчах он ведь и самого себя изображал простаком.
Другое дело, что в повседневном общении со своими спутниками он, случалось, ощущал себя неловко и стесненно, словно бы, собравшись кутнуть с друзьями, он попал на чай к священнику. На «Квакер-Сити» с утра до ночи молились, писали нуднейшие дневники да играли в домино. Ехал поэт, по любому поводу сочинявший длинные высокопарные оды и мучивший ими каждого, кто попадался на глаза. Ехал любитель порассуждать, от чьих пустопорожних разговоров, пересыпанных мудреными и всегда некстати употребляемыми словесами, Твен готов был прыгнуть за борт. Ехала дама, до такой степени обожавшая свою злую собачонку терьера, что на стоянках покупала ей букеты.
Но больше всех досаждал Твену некий пассажир, которого в своих заметках писатель именует добродушным предприимчивым идиотом. Тот еще у себя дома решил, что Америка превосходит Европу по всем статьям, и уже в Гибралтаре, едва взглянув на могучие укрепления в скалах, объявил, что любая американская канонерка не оставила бы от них и воспоминания.
Кое-кто вооружился молотками и пробовал отколоть от древнего сфинкса кусочек «на память».
В Палестине простаки требовали, чтобы им показали все до одного упоминаемые в Библии деревья и камни. Стояла испепеляющая жара, дороги были разбиты, лошади тянули из последних сил, а паломники не ленились проехать лишние полсотни километров только для того, чтобы взглянуть на мутную лужу, из которой пила прославленная Библией ослица, вдруг заговорившая человеческим голосом. Отчаянно торговались с проводниками, навьючивали шатающихся от истощения верблюдов бутылями с водой из петляющей по пескам речки Иордан.
Вырядившись в соответствии с рекомендациями путеводителей, они деловито сновали по овеянной легендами пустыне, где царили торжественность и покой. И, кроме Твена, никто, кажется, не замечал, до чего они здесь комичны и нелепы, эти «шумливые янки в зеленых очках, с растопыренными локтями и подпрыгивающими зонтиками».
Настоящей Палестины, которая была вокруг них, они попросту не увидели: ни грязи, ни лохмотьев, ни гноящихся детских глаз, ни зловонных улочек, ни стертых до живого мяса конских спин. Был среди паломников врач, и, когда он из жалости промыл больному ребенку глаза, его тут же окружила толпа сбежавшихся со всего селения хромых, слепых, изъязвленных, увечных, – смотреть на это было страшно. Перебирая такие впечатления, Твен напишет под конец книги, что вся эта поездка больше всего напоминала ему похороны, на которые почему-то забыли захватить покойника.
Но, засев за книгу, он постарался обо всем сказать с необходимой беспристрастностью. Да многое и врезалось в память навеки: древности Египта, венецианский Мост Вздохов, по которому уводили на медленную и мучительную смерть людей, осужденных инквизицией, развалины античных храмов, пестрая толпа на стамбульских площадях, Севастополь, только начавший отстраиваться после ужасных разрушений во время осады, широкие бульвары, проложенные на месте змеящихся переулков старого Парижа, – кстати, и баррикады теперь строить сложно, бульвар простреливается пушками напролет.
Твен хотел, чтобы его читатели смеялись чуть не над каждой страницей, и не поскупился на юмор. Он составил афишу римского цирка Колизея и сочинил будто бы выходившую у древних римлян газету, где поединок гладиаторов расписывался в точности так, как провинциальные американские репортеры пишут о гастролях кочующих артистов. Заговорив о крестоносцах, он похвалил покрытый славой меч их вождя Готфрида Бульонского, уверяя, что сам разок махнул этим мечом и рассек подвернувшегося сарацина, как сдобную булку. А говоря о церквах, в которых хранятся святые мощи, не удержался от соблазна подсчитать, что виденных им костей святого Дионисия хватило бы с избытком на два скелета и у Иоанна Крестителя было по крайней мере два комплекта собственного праха.
Он шутил – иногда грубовато. То и дело проскальзывали у него ноты самоуверенной насмешки над великими свершениями европейского искусства и над именами, которыми гордится все человечество, – над Микеланджело, над Леонардо да Винчи. Все в Старом Свете он воспринимал как американец, который умеет оценить по достоинству и комфорт новеньких отелей, и скорость на железных дорогах, и успехи в промышленности, но мало что смыслит в преданиях и художественных сокровищах, памятниках седой старины и тонкостях живописи. Им овладевало безудержное веселье и в знаменитых итальянских галереях, и при виде полуразрушенных дворцов, считающихся чудом архитектуры.
Все это становится понятным, если вспомнить, когда писались «Простаки за границей». Только что отгремела Гражданская война. Америка окрепла, она развивалась темпами, уже непосильными Европе. Едва ли не единодушно американцы были убеждены, что будущее принадлежит их родине, и еще не пришло время задуматься над тем простым фактом, что деловая хватка и богатство культуры – вещи не только не близкие, но, скорее, противоположные одна другой.
Твен тоже верил, что Америка вскоре потеснит весь остальной мир, а ее культура – простая и здоровая, не то что пропыленные европейские шедевры, до которых никому, в общем-то, нет дела, – станет таким же образцом для всего света, как американские фабрики, фермы, судоверфи. Пройдет не так уж мало лет, пока он увидит, до чего такие представления были наивны и плоски.
Ну а сейчас он подтрунивал над простаками, которые горели желанием немедленно подавить чужеземцев своим американским величием и стереть их в порошок, но и сам смотрел на многое так же, как они. В молодости не один художник испытал это наивное стремление разделаться со всеми своими предшественниками, сокрушить все до него сделанное, словно самому ему тесно, пока рядом стоят другие – и современники, и тем более мастера прошлого. С возрастом эта самоуверенность пропадает, как пропала она и у Твена. Но он был ею наделен больше, чем многие. Может быть, оттого, что ощущал в себе настоящую силу и настоящую самобытность таланта. А скорее – по той причине, что и его сильный талант все же нес на себе очень ясный след эпохи, со всеми ее заблуждениями, со всеми предвзятыми и ложными понятиями.
Он улыбался – искренне, радостно, беззаботно. Он предчувствовал близкий и прекрасный поворот судьбы. На «Квакер-Сити» вместе с Твеном плыл молодой человек, как-то показавший ему медальон с портретом сестры – миловидной, застенчивой, совсем юной девушки по имени Оливия Лэнгдон, дочери крупного бизнесмена, владельца нескольких угольных шахт. Два года спустя он добьется, наконец, ее согласия стать миссис Клеменс. И в этот день напишет родным: «Я так счастлив, что рвусь снять скальп с первого, кто подвернется под руку».
Минует тридцать с лишним лет семейной жизни, в которой будут свои полосы штормов и жестоких потрясений, но такой же нежной сохранится любовь и таким же стойким останется сознание счастья.
Только эти штормы, эти потрясения бесследно все-таки не пройдут: к ним прибавится и чувство горького разочарования в надеждах, которые прежде внушала Америка, и растущее неверие в справедливый мир близкого будущего, а в итоге исчезнет и беззаботная улыбка, пленяющая читателей молодого Марка Твена.
Удивительный мальчик Том
Когда Оливии Лэнгдон было шестнадцать лет, она упала, поскользнувшись на подтаявшем льду, и получила тяжелую травму. Врачи распорядились, чтобы ей была отведена особая комната с тяжелыми шторами, которые не поднимали и в солнечные безветренные дни. С потолка свешивались специальные тросы, в стену вбили рычаги, за которые она держалась, если нужно было сесть в постели. Так она прожила долгих два года.
До конца болезнь так и не прошла. Ливи выглядела не по возрасту худенькой и малоподвижной, страдала мучительными головными болями. Единственная девочка в семье, да к тому же такая хрупкая, она была окружена повышенным вниманием братьев, слуг, родственников и приживалок, не оставлявших ее ни на минуту.
Отец Ливи, начинавший свою карьеру скромным бухгалтером в захиревшей торговой фирме, разбогател на поставках угля армии в годы Гражданской войны – к тому времени у него уже было собственное предприятие в Буффало. В делах воспитания он полностью полагался на суждения тогдашних столпов педагогики. А столпы находили, что юной девушке не подобает никаких развлечений, кроме пения в церковном хоре, прогулок под бдительным оком гувернантки да изредка поездок верхом в наглухо закрытом костюме, и, разумеется, только с совершенно благонадежными спутниками из числа кузенов или близких друзей дома.
Сызмальства Ливи пичкали нравоучительными библейскими историями, приучали к хорошим манерам и прививали такие представления, у которых не было ничего общего с реальной жизнью. Она совершенно искренне считала, что, если человек выпил лишнюю рюмку или выкурил сигару, вместо того чтобы прочитать еще одну молитву, он уже обречен гореть в адском пламени. Уже став ее мужем, Твен самым внимательным образом просматривал каждую книгу, которой она интересовалась, и вырывал шаловливые страницы из «Дон Кихота», из «Гулливера».
Что поделать, он был влюблен и подчинялся ее капризам безропотно. Кому-то из друзей он сказал: «Да я готов всю жизнь пить кофе без сахара или разгуливать в башмаках на босу ногу, если она найдет, что носки неприличны».
Джарвис Лэнгдон поначалу отнесся к юмористу, вознамерившемуся стать его зятем, без восторга. Это был по-своему неплохой человек; до войны он помогал аболиционистам, считая, что рабство постыдно в христианской стране, и даже устроил у себя одну из станций «подземной железной дороги» для беглых невольников. Однако мыслил он все-таки как делец, и Сэмюэл Клеменс был для него человек чужого круга, плебей, полунищий щелкопер. Потребовался длительный испытательный срок, прежде чем это мнение переменилось.
Свадьба была довольно скромной, зато в качестве подарка тесть преподнес великолепный, заботливо обставленный особняк на одной из тихих улиц пропахшего фабричным дымом города Буффало.
Но вскоре над этим уютным гнездышком собрались тучи и безмятежный покой сменился тревогами и печалями. Слег и в тяжких муках отошел в иной мир отец Ливи, первенец Клеменсов родился слабеньким и ненадолго пережил деда.
Вскоре после свадьбы молодые перебрались в Хартфорд, который давно облюбовали для себя самые богатые люди Америки и ее самые почитаемые литераторы, философы, ученые. Здесь Твену было не по себе. Он не привык к подобному обществу. А общество сочло его мужланом, по ошибке затесавшимся в круг избранных.
Постоянно он ловил на себе язвительные взгляды, наталкивался на прикрытую вежливостью неприязнь и с наслаждением погружался в воспоминания о былых временах привольной жизни. Он написал книгу о Неваде и Калифорнии – «Налегке». Он написал цикл очерков о лоцманах и о реке – «Старые времена на Миссисипи».
И пришла пора взяться за повесть, которая принесет ему верную любовь подростков всех континентов и времен. В повести, увидевшей свет в 1876 году, речь шла опять о том, что Твен когда-то пережил сам у себя в Ганнибале, мальчишкой.
Это были «Приключения Тома Сойера».
Твену казалось, что он пишет для взрослых. Друзья, прослушав первые главы повести, принялись его убеждать, что эта книга – для мальчиков и девочек. Теперь такие споры кажутся нелепыми. «Тома Сойера» уже второй век с наслаждением читают и взрослые, и дети. Но в то время надо было с полной ясностью определить, кто будущий читатель произведения: одно дело, если взрослый человек, и совсем другое, если школьник. Для школьников требовалось писать поучительно и ни в коем случае не допуская никаких сцен или даже словечек, которые могли бы показаться хоть чуточку вольными, угрожающими высокой морали. Из-за любого пустяка мог разразиться целый скандал в обществе. Приходилось следить буквально за каждой репликой героев – не дай бог, они выразятся именно так, как и выражались обыкновенные ребята, очень мало похожие на собственные изображения в книгах.
Когда Гек Финн рассказывает, почему он сбежал от вдовы Дуглас, решившей положить конец беспутной жизни маленького бродяги, он, среди прочего, жалуется, что его совсем извели слуги, с утра пораньше набрасывающиеся на него с щетками да гребешками: «Уж чешут меня и причесывают до чертиков». Твен написал эту строчку и задумался: сказать иначе Гек просто не мог, но допустимо ли помянуть чертиков в книжке, которую прочтут благовоспитанные ученики воскресных школ? Ливи, с карандашом в руках просматривавшая каждую его рукопись, чтобы вычеркнуть все «неприличное», пощадила это место, и даже ее тетушка, падавшая в обморок от упоминания нечистой силы, ничего не заметила. А все-таки «чертиков» в книжке не осталось; подчиняясь тогдашним понятиям, Твен заставил Гека сказать по-другому: «Потом тебе зверски царапают голову гребнем».
Вроде бы мелочь, но говорит эта мелочь о многом. Давным-давно забыты романы и повести, составлявшие круг чтения сверстников Тома Сойера, да и детей самого Марка Твена. Одолеть такие романы сегодня можно разве что в виде тяжкого наказания. Они безжизненны от начала и до конца. В них нет ни одного яркого слова, ни единой мысли, мало-мальски отличающейся от тоскливых наставлений проповедника или набожного школьного учителя. Повествуют они о маленькой Еве и о крошке Ролло, таких ангельски кротких, таких слезливых и чувствительных, что, кажется, сбежишь хоть на край света, лишь бы избавиться от такой компании. Трудно представить себе существо более скудоумное и ничтожное, чем другой образцовый герой этих романов, пай-мальчик, которого прославлял прозаик Горацио Олджер. Он чуть не с колыбели приучил себя из всего на свете извлекать выгоду, поступать разумно и осторожно, ни в чем не перечить старшим да откладывать в копилку цент за центом, чтобы затем вложить деньги в прибыльное дело и уже годам к двадцати сознавать себя богатым человеком, надежно обеспечившим свою жизнь.
Есть в таких книжках и «плохой» персонаж, бездельник, предпочитающий слоняться по улицам, вместо того чтобы отправиться к молитве, и водящий дружбу не с Ролло, а со всякими оборванцами да богохульниками. Ну, этот уж обязательно вырастет негодяем, и еще хорошо, если не убийцей своих же родителей. Вот красноречивый пример, куда заводит непочтение к взрослым и равнодушие к заповедям, о которых не устает напоминать с амвона пастырь душ!
Художник чувствует любую фальшь сразу же, она режет ему ухо, колет глаз. А все эти примерные мальчики и девочки были фальшивы изначально. Они были подделкой под истинных героев, как подделкой под вьющиеся волосы был парик мистера Доббинса, скрывавший от однокашников Тома Сойера раннюю лысину этого незадачливого педагога. Помните, во время экзамена, когда удостовериться в успехах своих детей собрались самые достойные граждане городка, из чердачного люка прямо над головой учителя появилась привязанная за веревку кошка, подцепила парик и была немедленно вознесена обратно на чердак. Открылась сияющая плешь, которую проказливый сынишка местного живописца предварительно покрыл золотой краской. Открылась подлинность там, где так долго господствовала мнимость.
В каком-то смысле повесть о Томе Сойере точно так же обнажила мнимую добродетель всех этих ходульных персонажей тогдашней литературы для детей, показав, что на деле они могут называться героями ничуть не больше, чем могли бы именоваться пышными локонами патлы мистера Доббинса, сделанные из конского хвоста.
Твен много раз говорил, что ему не нравится «литература», потому что в ней слишком много приглаженности, а значит, лжи. «Литература» – это вроде воды, заключенной в канал, где она движется плавно и дремотно, покачиваясь среди прямых, взятых в гранит берегов. Но ведь «настоящий рассказ должен течь, как течет ручей среди холмов и кудрявых рощ». Если на пути ручья встанет валун или русло перегородит поваленное бревно, поток свернет в сторону, закипит, пробивая себе дорогу через каменные выступы и галечные мели, и путь воды не прервется, каким бы прихотливым и извилистым он ни оказался. А «главное – пройти свой путь; как пройти – не важно, важно пройти до конца».
Первые критики Твена утверждали, что он совсем не умеет писать, «не знает простейших правил повествовательного искусства». Трудно их осуждать за этот наивный и категоричный приговор. Они судили по тем меркам, к которым привыкли. Твен покончил с подобными понятиями о литературе решительно и бесповоротно. Он изгнал из своих книг всяческие условности и жеманнее сюсюканье, персонажей-херувимчиков и законченных маленьких злодеев, надрывные страсти, нарядные словечки и нравоучения, выписанные аршинными буквами, чтобы никто не ошибся насчет их смысла. Всей этой рухляди износившихся «романтических» шаблонов он противопоставил живое чувство, точность каждой детали, способность понять и воплотить переживания подростка, каким тот был не в книжках, а в действительности, и свободное движение рассказа, не признающего никакой заранее вычисленной композиции, которая с механической обязательностью должна подвести к выводам, высокополезным для благочестивых и нравственных юных умов.
Он верил памяти детства.
Он оглядывался не на литературные правила, а на то, что испытал и сохранил в душе сам.
Так родилась книга об этом удивительном мальчике – Томе Сойере из крохотного городка на Миссисипи, прозывавшегося, ни много ни мало, Санкт-Петербургом.
* * *
В прошлом веке американцы питали пристрастие к пышным именам. Детей называли в честь овеянных славой героев. А населенным пунктам присваивали названия знаменитых городов. Какой-нибудь поселок с двумя-тремя улицами одноэтажных развалюх да деревянной церковью, куда в полдень, спасаясь от жары, забредали собаки и свиньи, щеголял звучным наименованием Новых Афин или Восточного Ливерпуля. Или Каира. Или Москвы. Или Амстердама.
Родной город Твена окрестили именем карфагенского военачальника, чьи армии в незапамятные времена опустошали цветущие провинции Древнего Рима.
В книгах о Томе Сойере и Геке Финне Ганнибал носит название Санкт-Петербурга, хотя ни один из персонажей этих книг, разумеется, понятия не имеет о том, как хотя бы выглядела русская столица.
Должно быть, самолюбию жителей льстила мысль, что их сонный городишко хоть по названию столь же величествен и важен, как лежащая за тридевять земель Северная Пальмира, столица бескрайней Российской империи.
В свой самый последний приезд на родину – это было в мае 1902 года – Твен за какой-то час обошел все закоулки по-прежнему тихого и безмятежного Ганнибала, а дочери написал в открытке: «Господи, до чего тут все маленькое… Наверное, лет через десять, если я еще раз сюда приеду, мне покажется, что вокруг скворешники, а не дома». Но даль памяти укрупняет и события, и людей. Взявшись за «Приключения Тома Сойера», Твен погрузился в мир, давно им оставленный, а все равно для него живой, яркий, полный очарования и тайны. С дистанции в двадцатилетие, что прошло с того дня, как Сэм Клеменс сел на пароход, отправлявшийся из Ганнибала в Сент-Луис, многое в этом мире казалось и лучше, и значительнее, чем было на самом деле. Да и как иначе? Ведь Ганнибал был его духовной родиной, а не только городом, где протекли детские и юношеские годы, самые богатые и впечатлениями, и переживаниями, и неуемной жадностью к жизни, тогда еще представлявшейся бесконечным счастьем и радостью, всерьез не омрачаемой ничем на свете.