Текст книги "Захар"
Автор книги: Алексей Колобродов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
* * *
Есенин – поэт какой угодно, но только не центонный. Да и термина такого ещё тогда не знали, и Ерёменко с Кибировым не родились. Когда Есенин использовал в стихах чужие строчки – редкая для него практика, – всегда закавычивал; выглядело немного по-школьному.
Но есть в поэме «Анна Снегина» сильнейшие строки:
Свобода взметнулась неистово.
И в розово-смрадном огне
Тогда над страною калифствовал
Керенский на белом коне.
Не знаю, замечал ли кто-нибудь до меня, но это четверостишие – полемически развёрнутая цитата из Леонида Каннегисера.
Поэт, юнкер, гомосексуалист, убийца председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого (выстрелы Каннегисера и Каплан, ранившей Ленина, прозвучали в один день, 30 августа, и дали начало «красному террору»), он был близким другом Есенина в 1915–1917 гг.
Завершающая строфа стихотворения Каннегисера «Смотр»:
Тогда у блаженного входа
В предсмертном и радостном сне,
Я вспомню – Россия, Свобода,
Керенский на белом коне.
Перекличка очевидна: и не только касаемо Керенского; лирический герой Каннегисера счастлив умереть на поле битвы продолжающейся мировой войны; Есенин проклинает «войну до победы» и кичится собственным
дезертирством. Естественно и разное у поэтов отношение к февральской свободе. Интереснее другое: и сквозь есенинскую злую иронию пробилось юное восхищение революцией и горечь надежд дооктябрьского 17-го.
Поэт Георгий Иванов как раз мастер центона:
Мнится им – из пустоты вселенской,
Заново, и сладко на душе,
Выгарцует этакий Керенский
На кобыле из папье-маше.
Написано это много лет спустя после расстрела Каннегисера, в пятидесятых, и полемизирует Иванов не с ним, а с эмигрантской публикой, для которой Каннегисер оставался символом борьбы и «рыцарем свободы»:
Есенин же ещё не раз вспоминал расстрелянного друга. Знаменитое, из «Москвы кабацкой»:
Что-то злое во взорах безумных,
Непокорное в громких речах.
Жалко им тех дурашливых, юных,
Что сгубили свою жизнь сгоряча.
Мне кажется, тут звучат мотивы знаменитого «Реквиема юнкерам» Александра Вертинского, а может, вообще архетип «юной жертвы» сопровождал, будоражил и ароматизировал атмосферу русской революции… Как и любой другой.
* * *
Из монологов Захара:
«Есенин был антисемит, по большому счёту, никакой. Были персонажи еврейской национальности, которые его бесили (но и Маяковский, и Мариенгоф, как сговариваясь, писали про «Коганов-Фриче» – хотя этих двух в антисемитизме вообще никому в голову не приходит обвинять), – ну так это обычная история, и персонажи эти реально отвратительные, и по-человечески эмоциональный взрыв тут внятен. Но так можно взорваться и на погоду тоже.
Просто у Есенина (равно как у Пушкина и Блока, и кого угодно, вплоть до Пастернака) мысль о еврействе была сто сорок шестая в списке его мыслей, а у нынешних его якобы последователей – она первая, и очень часто – единственная!
Но присутствие этой мысли и у Есенина кажется им знаковым: они как бы становятся заодно.
А Есенин всю сознательную жизнь прожил с Толей Борисычем, считал (незаслуженно) Райх еврейкой (и Бениславскую, быть может, тоже), хотя и еврейки у него точно были – и, самое главное, кроме образа Чекистова, у него больше нет никаких персонажей (и серьёзных высказываний) на эту тему: то есть в этом смысле Есенин ни разу не конкурент Достоевскому или Розанову а конкурент, к примеру тому же Маяковскому – только Есенин пил и доигрывал роль правдоруба из деревни, а у Маяковского такой роли не было. В любом случае, реальной идеологии у Есенина за этим – минимум.
Ганина с его опереточным фашизмом он точно сторонился и иметь к этому отношения не желал.
Про крестьянство тоже всё подмечено верно; и это обычная история – любовь-ненависть, как у Лимонова с женщинами или у Чаадаева с Россией вообще.
Есенин, конечно, и крестьянином уже не был, из деревни его оторвало давно, в детстве ещё, он её опасался и болезненно чувствовал отчуждённость свою. Он любил деревню небесную, им срифмованную, – которая, впрочем, оказалась не менее реальна. И за неё отвечал, и умирал за неё».
Это был ответ на моё рассуждение о персонаже «Страны негодяев», Чекистове-Лейбмане из эссе «Нефть поэта».
«Показательно, что два персонажа-коммуниста из "Страны негодяев" имеют эмигрантский бэкграунд – Чекистов: "Я гражданин из Веймара, / И приехал сюда не как еврей, / А как обладающий даром / Укрощать дураков и зверей". И Никандр Рассветов, который, подобно героям "Бесов", устраивал самому себе кастинг на роль американского пролетария. Красноречив его монолог об Америке с рефреном, восходящим к Гоголю: "Всё курьеры, курьеры, курьеры, /Маклера, маклера, маклера…"
В комиссаре Чекистове-Лейбмане, не применяя особых шифров, разглядели Льва Троцкого, и уже здесь «антисемитская» версия буксует: многие мемуаристы зафиксировали буквально восторженное отношение Есенина к нарковоенмору (согласно В.Наседкину, полагал Льва Давидовича «идеальным, законченным типом человека»).
В свою очередь, любовь Троцкого к Есенину заметно осложнила посмертную судьбу Сергея Александровича: бухаринские «Злые заметки» (1927) были запоздалым ответом на прочувствованный некролог Троцкого (1926).
Впрочем (в тему есенинской амбивалентности), существуют воспоминания Романа Гуля:
«И мы вышли втроём из Дома немецких лётчиков. Было часов пять утра. Фонари уж не горели. Берлин был коричнев. Где-то в полях, вероятно, уже рассветало. Мы шли медленно. Алексеев держал Есенина под руку. Но на воздухе он быстро трезвел, шёл твёрже и вдруг пробормотал:
– Не поеду я в Москву… не поеду туда, пока Россией правит Лейба Бронштейн.
– Да что ты, Серёжа? Ты что – антисемит? – проговорил Алексеев.
И вдруг Есенин остановился. И с какой-то невероятной злобой, просто с яростью закричал на Алексеева:
– Я – антисемит?! Дурак ты, вот что! Да я тебя, белого, вместе с каким-нибудь евреем зарезать могу… и зарежу… понимаешь ты это? А Лейба Бронштейн – это совсем другое, он правит Россией, а не он должен ей править… Дурак ты, ничего ты этого не понимаешь…»
Строго говоря, и вопреки названию (которое ещё имеет черты имажинистского радикализма «купи книгу, а не то в морду»), в «Стране негодяев» нет отрицательных персонажей. А образ Чекистова, еврея– комиссара, вполне соприроден таким коллегам и одноплеменникам, как Левинсон в «Разгроме» Фадеева и Коган в «Думе про Опанаса» Багрицкого. О близости «Страны негодяев» и «Думы про Опанаса» я как-нибудь ещё напишу, а пока отметим: там, где якобы отрицательный Чекистов резонёрствует да иронизирует (пусть даже над русским народом, хотя тут никакой не сионизм, а, скорей, бытовой расизм: «Дьявол нас, знать, занёс / К этой грязной мордве / И вонючим черемисам»; на самом деле поливы Чекистова следует рассматривать в контексте «Интернационал против национального»), положительный Коган этот народ трясёт и жучит:
По оврагам и по скатам
Коган волком рыщет,
Залезает носом в хаты,
Которые чище!
Глянет влево, глянет вправо,
Засопит сердито:
«Выгребайте из канавы
Спрятанное жито!»
Ну, а кто подымет бучу —
Не шуми, братишка:
Усом в мусорную кучу,
Расстрелять – и крышка!
Есенин мог бы предоставить Чекистову работёнку посерьёзней, чем охрана зимней станции (комиссар тянет ту же солдатскую лямку, что и простой красноармеец Замарашкин). Но нет, никакого геноцида русского народа; вместо продразвёрстки и расстрелов Чекистов вдруг дезавуирует свои русофобские якобы телеги:
Мне нравится околёсина.
Видишь ли… я в жизни
Был бедней церковного мыша
И глодал вместо хлеба камни.
Но у меня была душа,
Которая хотела быть Гамлетом.
Словом, русофобия Чекистова свойства столь же сомнительного, что антисемитизм самого Есенина. Да и о каком-либо сатирическом подтексте в изображении комиссара говорить не приходится. Чекистов если не проговаривает мысли самого поэта времён заграничного вояжа (а, на мой взгляд, это именно есенинские размышления), то в любом случае инвективы его спровоцированы причинами не политическими, но физиологическими:
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячи лет,
Потому что…
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Хотя цивилизаторский пафос в устах деятеля, который мучается «кровавым поносом», выглядит не столь-
ко избыточным, сколько неуместным. Но такова вся драматическая поэма «Страна негодяев» – рыхлая, водянистая, странная, с множеством ярких строк и целым рядом причудливых персонажей (уместней было бы название «Страна чудаков»). В которых, судя по цивилизаторской «околёсине», больше от нынешних фейсбучных мечтателей, чем от современных Есенину комиссаров:
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божие…
Да я б их давным-давно
Перестроил в места отхожие.
Среди фанатов Pussy Riot Чекистов собрал бы кучу лайков и перепостов.
Захар и блатные: другой народ безмолвствует
Тюремная литература России, родоначальником которой считают Ф.М.Достоевского, автора «Записок из мёртвого дома» (и, добавлю от себя, – «Бесов», где в Федьке Каторжном дан убедительнейший срез криминальной ментальности), по известным причинам мощно прозвучала на весь мир в следующем столетии. Однако в конце XX века традиция оказалась пре рванной.
Предварительные итоги – в сжатом очерке её корней, идей и имён – подвёл Сергей Довлатов в «Зоне» («Эрмитаж», 1982 год; в Союзе впервые опубликована в 1990 году; надо сказать, именно на Довлатове тюремно-литературная традиция века и прерывалась, если не считать обожжённых зоной антикиллеров и перестроечно-физиологических очерков из лагерного быта):
«Каторжная литература существует несколько веков. Даже в молодой российской словесности эта тема представлена грандиозными образцами. Начиная с “Мёртвого дома” и кончая “ГУЛАГом”. Плюс – Чехов, Шаламов, Синявский.
Наряду с “каторжной” имеется “полицейская” литература (…).
Есть два нравственных прейскуранта. Две шкалы идейных представлений.
По одной – каторжник является фигурой страдающей, трагической, заслуживающей жалости и восхищения. Охранник – соответственно – монстр, злодей, воплощение жестокости и насилия.
По второй – каторжник является чудовищем, исчадием ада. А полицейский, следовательно, – героем, моралистом, яркой творческой личностью.
Став надзирателем, я был готов увидеть в заключённом – жертву. А в себе – карателя и душегуба.
То есть я склонялся к первой, более гуманной шкале. Более характерной для воспитавшей меня русской литературы. (…)
Через неделю с этими фантазиями было покончено. Первая шкала оказалась совершенно фальшивой. Вторая – тем более. (…)
Я обнаружил поразительное сходство между лагерем и волей. Между заключёнными и надзирателями».
* * *
Довлатовская схема, разумеется, условна.
Достоевский и, тем паче, Шаламов ужас каторги распространяли и на её население. У Солженицына исследовательские задачи и политические амбиции как-то мимо основного замысла украшены блёстками комизма и абсурда, рассыпанными в «Архипелаге» там и сям. Чехов, отстаивая в своей беспафосной манере гуманистическую модель «милости к падшим», совершенно на счёт «падших» не обольщался.
Другое дело, что вовсе не казавшаяся банальной в «Зоне», мысль Довлатова сделалась совершенно бесспорной в нынешнюю эпоху. Действительно, не только между арестантами и охраной, но и между людьми тюрьмы и воли разница перестала быть статусной, а сделалась чисто бытовой. Различия, в том числе «режимные», между лагерем и остальным пространством страны стираются всё заметнее. Продвинутая публика по обе стороны решётки читает одни и те же книжки, простой народ смотрит одни и те же новости и милицейские сериалы. И лёгкость перехода из одного состояния в другое – небывалая и поразительная.
Некоторый перерыв в традиции «тюремной прозы» следует объяснить тем недолгим в истории страны периодом, когда за решётку перестали попадать люди, умеющие хорошо складывать слова, – главным образом диссидентствующие интеллигенты. Должен был пройти десяток примерно лет, сменится политический и силовой вектор (пресловутый «чекистский крюк» – очень литературный образ), чтобы в остроге оказались новые поколения «литераторов» – революционеры-нацболы и бизнесмены.
Национал-большевистское ответвление жанра началось с Эдуарда Лимонова, который, собственно, и возродил русскую тюремную литературу в нулевые. Тремя книгами – лефортовскими, страшноватыми и обнажёнными, дневниками «В плену у мертвецов»; коллективным, в жалостно-суровом духе передвижников портретом «По тюрьмам»; тонкой лирической прозой «Торжество метафизики». Однако Эдуард Вениаминович настолько вне всяких контекстов… К тому же все три книги, при точности деталей и попадании в общий тренд, проходят по другому ведомству – это уже не тюремная, но житийная и проповедническая литература.
С бизнесменами – особая статья, то есть в буквальном смысле – 159 (чаще всего, ч. 4) УК РФ – «Мошенничество».
У группы «Алиса» в непростом 1989 году вышел альбом песен «ст. 206, ч. 2».
Все, кто тогда жил, в курсе, насколько это было актуально и национально. Будь я группой «Алиса» и, гонись за актуальным, очень российским и универсальным, сегодня бы назвал новый альбом песен «ст. 159, ч. 4». Джентльменский, «бизнесменский» набор. С тех пор, как силовики взялись активно разрешать споры хозяйствующих, и не без собственной выгоды, легкомысленная эта статья с тяжёлым довеском четвёртой части (до десяти лет) стала своего рода меткой пассионарности. А поскреби любого нашего пассионария – обнаружишь русского литератора.
Эталонным я здесь вижу роман Андрея Рубанова «Сажайте и вырастет», впервые изданный в 2006 году «Лимбус Прессом». Микс тюремной прозы, бизнес-саги и романа воспитания, «Сажайте и вырастет» – частный случай литературного явления, обобщающего опыт разных людей одной социальной группы.
Андрей Рубанов – писатель собственной темы, особой, восходящей во многом к Лимонову, прозаической манеры и уникального жанрового разбега – от дневниковых практически вещей до фантастических антиутопий.
У Рубанова взгляд на неволю с должной мерой юмора, любопытства, уважения и отвращения. Воля ваша, но в подобного рода текстах всегда понятно, как человеку сиделось. Иногда бьющие в читательские ноздри испарения параши говорят о болезненном состоянии пишущего, его страхах и унижениях больше, чем самые шокирующие подробности. Здесь – явно другой случай. Достойный человек, сумевший себя «поставить».
Текст Рубанова, при всей установке на репортажность (вольно прерываемую флешбэками в прошлое и будущее) и стилистический минимализм, не только сочен и многолюден, но – многослоен. Особо хочется выделить две линии – условно говоря, нижнюю и верхнюю.
Нижняя – тюремные распорядок и быт, разрушаемый и снова налаживаемый. Цена вопросов. Отношения с сокамерниками, смотрящими, «братвой» и сотрудниками УФСИН. Технологии «грева», коммуникаций с тюрьмой («дорога») и волей.
Автор неленив и любопытен, даже к процессам, напрямую его не касающимся: жизни блатных – «бродяг» и «положенцев» (Рубанова, впрочем, приблизил в «Матроске» смотрящий Слава Кпсс, облегчив трудную жизнь в общей камере); устройстве тюремного наркотрафика, рассылке «маляв», различиях между «воровским общаком» и «общим» и т. д.
Читается всё это как устав не чужого, а своего монастыря. Не с пацанским пугливым любопытством. Но с циничным, взрослым, прикидывающим на себя, интересом. Ибо не зарекаются. Особенно по нынешним временам… Вполне серьёзные, глубоко за сорок, бизнесмены-мужики рекомендовали мне «Сажайте и вырастет» именно в качестве азбуки первохода; в литературном гурманстве я их раньше не замечал.
У меня есть приятель, чьё хобби, собрав в кружок нескольких молодых и не очень ребят, долго и квалифицированно рассказывать «как в хату входят». От другого знакомца осталась на память фраза: «Я хорошо там жил. Чай, сигареты, конфеты…»
Так вот, книгу Рубанова можно назвать практическим пособием по этой дисциплине – «Как входят в хату» (в самом широком смысле). И – как нам обустроить тюремную Россию так, чтобы с чаем, сигаретами, конфетами проблем не было.
Верхний слой, он же главная по этой жизни задача, – не допустить тюрьму внутрь себя.
Моё убеждение: не выстрели Рубанов в своё время с романом «Сажайте и вырастет», у нас бы не появилось неожиданного извода традиции – прозы о местах заключения женщин. Именно прозы, поскольку «Инна» Алексея Слаповского (в главной героине без труда угадывается Надежда Толоконникова) – всё-таки пьеса для чтения.
Нацбестовский марафон этого года буквально взорвала рукопись Марии Панкевич «Гормон радости», которая, на экзистенциальном уровне, без истерики и надрыва подводит к мысли: тюремный опыт сегодня вовсе не маргинален, ещё немного – и он может сделаться всеобщим. «Кто был – не забудет, кто не был – тот будет». Вовсе не случаен совсем невеликий интонационный зазор между тюремными впечатлениями и детскими воспоминаниями.
* * *
Историко-авантюрный соловецкий роман Захара Прилепина «Обитель» ближе, казалось бы, к классической гулаговской традиции и концепции. Однако имеет смысл разобрать ещё один его сюжет (и – шире – отношение автора к определённому сорту людей), чтобы многое понять про связь времён.
Но сначала – очередная шкала и прейскурант.
Творцы лучших образцов тюремной литературы либо воспроизводили, либо внушительными порциями использовали собственный опыт.
Проще говоря, Достоевский, Солженицын, Шаламов, Домбровский, Синявский – сидели.
Из поэтов вспомню, конечно, Ярослава Смелякова. И Анатолия Жигулина.
Довлатов – служил в лагерной охране (не слишком долго, но на «Зону» впечатлений хватило).
Эдуарду Вениаминовичу двух с половиной лет заключения хватило на упомянутую трилогию.
Андрей Рубанов, вернувший «тюремную прозу» в актуальный литературный контекст, сидел не за политику, но по «бизнесменской», повторю, 159-й. Впрочем, это уже неважно.
Тюремная проза, как и военная, прописывает автора – в случае удачи – в ряду этих высоких имён. Нотариально заверенная бумага о праве на наследство. А значит, автора просто необходимо провести через внутренние тесты первой сборной: так, каждый большой русский писатель должен определиться в своём отношении к блатному миру.
Восходит эта необходимость, опять же, к Фёдору Михайловичу.
«– И в тот же день, наслушавшись твоих евангельских откровений, я закинул тебе вопросик…
– …Карамазовский.
– Да, ты помнишь! – что делать с урками? И ты сказал? – перестрелять! А?»[11]11
Диалог арестантов Нержина и Сологдина из романа «В круге первом» Александра Солженицына.
[Закрыть]
Варлам Шаламов, цепкий взгляд из-под тяжёлых бровей, в «Очерках преступного мира» фильтрует литераторов по двум неравным фракциям – те, кто имели каплю «жульнической крови» (кстати, пара фраз Гоголя о капле русской крови из «Тараса Бульбы») и органически восприняты преступным миром (Есенин). И те, кто, находясь на дальнем расстоянии, облучён, обольщён, пленён мнимыми его ценностями, воровским законом и волей, и наделал много вреда, воспев и романтизировав блатное сообщество.
(Впрочем, даже у писателей, имевших тюремно-лагерный опыт в избытке, отношение к институции разное: Андрей Синявский не уставал ворами, их песнями, эпосами и манерами, – восхищаться.)
На орехи от Варлама Тихоновича достаётся даже Фёдору Михайловичу («уклонился», «не пошёл на правдивое изображение воров»); впрочем, Шаламов находит Достоевскому оправдание – дескать, ФМ настоящих блатных – в виде сформированной институции – в мёртвом доме не встречал.
Варлам Тихонович слишком увлечён своей классификацией и потому не прав – у Достоевского есть уже всё, конечно.
Во-первых, исторически «воровской ход» уже существовал, на стыке казачьей и каторжанской традиций (этническая, главным образом еврейская, только подтягивалась) – и первый очерк его именам и нравам дан уже Пушкиным в «Капитанской дочке», где описаны «феня» и татуировки, шансон и сходка авторитетов с «разбором по понятиям».
Во-вторых, Шаламов слишком категоричен: «Ни в одном из романов Достоевского нет изображений блатных. Достоевский их не знал, а если видел и знал, то отвернулся от них как художник».
Позвольте, Варлам Тихонович, а Федька Каторжный – цыганистый, ласковый, как всякий серийный убийца, с особой речью – дробная скороговорка, двусмысленная, с подтекстами? Как-то неблагодарно забывать про Фёдора, прямиком из него вышли шаламовские Севочка («На представку») и Федечка («Заклинатель змей»). Тут у меня только одно объяснение – Шаламов, остававшийся до конца жизни левым, «Бесов» игнорировал по причинам идейным – иначе союз Федьки Каторжного с идеологом Николаем Ставрогиным мог бы многое объяснить Варламу Тихоновичу о генезисе самого явления «социально-близких» в ГУЛАГе (впрочем, тема эта – скорее, солженицынская).
О том, что либералы совершили очередную подмену, а точнее, аферу, записав Шаламова в собственные антисоветские святцы, говорил как раз Захар Прилепин. Не отсюда ли корни приватизации вообще: стянуть, что плохо лежит, а потом ещё и ошельмовать хозяина: он, дескать, сам отказался от этого своего, предал идеалы, покаялся в «Литгазете»…
Странным образом, Шаламов кажется мастодонтом, другой эпохе принадлежащим, даже не старшим современником (помню, как поразила меня довлатовская ремарка, что он «немного знал Варлама Тихоновича»), хотя бы потому, что давным-давно таких не делают. А ведь его наследие (и взгляды, да) сегодня куда как актуальны.
Захар Прилепин, кажется, полностью разделяет шаламовскую максиму «Блатной мир должен быть уничтожен!». Персонажи его прозы, в ком угадывается пунктир «блатного хода» – от сельских гопников в «Пацанских рассказах» до «не самого большого вора», эпизодического, в «Чёрной обезьяне»; от зоологических подвидов гоблинов в рассказе «Шесть сигарет и так далее» до мелких и средних городских демонов в «Восьмёрке», – написаны даже не с отвращением и, тем паче, не со страхом, столь свойственным русским литераторам разных поколений, но с весёлой, насмешливой брезгливостью.
Разве что вот – о сидящем в тюрьме Костенко («Санькя»), «хорошо к нему относятся блатные…» – но это свидетельство в пользу не блатных, а вождя.
Кстати, с Лимоновым – протагонистом Костенко – Прилепина роднит неожиданно-скупая, ревнивая жалость к тем бандитам, которые, помимо промысла, способны на жест, демонстрацию телесной привлекательности и мощи – не ради понта, а «по жизни», короткой и превращённой в подиум. Тут и печаль по бессмысленно загубленному красивому животному, и горечь рачительного хозяина – от разорения ресурса, который мог бы пригодиться.
«Славчук был родственной этим мрачным чернокожим певцам породы: бугры мышц, сильные скулы, чёткие ноздри, почти ласковая улыбка, чуть вывернутые губы, зуб из странного металла, девушки вокруг, которые наконец-то не поют, но лишь прикасаются то одной, то другой своей стороной к мужчине, исполняя главное своё предназначение.
Я вовсе не хочу сказать, что Славчук был куда более уместен в Гарлеме, чем в тех краях, где ему довелось родиться и умереть. Он вполне себе смотрелся и здесь, среди берёзок и без мулаток. Просто если б его воскресили, чтоб поместить средь чернокожей братвы, он наверняка стал бы там своим парнем. (…)
А Славчук лежит со своим зубом под землёй, и про детей своих, я знаю, он всё наврал. Не было в нём никакого смысла».[12]12
«Славчук» (из сборника «Ботинки, полные горячей водкой»).
[Закрыть]
«Меня восхищает не Юркина жизнь, каковая была неразумной жизнью молодого бандита, но его поведение в момент чтения приговора, то, как он этот приговор – смерть – воспринял, его улыбка всеми зубами, его выход из зала. Пусть чекисты и волокли Юрку, героическая мощь молодого принца, наследника престола, брезгливое превосходство исходило от его компактной и стройной фигурки. Он вёл себя как лидер мексиканской революции (я видел фотографию этого лидера в журнале “Куба”) в момент расстрела: руки в карманах, сигара – последнее желание – в зубах и улыбка. Следует быть хорошо вооружённым теоретически, чтобы вести себя так. Следует быть уверенным в своей принадлежности к избранной касте».[13]13
Эдуард Лимонов. «Working class hero».
[Закрыть]
Регулярно толкая, «втусовывая», своих любимых персонажей – «пацанов», в разборки с блатными, Прилепин жёстко фиксирует различия между «пацанами», даже не без криминальных наклонностей и тюремного опыта, и – гопотой, приблатнёнными и блатными. Между людьми команды и зверьками стаи. Волком и шакальём. «Вор ведь – это не тот человек, который украл. Можно украсть и даже систематически воровать, но не быть блатным, то есть не принадлежать к этому подземному гнусному ордену».[14]14
Варлам Шаламов. «Очерки преступного мира».
[Закрыть] Варламу Тихоновичу вторит поэт Афанасьев из «Обители»: «Я, Тёма, все эти слова знаю, и повадки их запомнить смогу, и характер себе испортить, и заиметь привычку брать чужое и не раскаиваться о том. Но, Тёма, перекрасить свою фраерскую масть я не смогу всё равно! Вор – это другое, чем мы с тобой, растение! У него на месте души – дуля, и эта дуля ухмыляется и показывает грязный язык. Вором нельзя стать на время, поиграть в него тоже нельзя, вор – это навсегда. Они воры не потому, что ведут себя, как воры, а потому, что больше никак себя вести не умеют…»
(Впрочем, цветущая сложность страны СССР подарила этому правилу исключение – Джаба Иоселиани был одновременно вором в законе и доктором филологии.)
…Ситуация из «пацанских рассказов» воспроизводится на воюющем Донбассе.
«За соседним столиком располагалась компания местных донецких блатных: кожаные куртки, шеи, мелкие глаза, поганые повадки, плечи. По виду каждый из них был вдвое больше любого бойца Моторолы, что до самого Моторолы – то он, думаю, метр шестьдесят пять ростом, не больше.
Блатные изо всех сил вели себя так, что круче них тут не может быть никого – но при этом в сторону Моторолы они старались не смотреть, и не смотрели. Как будто взгляд в эту сторону мог бы обратить их в камень.
– Чечен, – спросил я через полчаса. – А тебе не кажется странным: вот вы пришли и воюете здесь, на этой земле, тут вас убивают – и заехавших из России, и донецких шахтёров, и луганчан, – а рядом сидят блатные, и плевать они хотели на всё – трут свои тёрки.
Чечен криво, но вполне добродушно усмехнулся и ответил:
– Да ладно, сегодня они блатачи – завтра будут копачи. Приказа не было.
Поначалу я не понял, что за “копачи”, но тут же догадался: это которые окопы копают – в качестве добровольной помощи воинам ополчения».[15]15
«Не чужая смута».
[Закрыть]
* * *
Нельзя, впрочем, утверждать, что Прилепин – писатель, социальный мыслитель, публицист, регулярно оперирующий историческими категориями, – с порога отвергает национальную криминальную, «разбойную» традицию. С её четырёхсотлетней (если считать от Смутного времени) хронологией.
Началось с казачества – этого аналога флибустьерства и пионерства-переселенчества, с его жёсткими неписаными законами внутреннего распорядка в рамках так называемой «военной демократии». С его агрессивным отношением к самодержавной Москве, не столько с сепаратистских, сколько социально-ментальных позиций – конфликт людей «воли» с входящим в силу государством, политикой закрепощения окраин.
В середине XVII века добавилась раскольничья составляющая, радикально антигосударственная и консервативная, – очень заметная в бунте Степана Разина и, век спустя, влиятельная на первых этапах весьма разновекторной пугачёвщины.
Надо сказать, что другие этапы пугачёвского движения фиксируют новую волну, идейно и кадрово укрепившую криминальное сообщество – каторжную (уральский каторжник Афанасий Соколов, Хлопуша, из первейших соратников Пугачёва, – это фиксируют исторические труды и художественные произведения – «Капитанская дочка», есенинский «Пугачёв»). Примерно с середины XVIII века русская криминальная традиция уже представляет прочный симбиоз «воли» и «неволи», казачьего и каторжного мироощущения, с вкраплениями старообрядчества, босяцко-бродяжьего отношения к жизни.
Наконец, мощная третья составляющая пришла в русскую криминальную цивилизацию в конце XIX – начале XX века, пришла с черноморского Юга (преимущественно из Одессы) и оказалась этнически окрашенной – преимущественно еврейской. (Не место сейчас разбирать причины этого, впрочем, вполне распространённого в мире явления – и еврейство в подобном качестве вовсе не уникально – криминальные кланы в США, сицилийские, ирландские и пр., кавказские в позднем СССР и в постперестройку – «грузины», «чеченцы», формировались в силу схожих обстоятельств.) Евреи обогатили «воровской ход» особым арго, корни которого обретались в идише (до этого воровская «феня» оперировала в основном иносказанием и тарабарским языком, слова которого произносились наоборот) – смотрим хотя бы этимологию ключевых понятий «блат», «блатной». Но главное – этнические банды обладали иным уровнем самоорганизации, где привычную иерархию дополняла, а то и подменяла предельная функциональность, аннулировавшая всякую демократию. (В рассказе Александра Куприна «Обида» так называемая «ассоциация воров» имеет все признаки даже не ОПГ, а ОПС.) Равно как и принципом «параллельной власти», когда воровское сообщество, в отличие от того же бунташного казачества, уже не претендует на власть политическую, но коррумпирует её представителей и вырабатывает для неё кодекс теневых норм и правил.
Очевидно, что Прилепину ближе всего архаичная, казачья, традиция «воли». («Воля» – вообще одно из ключевых понятий в его писательском лексиконе; оппонирующее, скажу необходимую банальность, европейским «свободам».)
«Каторжанское» прошлое писатель Прилепин фиксирует вполне нейтрально – среди его персонажей немало тех, кто «отсидели подолгу и помногу и были в розыске не раз» (Михаил Круг), но логику поведения здесь и сейчас тюремный бэкграунд в его прозе определяет редко. А вот братковство, клан, криминальная спайка по этническому и любому другому принципу для Захара неприемлемы, главным образом из-за той разрушительной роли, которую «подземный гнусный орден» несёт государству, ценностям, традиции.
…Скорее огромной симпатией к персонажу, нежели литературным вкусом можно объяснить заявление Прилепина о том, что лучшее произведение Василия Шукшина – роман «Я пришёл дать вам волю». Именно разинщина – не в качестве исторического эпизода, но как явление, парадоксально объединившее сильную атаманскую руку с военной демократией, смешение рас («переметнулся к Разину весьма характерный тип, – пишет Захар, – приёмный боярский сын Лазунка Жидовин – ну, или, если хотите, жид Лазарь. Так и остался он с атаманом и был вполне в чести. Любопытно-с») и беспрецедентную память о движении и его лидере в русском фольклоре; с хождением – дважды – Степана Тимофеевича на ставшие за раскол Соловки, с бунтом провинции против жирной, сонной Москвы и предательством казачьей «элиты», – как мне представляется, сформировала во многом прилепинские убеждения – левый консерватизм, революционный традиционализм.