355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Колобродов » Захар » Текст книги (страница 6)
Захар
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:15

Текст книги "Захар"


Автор книги: Алексей Колобродов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Он до них совершенно не дотягивает и «тогда» не дотягивал – на пару лет(1986–1988 примерно) выбившись в первачи за счёт протестно-истерического темперамента и умения – наверное, с испугу – точно формулировать. Плюс всеобщая тогдашняя сумятица с определённым, впрочем, критерием «прокукарекать первым».

Но – мало ли кто куда не дотягивает, Цой и Кинчев тоже несопоставимы с Майком Науменко и, скажем, Кормильцевым. Просто Борзыкин – сам по себе непоправимо второй ряд, его место где-то рядом с Задерием и «Объектом насмешек».

Не знаю, может, live бывал он крут, не доводилось видеть, но альбомы не слушались совершенно (а он даже два винила выпустил) – на третьем треке наступала клиническая смерть от скуки и необходимость реанимации с помощью других звуков.

Однако проблема даже глубже – на мой взгляд, он просто не из рок-н-ролла. Не герой, не антигерой, а дверью ошибся. (Тогда это происходило сплошь и рядом, уж больно дверь рок-клуба была красивая, манила в себя: буквы, граффити, пацифики всякие.)

Он действительно умел отлично формулировать, делать слоганы: «Твой папа – фашист» – квинтэссенция времени и дурости его; «дело не в цвете знамён, а в симптомах болезни» – и сейчас актуально.

Чем матери-истории и останется ценен – ибо, повторю, не человек рок-н-ролла, а исторический персонаж второго ряда.

В этом и все причины: станешь тут мизантропом.

Захар Прилепин: Лёш, нет, даже не пытаюсь подольститься. Может, чуть подсластил пилюлю, да. Но вообще альбом «Мечта самоубийцы» был для меня таким же открытием, как «Энергия» и «Группа крови». И слушал его я даже чаще.

Slava konovalov: Я когда прочитал Захарово о Борзыкине – подумал как Лёша. Кинчев и Цой – величины несколько другого порядка (подумалось мне). В общем, хорошо подсластил Захар. И правильно. Оступившемуся подал руку. Благородно.

Захар Прилепин: Так, Шамазов должен вступиться. Борзыкин реально полубог. Кроме шуток. Просто вы вовремя это не слушали. Илья? Приходи.

Ричард Семашков: Всё мы вовремя слушали, у меня ещё кассета с «Шествием рыб» была. «Мечта самоубийцы», конечно, самый крутой альбом, но всё равно, у меня он тоже был из второго эшелона.

Ilya Shamazov: Я сейчас специально проверять не буду инфу, может, где совру, но к концу восьмидесятых – началу девяностых Борзыкин вообще был главный. У него на студии репетировали «Кино» и «Аквариум». Его группа поставляла наикрутейших музыкантов в составы «Аквариума», «Пикника», «Алисы», «Наутилуса» и т. д. Он записал крутой альбом группы «Колибри» и всё приготовил к записи электрического альбома Башлачёва.

Борзыкин принимал в рок-клуб «Ноль» и «АукцЫон». Получал все первые призы на Подольских и прочих советских Вудстоках.

Борзыкин вывел толпы на улицу, что сделало его первым ещё и как политическую фигуру.

В начале девяностых крайне успешно умотал в Европу, где единственный из всех русрокеров давал концерты в ведущих западных клубах.

Чисто в плане творчества, и тут уже личное, Борзыкин единственный, кто с теми или иными своими размышлениями давал мне расти. Все остальные будто догоняли и встраивались рядом. Летов тот же: я ликовал от того, что он думает так же, как я. А вот Борзыкин – учил. Простите, сейчас это может показаться смешным, но это так.

Несомненно, по саунду «Телевизору» стоило раньше встретиться с ижевскими электронщиками, придумавшими трип-хоп задолго то «портисшидов» и «мэссив аттак». Звучало бы посвежее. Но русрок вообще глупо оценивать по шкале музыкального новаторства.

Не поэт, да. Но строчки «Мы льдинки, мы дети, которых послали за смертью. И больше не ждут назад» стоят тысячи песен.

Вокруг «Обители»

«Обитель» я читал в рукописи. Был это, конечно, не манускрипт, испещрённый авторской правкой и корректорскими значками, а нормальная электронная версия в pdf; Захар, правда, предупреждал, что возможна правка, которая, впрочем, не должна повлиять ни на общий смысл, ни на отдельные цитаты, которые я захочу воспроизвести в рецензии. Её я планировал опубликовать на выход книги (как и произошло), самой же книги долго ещё в глаза не видел.

Это к тому, что на обложке «Обители», в издательской аннотации, есть оборот «полотно босховского размаха». А я начал рецензию именно с Босха: хотя, казалось бы, где гений Северного Возрождения (конец XV – начало XVI века), а где Соловецкий лагерь особого назначения в 1929 году… Но у кошмаров, равно как визионеров, – свой хронометраж и календарь.

Соловецкие пляски. Вступление в роман

Новый и долгожданный роман Захара Прилепина «Обитель» – огромный, по объёму и замыслу, похожий, скорее, на полотна Иеронима Босха, чем на икону Страшного суда.

Давайте, для закрепления босхианства, я вас сразу оглоушу большой и серьёзной цитатой. Коллективная исповедь соловецких лагерников в карцере на Секирной горе.

«Полезли невесть откуда всякие гады: жабы и слизняки, скорпии и глисты, хамелеоны и ящерицы, пауки и сороконожки… и даже гады были кривы и уродливы: попадались лягушки на одной ноге, прыгающие косо и падающие об живот, глисты с неморгающим птичьим глазком на хвосте (…), крысы, вывернутые наизнанку, с животом, увешанным ещё не дозревшими крысиными младенцами – слепыми, открытыми напоказ, тарантул на старушечьих пальцах вместо лап… Ещё крутился, потерявший свой звериный зад, волосатый хвост… (…) весь пол был покрыт слизью, человеческой рвотой и всей мерзостью, что способно исторгнуть тело.

У кого-то из пупка лезла неестественно длинная, волосатая, шерстяная гусеница: человек смотрел на неё в муке, ожидая, что она кончится, а она всё не кончалась и не кончалась.

У Артёма от очередной икоты развязалась пуповина, из него прямо на нары посыпалась осклизлые, подгнившие крупные рыбины, а из них – другая рыба, помельче, которую успели съесть, а из второй рыбы – третья, тоже пожранная, а из третьей – новая, совсем мелкая, а из мелочи – еле различимая, гадкая зернистая россыпь…

Артём сгребал всех их обратно: моё, мне, моё, мне, назад, куда собрались?..»

У Босха, особенно в апокалипсических художествах, время всегда присутствует и ощущается, отдельной краской, линией, цветом.

Его двадцатые

У нас, определяя литератора по географической прописке, вписывая в «семейку» из предшественников и последователей, редко говорят о другом родстве. Связи, той самой, по-рубцовски «жгучей и смертной», автора и эпохи. Которая далеко не всегда совпадает (или совпадает кусками, краями) с пресловутым тире между датами или, в случае современников, – периодом, пардон за оборотец, творческой и гражданской активности.

Попробую на примерах.

Егор Летов назвал своей родиной шестидесятые годы, и это очень точно.

Игорь Фёдорович, как любой крупный и глубокий поэт, знал, что дело не в стилях и жанрах (магистральный для него панк родился в семидесятые, именно в координатах панка и альтернативы омский маргинал и отчаянный русский левак может считаться нашей единственной – без дураков и дисконтов – величиной мирового уровня), но в энергии, которая пробудила к жизни твою единственную, неповторимую мелодию. В ритмах, что заставили тебя двигаться в правильном направлении, указали ориентиры и азимут. До конечного пункта, места встречи этики и эстетики, которое изменить нельзя.

Эдуард Лимонов, чьим почитателем и дискретным соратником был Летов, тоже во многом не человек шестидесятых, но приёмный сын шестидесятых. Здесь даже не художественное попадание – пятидесятые («Подросток Савенко») и семидесятые («Это я, Эдичка») он описал много ярче, чем шестидесятые в «Молодом негодяе», который вычурно назначил «австро-венгерским романом».

Где на переднем плане энтропия уставшей империи, а не зарождающиеся в остальном мире протестные энергии. Эдуард Вениаминович – мастер, давно умеющий в старом нелюбимом ремесле всё: то есть писать не только буквами, идеями, но и целыми эпохами. Определять долгие десятилетия в нескольких фразах. Сегодняшний Лимонов вдруг словно поймал полувековой давности сигналы – и лучшие его тексты последних лет (еретические и политические проповеди, эссе и даже киношные рецензии, внезапно его увлёкшие) – шестидесятые как будто продолжают в каком-то ревизионистском календаре.

У Захара Прилепина случай и вовсе уникальный (Лимонов – молодым поэтом-негодяем, Летов – дошкольником, шестидесятые захватили). Его эстетическая и духовная родина – в двадцатых годах двадцатого века. За полвека до рождения в 1975 году.

В двадцатых, да – с их революциями и жестокой памятью недавней и небывалой войны. Тут даже хронологически интересное сближение – первый, принёсший ему известность роман «Патологии» Захар сделал на военном опыте и материале, но второй роман «Санькя» – уже о революционерах и возможности Революции.

С их, двадцатых, русским авангардом и русским почвенничеством, чья схватка и симбиоз так плотно отразились в романах Леонова и поэмах Есенина. Да и другие чрезвычайно важные для Захара художники – Анатолий Мариенгоф, Аркадий Гайдар, Алексей Н. Толстой, Михаил Шолохов и Артём Весёлый, – словесной тканью, ритмом, стилистикой – именно оттуда. В свои единственные двадцатые они возвращались как в мастерскую.

С их, двадцатых, пафосом объяснения мира новыми людьми и словами, потому что старые уже не годятся. Именно этот феномен привлекал Захара в русском роке, а сейчас заставил сделаться участником и популяризатором отечественной рэп-движухи.

Дефиниций эпохи может быть множество, но интуиция важнее. И понимание, как писателю вольно, легко и свирепо дышится на родном материале. Я, кажется, первым обозначил родину Прилепина в двадцатых, на что он реагировал так: «Я всё время себя чувствовал, с детства, в том времени роднёй. Я и в жизни, и в прозе какие-то вещи неосознанно воспроизвожу – как будто там нахожусь».

В романе «Обитель» эпоха двадцатых не только фон повествования, но и сама по себе персонаж, имеющий самостоятельную линию и сквозной образ – поезд наркомвоенмора Троцкого. Который председатель РВС определял как «летучий аппарат управления».

«Помню, в поезде Троцкого работали: секретариат, типография, редакция газеты, штат стенографистов, телеграфная станция, передвижной лазарет, радио, электрическая станция, библиотека, гараж, баня. Оперативная группа самого Ф. Охрана из латышских стрелков. Группа агитаторов. Бригада ремонтников пути. Пулемётный отряд. Потом прибавились два самолёта, несколько автомобилей и оркестр.

Что это напоминает? Правильно, Соловецкий лагерь. Он здесь строит поезд Троцкого. То, что увидел в молодости, – то и строит. Он и меня сюда привёз по этой причине: я оттуда» – запись из дневников Галины Кучеренко, дополнивших текст «Обители». Галина – чекистка, любовница, последовательно, начальника Соловецкого лагеря особого назначения Фёдора Эйхманиса (в дневниках Кучеренко – «Ф.» и «Он») и заключённого Артёма Горяинова. Главная, наверное, героиня «Обители». Впрочем, в данном качестве гендерная конкуренция у неё минимальна; «Обитель», помимо прочего, – очень мужской роман.

1929 год – время романного действия, Троцкого в СССР уже нет (с 10 февраля), и остаётся он, похоже, только на Соловках. Галина ещё держит на столе портрет Льва Давидовича, но Эйхманис настойчиво советует – надо убрать. Что и было сделано.

Впрочем, не только Соловки 1929 года – аналог бронепоезда Троцкого, в жанровом смысле сам роман уместно сравнить с летающим и лютующим по фронтам эшелоном. Стук колёс, дребезг вагонных стыков, кипяток с привкусом железа, треск выстрелов, мельтешение лиц и пейзажей, локомотив как молот Тора (метафора Пелевина из «Чапаева»). Острый, скребущий диафрагму и мошонку сюжет страшного русского странствия.

Авантюрные ключи ГУЛАГа

«Обитель» – роман приключенческий, авантюрный.

Прилепину удалось совместить вещество прозы высокой пробы с острым, увлекающим и вовлекающим сюжетом.

Русская литература всегда хотела приключений, динамики, стремительной перемены мест и положений при великолепно прописанном тексте. (Получалось редко.)

Реплика каэра (и музыканта соловецкого оркестра) Мезерницкого в лагерном споре:

«Наши мужики ходят по страницам нашей литературы – как индейцы у Фенимора Купера, только хуже индейцев. Потому что у индейцев есть гордость и честь – а у русского мужика её нет никогда. Только, в лучшем случае, смекалка…»

Пушкин в «Капитанской дочке» отталкивался от Вальтера Скотта, но почва и язык побеждали: явился первый русский авантюрный роман, не так исторический, как футурологический.

Да и Печорин больше авантюрист, чем лишний человек…

Сегодня вальтеры повсеместно заменены ридли скоттами, то есть голливудом, пусть и в литературном изводе.

За блискующий идеал пытаются выдать нечто непоправимо-заёмное – криптодетектив (фэнтези, альтернативно-исторический экшн), из которых, как кальсонные тесёмки, торчат сюжетные натяжки, нестыковки, кой-как сведённые концы в смазанном финале. Я уже не говорю о качестве текстов, как правило написанных стёртыми словами, с интонацией, напрокат взятой у западных цеховиков.

Кстати, о Западе. Тюремные приключения – тоже ведь не самое распространённое направление в юношеском чтении. Немножко Умберто Эко. Безусловно и прекрасно у Дюма – герцог Бофор в Венсенском замке («Двадцать лет спустя»). Конечно, Эдмон Дантес в замке Иф (прямая параллель, включая аббатов, с Секиркой на Соловках). Лучшие страницы «Графа Монте-Кристо» – именно тюремные, тогда как всё прочее – прокламируемая тема возмездия – едва не тонет в рыхлости и мишуре, клинической картине величия, театральщине, избыточной даже для такого типа литературы.

Если же вернуться к родству с двадцатыми, Прилепин шёл здесь, скорей, не от Леонова, а от «Серапионовых братьев», с их декларациями про увлекательный сюжет при изобразительной пластике и точности.

Поразительно соединение метода и темы – может, вообще гулаговский опыт, расколовший и расслабивший нацию (не он один, но тем не менее), способен заиграть (и реанимироваться) именно в авантюрном ключе?

Фабульная матрица «Обители» – это «Одиссея». То есть, разумеется, без кавычек и со строчной буквы, поскольку:

а) в русской словесности это приём, регулярно используемый с результатами своеобразными и выдающимися – от «Мёртвых душ» до «Библиотекаря» Михаила Елизарова. Нередко и неосознанно пародирующими Гомера – понятно, что даже если бы второй том у Николая Васильевича не сгорел и написался третий – ни на какую Итаку Чичиков бы не вернулся, да и Херсонская губерния оставалась бы под вопросом. Не говоря о невозможности Пенелопы.

У елизаровского героя в финале наличествуют итака и пенелопы, только вот первая – темница покруче соловецкой кельи, а вторые – престарелые надзирательницы.

Разве что Аркадий Гайдар в «Голубой чашке» сдал весь сюжетный ГТО – вплоть до изгнанных женихов, однако сирены и циклопы никак не оставили его раненную в гражданскую душу.

И б) Захар на самом деле расправляется с мифом, заключив лагерную одиссею Артёма Горяинова в жёсткие композиционные рамки. Пролог – портрет прадеда, тоже Захара, соловецкого сидельца, страница альбома из семейного архива. Документ. Прадеду ещё предстоит стать одним из персонажей романа.

Эпилог разнообразней – репортаж о знакомстве с дочерью Фёдора Эйхманиса, дневники Галины Кучеренко, отчасти пересекающиеся с романным хронотопом – первой частью «Обители».

Биография Эйхманиса – с восторженно-саркастическими комментариями Захара. Там же – бегущей строкой – о дальнейшей жизни и смерти угодивших в книжку персонажей.

И последняя главка, «эпилог» титульный, авторский – мгновенная фотовспышка из последнего же лагерного лета Артёма Горяинова, возвращающая к первым страницам «Обители», – одиссея замыкается кольцом дурной бесконечности.

Революция на каторге

Прилепин закольцевал беллетристику документалистикой не для того, чтобы буйство романных красок превратить в сепию нон-фикшна (хотя мемуарная основа в романной архитектуре – фундамент крепкий). Задача не столько стилистическая, сколько идеологическая – разрушить, среди прочего, соловецкий, гулаговский миф, созданный не столько узниками, сколько их фан-клубами, проросший в итоге в национальное подсознание. Как «либеральное», так и «патриотическое» (кавычки – от нарастающей условности).

Вернуть соловецким пляскам подлинные координаты античной трагедии вместо монологов перестроечной пьески и «задушевной» интонации каэспэшной лирики.

Но главное, конечно, – возвращение тех времён, имён и событий в актуальный контекст.

Захар говорит о быте и бытии СЛОНа в конце двадцатых как «о последнем аккорде Серебряного века», и Артём Горяинов, дабы приблизить запретное свидание, читает про себя стихи (полудрёма героя и забава автора зашифровали их почти до неузнаваемости). Но угадываются Фёдор Соллогуб, Брюсов, Иннокентий Анненский – поэты, безошибочно ассоциирующиеся с Серебряным веком.

Надо, впрочем, полагать, что у Захара концепция серьёзнее эстетских шифров – последним аккордом Серебряного века была революция. Гроза, электрический разряд, осветивший душные потёмки и спаленки ветшавшего дома старой России. И в конце двадцатых, когда власти, по слову Есенина, «страну в бушующем разливе, / должны заковывать в бетон» (и заковали практически), революция оказалась сосланной на Соловки. Как и демон её Лев Троцкий. Вплоть до персоналий с привкусом «балтийского чая» – Александр Ногтев, первый комендант СЛОНа, а потом наследовавший в этом качестве Эйхманису – матрос с «Авроры» и участник штурма Зимнего.

СЛОН, сам по себе «бетон», парадоксально принял бушующий разлив, который и на Соловках не сразу успокоился:

«На коленях стояли священники, крестьяне, конокрады, проститутки, Митя Щелкачов, донские казаки, яицкие казаки, терские казаки, Кучерава, муллы, рыбаки, Граков, карманники, нэпманы, мастеровые, Френкель, домушники, взломщики, Ксива, раввины, поморы, дворяне, актёры, поэт Афанасьев, художник Браз, скупщики краденого, купцы, фабриканты, Жабра, анархисты, баптисты, контрабандисты, канцеляристы, Моисей Соломонович, содержатели притонов, осколки царской фамилии, пастухи, огородники, возчики, конники, пекари, проштрафившиеся чекисты, чеченцы, чудь, Шафербеков, Виоляр и его грузинская княжна, доктор Али, медсёстры, музыканты, грузчики, трудники, кустари, ксёндзы, беспризорники, все».

Лагерный воздух пропитан той странной химией Серебряного века – соединением политики, мистики и эротики; она же определяет атмосферу «Обители».

Для приближающей оптики Захар использует не одну читательскую вовлечённость. Язык романа – вполне современный, но тут как раз тот случай, когда незачем колдовать над аутентичностью – мы подчас преувеличиваем исторические дистанции, подразумевая ещё более дальние лингвистические. «Так тогда не говорили».

На самом деле мемуары и свидетельства тех лет как будто вчера написаны, разве что тогдашние русские выражались яснее и образней. Забавляют жаргонизмы вроде «приблуда» и «позырить», но, может, они и тогда вовсю звучали? А там, где необходима аутентичность, Захар точен: «блатная музыка» (воспроизведённая поэтом Афанасьевым) строго принадлежит «старой фене».

…Напрашивается ещё одна аналогия – с романом Александра Терехова «Каменный мост». Собственно, оба писателя, используя разные (не радикально) средства, приходят к близким результатам: неустанный шлифовальщик Терехов преобразует толщу вод Истории в прозрачную укрупняющую линзу, Захар объясняет, что русский мир в «его минуты роковые» всегда имеет общие черты драмы и бездны.

И, кстати, к современным одиссеям и эпосам на авантюрной подкладке уместно отнести и роман Михаила Гиголашвили «Чёртово колесо» с его перестроечно-наркотическим антуражем в качестве одновременно документа и метафоры эпохи.

Позволю себе не согласиться с моим товарищем Андреем Рудалёвым, сравнившим, в отдельных линиях, «Обитель» с «Мастером и Маргаритой». Андрея дезориентировала, надо думать, соловецкая бесовщина и романсовая сторона любовного треугольника (Воланд, правда, с Маргаритой не спал, в отличие от Эйхманиса). При всём, однако, уважении к Рудалёву и Булгакову вынужден отметить, что символическая линия «Обители» – сугубо христианская, в отличие от гностической у Михаила Афанасьевича. Но главное, конечно, отсутствие у Прилепина и тени фельетонности, сообщающее «Обители» иной масштаб.

Но всё, конечно, в земной и небесной России причудливо сцеплено: подлинный Воланд – Сталин (по булгаковскому гамбургскому счёту) равнодушно уничтожил Эйхманиса как демона из свиты конкурирующего Воланда – Троцкого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю