Текст книги "ОТЛИЧНИК"
Автор книги: Алексей Дьяченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Толя вспоминал: «Я у руководства спрашивал: почему женщинам можно убираться в мужском секторе, а мужчине в женском нельзя? Сказали, что в мужском убираются не женщины, а старухи, которых не стесняются, и что я хулиган».
До ГИТИСа Толю по протекции устроили поваром в ресторан гостиницы «Украина». Готовить он умел хорошо. Дома он, собственно, все и готовил. Катя готовить не умела, с удовольствием смотрела, как муж готовит, с удовольствием ела приготовленное им.
С Толей меня познакомила Катя; она пригласила меня в гости. Я знал, что она замужем и что она меня приглашает именно для того, чтобы познакомить с мужем. Мы с Толей выпили по рюмочке черносливовой настойки и опьянели. Помню, Толя ставил на проигрыватель пластинки Шаляпина, а мне дал зеленую тетрадку, где слова песен были прописью. На слух трудно было разобрать, о чем пел всемирно известный бас. А потом Толя рассказывал мне о том, какой Шаляпин был хулиган. Как у незнакомых людей, сто раз притворно извинившись перед этим, спрашивал: «Скажите, почему у вас такие поросячьи глазки?».
Отец Толин, Модест Коптев, был известным художником. Его знала вся страна и интересующиеся люди за границей. Он был бессеребренник, картины свои не продавал, а дарил. Как-то в ГИТИС пришел паренек и спросил Толю.
– Кто это? – поинтересовался я.
– Брат Серега, – ответил Толя.
– Родной?
– Наполовину родной, наполовину двоюродный.
– Да-а, – удивился я, – а разве такое бывает?
– Бывает. Отец сначала женился на матери, – родился я, а через три года развелся с ней и женился на ее родной сестре. Родился Серж. Вот и выходит, что по отцу он мне родной, а по матери двоюродный.
– Ну, и как вы с ним?
– Хорошо. Он своей жизнью живет, я своей.
Брат Серега приходил тогда в ГИТИС не затем, чтобы брата Толю повидать, а с неприятным, тревожным известием. Сказал, что отца положили в больницу. Рассказал, как пять часов неотложку ждал, и много других нехороших подробностей про нашу скорую помощь.
Мы вдвоем с Толей ходили в больницу к его отцу. Катю он не взял с собой, сказал, что с Шариком кому-то надо гулять. У них тогда жила собака. На самом же деле не хотел, чтобы жена видела отца в неприглядном виде, на больничной койке.
Толин отец выглядел плохо, лежал он с воспалением легких в пульманологическом отделении. Лежал в двухместной палате с соседом-болтуном. Болтун этот просто не унимался, все говорил и говорил.
– Поставили отцу твоему капельницу и ушли, а она ведь может под кожу залезть, смотреть за ней надо, а их никого. Я позвал сестру милосердную, она говорит: «Ничего, как время подойдет, приду. А понадоблюсь раньше, стучите». Кому стучать? Где? Куда? В потолок?
Вот из таких непрекращающихся излияний этот сосед и состоял. Он отрекомендовался астматиком, но было не похоже, что у него астма. Толин отец был совсем слаб и говорить ни о чем не мог. Толя поинтересовался, смотрел ли его врач. Сосед-болтун рассмеялся. Тогда Толя вышел в коридор и спросил у проходившей мимо медсестры, где можно увидеть врача. Но она прошла мимо, не обращая на него внимания. Толя догнал ее, взял за руку, выше локтя, она остановилась.
– Я вас зову, зову, а вы не отзываетесь, – стал объяснять он мотив своих действий.
Впрочем, зря он переживал, медсестра очень радушно к нему отнеслась. Руку свою не отводила, даже наоборот, прижалась к нему.
– Я вообще-то, отзывчивая, – шутила она и, отвечая на вопрос о враче, пояснила, что в данный момент его нет, а чтобы застать его завтра, надо прийти пораньше, – он в полдевятого приходит, в десять у него конференция…
Далее он слушать ее не стал, спросил, лечат ли чем-нибудь больного Коптева из палаты такой-то. Она заглянула в бумажный лист, облаченный с двух сторон пластиком и кивнула.
На ужин в больнице была картошка с рыбой. Сосед-болтун хвастался, что у него серебряная ложка. А вот тарелки у него и не оказалось. Пришлось одну из двух принесенных отдать ему.
Сосед ковырял серебряной ложкой рыбу и вспоминал, как хорошо было в этой больнице шесть лет назад. Ругал молодых, но злых, как собак, медсестер. Нам они злыми не показались, наоборот, только улыбались. Вот тогда-то я и сообразил, что старость – не радость.
После Толиных жалоб Леонид пообещал перевести его отца в кремлевскую. Хлопотал Савелий Трифонович, хлопотала Фелицата Трифоновна, но все было напрасно. В качестве компенсации за невыполненное обещание Леонид подкупил лечащего врача и болтуна из палаты убрали, а на его койке разрешили ночевать родне, то есть вести круглосуточное дежурство.
Толя попеременно с братом Сергеем ходил на ночь к отцу в больницу, делал клизмы, другие необходимые процедуры. Жаловался на Сержа, который принес в палату телевизор с антенной, да только и делал в свое дежурство, что смотрел его да изничтожал вкусные продукты, принесенные Толей для отца.
Через две недели в удовлетворительном состоянии Модест Коптев был выписан из больницы и долечивался дома.
Толин брат, Сергей, был хорошим парнем, но Толя с ним не общался. Сереге совершенно нельзя было пить, он сразу принимался красно говорить, вел себя, как помешанный. Я однажды был свидетелем безобразной выходки с его стороны. Так что мне стало ясно, почему брат Толя держится от него подальше.
Это было на квартире у дворника Николая. Дворник спал, устав от трудов праведных, а мы, бездельники, сидели на кухне и беседовали. Серега очень быстро напился, потерял тормоза, и в нем проснулся краснобай и баламут. Катерину он стал называть то Салтычихой, то Кабанихой, и все куда-то спешил, торопился. А состояние у него было такое, что беды не оберешься, – или прохожие побьют или в милицию попадет. Сидел, бормотал себе под нос бессвязные фразы:
– Ты думаешь, в божью церковь он венчаться тебя поведет? Эх, за что вы, черны вороны, очи выклевали мне? Кончилась пляска заведенной куклы. Нет больше моей царицы-красоты. Даст прохожему за ленту пеструю. А я работаю, не пью, наряжаю свою бабу для чужого дяди.
– Оставайся, – говорил Толя.
– Нет-нет, я дал ей нерушимое обещание.
– Ты, Сергей, болен, – говорила Катя.
– Я болен маниакальным стремлением к сманиванию чужих жен и бредовой склонностью к заему без отдачи. Поеду, поеду к любимой своей.
– Хорошо тебе у нее, – сожительница Сергея на двадцать лет была старше его, – лучше, чем у матери?
– Хуже. Скука смертная у них. Только мебель в квартире не плачет. А так – вся семья на разные лады. Не люди, а нытики. Я им правду говорю, а они: «Кукуй, кукуй, кукушечка». Отец ее в черта верит, черту молится. Чем хуже, тем лучше – так говорит.
От этих криков проснулся дворник, вышел на кухню. Увидев его, Серега цинично сказал:
– Ишь ты, проснулась сова замоскворецкая!
Тот вытаращил на него глаза. Сколько не было гостей, никто с ним так не разговаривал.
– Тихо, тихо, – попробовал приструнить брата Толя, – это же наш царь-государь. Здесь все его, даже стул, на котором сидишь. А ты ругаешься.
– А что же, если он рожей не вышел, в ножки ему теперь кланяться?
– Ну, ладно, ты домой спешил, так иди.
– Нет, теперь нарочно не пойду, пока царю этому голову на бок не сломаю.
С этими словами Серега схватил стул, на котором сидел и с той проворностью, которая бывает только у умалишенных, хрястнул этим стулом дворника по голове.
3
Только выписали из больницы Толиного отца, как из Минска Кате пришла телеграмма: «Матери плохо. Приезжай». Катя, разумеется, в аэропорт и первым же рейсом в Минск. И в тот же день от Толи на улице убежала собака, которую Катя подобрала и кормила. Толя переживал, как об этом он скажет жене, а собака, видимо, все чувствовала, то есть, что хозяйка уже не вернется. Случилось горе, беда непоправимая. Катерины Акимовой не стало. Полетела к больной матери, и прямо в самолете с ней случился сердечный приступ. Катя умерла. Мы узнали о ее смерти в институте, и все, весь курс, обнявшись, плакали навзрыд.
Многие плакали вместе с нами, не зная причины нашего горя, кто-то из посторонних, скорее от зажима, нежели со злым умыслом, еле слышно попытался схохмить: «Это что, похороны Сталина снимают?». Но тут же сконфузился, найдя свою шутку неуместной и ретировался.
Скорый вместе с Толей летал на похороны и говорил у гроба речь:
– Я с этой смертью не согласен. Я с этой смертью не могу смириться. Она погибла, как птица, подстреленная на взлете. Как объяснить мне вам, кого мы потеряли? Она не играла, она жила на сцене, в ее глазах стояли настоящие слезы, глядя на которые, каждый понимал, что жизнь ее не так проста, какой кажется, что она страдает, ужасно страдает из-за многочисленных несправедливостей мира сего. Она была человеком без кожи, умела чувствовать гармонию, видеть большое в малом, великое в низменном. Такие одаренные люди, конечно, нужны на небесах. Но нам-то каково? Как нам без нее теперь жить? Я верю, что она сейчас смотрит на нас с неба и говорит слова спасителя: «Не плачьте обо мне, а плачьте о себе и детях ваших». Будем же достойны памяти ее, ее высокого стремления сделать всех нас совершенными.
Эту речь он говорил на похоронах, а затем и нам читал ее по бумажке в институте.
Вернувшегося из Минска Толю уже мне приходилось таскать на себе, как раненого бойца отпаивать горячим молоком и откармливать манной кашей. Он был, как тень, ничего перед собой не видел, и ни с кем не хотел говорить. А потом заговорил, только со мной, словно стал оправдываться.
– Я очень любил свою жену, – говорил он мне. – Я сам варил кофе, сам приносил его ей в постель. Сам замешивал тесто, сам жарил блины. Те блины, что подгорели, и те, которые не очень хорошо поджарились, ел сам, а те, что получше, отдавал ей. Я всегда повторял, говорил Кате: «Милая, жизнь так сложна, так сурова, столько в ней страшных случайностей, неизбежного горя, – давай будем друг дружке подмогой, опорой в бедах и горестях. Ты любишь меня, я знаю, и я тебя люблю, ты это знай. Давай никогда не давать друг другу поводов сомневаться в нашей любви. Давай идти по жизни рука об руку и, чего бы ни выпало на нашу долю, делить все поровну. Ты прости мне мрачность моих слов, конечно, будут в нашей жизни и радости, а, может, одни только радости и будут. Я к тому веду, к тому начал весь этот разговор, что хочу сохранить семью, хочу, чтобы мы всегда с тобой были вместе. Ведь посмотришь вокруг, сколько таких семей, которые хорошо не живут, дерутся, ругаются, даже по самым ничтожным пустякам. Мы с тобой никогда не будем ругаться, будем друг друга беречь. Ведь правда? Правда, милая? Давай, обнимемся покрепче, и так, в обнимку, глядя друг другу в глаза, по жизни и пойдем».
Я слушал Толю, а думал о своем. Я знал, что это такое, когда вдруг земля с небом меняются местами. Хорошо еще, что он мог со мной о наболевшем поговорить, мог выговориться. Я же горем своим ни с кем поделиться не мог, не мог рассказать про Хильду и Леонида.
– Катя не любила, когда я ей дарил цветы, – продолжал Толя, – конечно, цветы она очень любила и приятно ей было и внимание мое, но она мне как-то призналась, что всегда, получая букет, испытывает чувство неловкости и вины перед загубленными растениями. Так бы они росли, рассуждала она, а теперь, когда их сорвали в угоду мне, они скоро засохнут и погибнут. Так она на это смотрела, но долго не решалась мне об этом говорить, боялась обидеть. Она была очень добрая и всех всегда боялась обидеть. Я ее до сих пор безумно люблю.
Конечно, Толя слегка лукавил, и они с Катей ссорились.
– Он подарил мне букет цветов, – смеясь, рассказывала Катя, – но каких цветов!
– Белые одуванчики, – объяснял Толя. – А почему я тебе такой букет подарил? Мне и без цветов к тебе неловко было идти, и с цветами стеснительно, вот я и пошел на компромисс. Собрал букет, но неофициальный. И я знаю, букет тебе понравился. Ты же у меня с чувством юмора, ты же у меня умничка.
После чего следовали объятия и поцелуи. Вот так примерно ссорились. Но перед самой Катиной гибелью были ссоры и более приземленные, в которых романтикой уже и не пахло. Был я свидетелем одной из них.
– Мы с тобой разные люди, – говорила мужу Катерина. – Ты стараешься в людях видеть только плохое, ищешь врагов себе, так как без них твоя ненависть ничем не подогревается, без врагов нет оправдания для твоей глупой и злой жизни. Да что я говорю, какой жизни? Разве это жизнь? Как ты живешь? Это существованием и то с огромной натяжкой можно только назвать. А я хочу, чтобы ты замечал в людях и хорошее, чтобы искал и находил все новых и новых друзей. Зачем? Да затем, чтобы делиться с ними своими успехами и неудачами, чтобы радоваться их успехам и вместе с ними переживать их беды и горести. Жизнь прекрасна и удивительна, если глупость не мешает все это замечать. Я не дальтоник, который повсюду видит только розовый цвет, а что темнее, уже и не воспринимает. Я вижу все то темное, что видишь и ты, но только отношение к этому темному у меня другое. Ну, темное и темное, что теперь скулить? Надо делать его светлым по мере сил и, если получается, – радоваться, а не получается, – не отчаиваться. Не забывай, что жизнь коротка и когда пройдет, то обидно будет вспоминать, что всю жизнь брюзжал, ругался, на это силы тратил. Ты говоришь: «Ругаю, значит, не люблю». Неправда. Я тебя только потому и ругаю, что ты мне небезразличен. Было бы мне дело до постылого или постороннего?
Катя не лгала, она любила Толю, и он это знал.
Глава 17 Первые ссоры
С Фелицатой Трифоновной произошла у меня маленькая ссора. Она гоняла меня, почем зря, как лакея, привыкла к этому и не замечала подчас, что просто оскорбляет и унижает.
– Давай, беги, такси мне лови, я тороплюсь, опаздываю на радио.
И я бегал, ловил такси. Так было и на этот раз. Она послала меня за таксомотором, сделала это демонстративно, послала не потому, что опаздывала куда-то, а для того, чтобы перед актерами театра продемонстрировать свою власть надо мной.
– Скорей беги, поймай лихача, я безумно опаздываю, – сказала она.
– Не надо, – осадил я ее менторским тоном, никуда не побежав, разумеется, – не надо торопиться. К тем, кто не торопится, все всегда приходит вовремя. Включая лихача.
Она вытаращила на меня глаза, побагровела; многие из тех, перед которыми она хотела продемонстрировать свою власть надо мной, откровенно смеялись, так как тоже не ожидали от меня подобного демарша.
– А ты заметно повзрослел и прибавил за этот год, – только и смогла сказать Фелицата Трифоновна.
Леонид, приходящий к нам в ГИТИС из ВГИКа, постоянно ругался и спорил. Кто-то сказал, что в литинституте много студентов с физическими недостатками; Леонид, тут как тут, подхватил эту тему.
– Я уродов не переношу, – говорил Леонид, – они мне мерзки. Как увижу горбатого, так непременно хочется залезть к нему на горб и, как в седле, прокатиться. Кроме шуток, так сильно хочется, что всякий раз еле сдерживаюсь.
После такого признания Леонида стали все ругать. Поначалу робко, затем все смелее. Толя Коптев, взяв на себя роль главного оппонента, утихомирил ребят и спросил:
– А выпрямить горб не хочется?
Леонид захохотал и ответил:
– Это как? Лопатой по горбу бить? Нет, не хочется.
Толя обиделся и стал объяснять, что совсем другое имел в виду.
– Ну, и кулаком по горбу тоже не хочется, – дразнил его Москалев. – Взгромоздиться, прокатиться, это да. А бить, нет, бить не хочу.
Когда же Толя, красный, как рак, наконец, вдолбил истинный смысл сказанных слов в голову Леонида, который, впрочем, и без того этот смысл понимал, то получил в ответ следующее:
– Чего о глупостях толковать? Если бы я и хотел горб выпрямить, то все одно мне это не под силу. Так какого же хрена мечтать о пустом? А если б и мечтал, то помалкивал, так как считаю, что хвастаться добрыми делами, хорошими намерениями, высокими мыслями подло.
– А гадкими не подло?
– Да, – с охотой согласился Леонид, – так как открывая перед вами грязь свою, я таким образом, что называется, исповедуюсь. Не всякий ведь сознается в гадостях так, как это сделал я. Хотя уверен, почти у каждого в душе имеется желание, которое, быть может, в сто тысяч раз грязнее моего. Но об этом вы помалкиваете, а говорите лишь о добрых намерениях, красивых и возвышенных мечтах. Так кто же из нас лучше? Кто честнее перед собой и перед товарищами? Вот я уверен, что каждый из вас не прочь на чужом горбу прокатиться, так сказать, в рай въехать, но сознался в этом один я. А накинулись вы на меня сразу же только потому, что не стоило об этом вслух говорить. Вот она в чем истинная причина, а не в том, что я подлец, а вы все благородные, – все молчали, Леонид продолжал. – поройтесь, покопайтесь в себе, я уверен, что каждый, если не будет лукавить, отыщет такое, за что ему смело можно было бы голову отрубить. Поэтому, когда казнили без суда и следствия, то по-своему были правы. В каждом есть то, за что его смело можно расстрелять.
– Ты говори за одного себя, – возвысил голос Толя, – о других не распространяйся. Ты, конечно, достоин смерти, ты убийца. Тебя мамка с дядькой спасли, и теперь ты, вместо того, чтобы красить себе лоб зеленкой, пьешь дорогое вино, портишь честных девчонок и философствуешь о справедливости. Не тебе о ней рассуждать.
Леонид задумался и промолчал. На этом спор вроде бы и угас, но немного погодя вспыхнул с новой силой. На начало спора я не успел, помню его с того места, где Толя говорил:
– Все хотят счастья, здоровья, долгих лет.
– Да ну? – грустно улыбаясь, оппонировал ему Леонид. – И те, которые сознательно себя убивают? Им тоже нужно здоровье, долгие годы? И потом, что за упрощенный взгляд на мир? Наш мир широк и многообразен. В нем всем хватает места. Он просто должен быть заселен и такими людьми, которые совершенно сознательно жаждут несчастья и ищут его с той же настойчивостью, с какой ты себе ищешь счастье. Они хотят быть обманутыми, униженными и оскорбленными. И таких – миллионы. Ни один, ни два, а миллионы. Разве не может быть так? Может. Больше того, так оно и есть. И все попытки осчастливить их будут восприниматься ими, как зло и насилие. А борьба с теми, кто их истязает и мучает, будет восприниматься этими людьми, как борьба с ними, униженными и оскорбленными. Вот так, Анатоль, и такое бывает. А ты тут стоишь и жонглируешь золотыми шарами с названиями «счастье», «здоровье», «долгие годы».
Толя промолчал, и получилось, что Леонид из спора вышел победителем.
Леонид был тогда на подъеме, он успевал и во ВГИКе учиться и у нас в ГИТИСе самостоятельные работы делать, и преподавать плавание детям, учиться и одновременно учить на крытых кортах взрослых дяденек и тетенек большому теннису. Да еще и пил, чуть ли не каждый день, да девчонок портил, как справедливо заметил Толя.
У меня же не хватало сил даже на то, чтобы примерно учиться. Возможно, я слишком много уделял внимание бесполезным предметам, на которые Леонид в свое время просто плевал. Я заискивал перед педагогами, он с ними даже не здоровался, в результате чего по некоторым предметам у него оценки были даже выше, чем у меня.
Читал Леонид очень много, читал все, что попадалось под руку, при этом все или почти что все подвергал критике. Но критиковал не огульно, а обоснованно, аргументированно, на примере показывая, как следовало написать и, объясняя, почему автор так сделать не смог. Складывалось впечатление, что он лично был знаком со всеми писателями и журналистами. Он знал о каждом из них такие интимные подробности, каких и сами они, должно быть, о себе не знали.
С ним невозможно было говорить на равных. Что бы я ему не рассказывал, даже свои ощущения, – он и тут смотрел глазами ментора, поправлял, говорил: «Все было не так», объяснял, что я чувствовать этого просто не мог. Не мог потому-то и оттого-то. И, слушая его объяснения, действительно, казалось, что прав он, а не я.
Нельзя сказать, что Леонида на курсе любили, слишком был заносчив и высокомерен. За его счет с удовольствием ели, пили, за его счет клялись ему в вечной дружбе, но все это было с привкусом искусственности, которую ощущали и «вечные друзья» и сам Леонид.
Ближе меня, Азаруева, Сабурова и Халуганова, у него никого не было. Сабуров с Халугановым, на тот момент интенсивно занимались собственной жизнью, им было не до Леонида, с Азаруевым он постоянно работал. Антон был занят во всех его самостоятельных работах в ГИТИСе, я же имел самое выгодное положение среди соискателей его дружбы, не надо было заискивать. Входил в дом к Леониду, скорее, как родственник, ибо и матушку его и дядьку узнал и полюбил прежде, чем познакомился с ним. Да к тому же мы с ним сдружились, помимо дядьки и матушки.
Вот разве что Тарас Калещук был для него таким же искренним и бескорыстным другом, как вышеперечисленные мной. Пришло время рассказать о нем. О человеке, который был для нас бесспорным лидером, наставником и учителем.
Глава 18 Смешной человек
1
«Смешной человек», – так когда-то представила нам Калещука Катя Акимова. Он и впрямь вызывал улыбку. Лицо его всегда выражало какую-то внутреннюю радость, казалось, что он готов каждую секунду рассмеяться. Волосы у него были светлые, похожие на пух, прически, как таковой, не было, короткие волосы торчали во все стороны, как будто он только что помыл голову и растер волосы полотенцем. Волосы носил он короткие, сам себя стриг перед зеркалом. Лицо выражало радость, глаза горели теплым, светлым огнем. Казалось, что этот человек не знал ни горестей, ни страданий. Широко раскрытые глаза смело смотрели на мир, губы улыбались. В его присутствии забывались невзгоды, уходили прочь черные мысли. С ним хотелось быть рядом. А рассказывал он обо всем так, будто прожил тысячу жизней и все-все на свете знал. Но, рассказывая, не гордился своими знаниями, а наоборот, вел себя так, будто мы, слушая его, великую честь ему оказываем.
Его все боготворили, даже Леонид, который не знал, что это такое. Москалев был привязан к Тарасу, как привязан верный пес к своему хозяину и не стыдился этого.
Тарас был похож на подростка, увеличенного в размерах. В нем не было ничего тяжелого, лицо было гладкое и казалось, что он еще не бреется.
С ним случился забавный случай. К нему на улице подошел паренек и сказал: «Лицо твое мне знакомо. Ты когда школу закончил?». Паренек предполагал, что где-то год назад, максимум два, хотел вспомнить общих знакомых и, конечно, скажи ему Тарас, что это произошло более десяти лет назад, он бы не поверил. Поэтому, сказав: «Давненько» и, припомнив школьные годы чудесные, Тарас зашагал своей дорогой.
Конечно, мы грешные, не уважали бы Тараса так, как уважали, если бы он не пользовался ошеломляющим успехом у необыкновенных женщин. Как бы пояснить вам, каких женщин я имею в виду, говоря «необыкновенные»?
Когда я работал на стройке и жил в строительном общежитии, случилась такая история. Мой сосед по общежитской комнате принес газету с интересной статьей. Не помню точно, как статья называлась, не то «Серые мыши», не то что-то подобное, в общем, не важно. Это была исповедь женщины, ответ на уже печатавшуюся статью в той же самой газете. В предварительной статье автор, тоже женщина, хвасталась своими деньгами, нарядами, тем, что повсюду у нее знакомства, что простых людей она за людей не считает, а считает их серыми мышами. И вот ей отвечала женщина, чье самолюбие было задето. Эта вторая писала о себе еще в более превосходных степенях, сообщала, что кроме тех материальных благ, коими гордилась первая, у нее все это было, только помноженное на десять; у нее есть еще и таланты, она знала три языка, музицировала на фортепиано и скрипке, пела в хоре, писала стихи, разбиралась в живописи, архитектуре, за спиной имела два факультета. Далее шел рассказ о конных прогулках в березовых рощах, о теннисных кортах на далеких жарких островах, перечислялись квартиры, загородные дома, счета в известных банках, гарантирующие ей подобную жизнь еще на сотню лет вперед.
К чему ж она вела? К тому, что презирает женщину, автора первой статьи и считает ее саму серой мышью, тех же, кого она называла серыми мышами, даже и не презирает, так как они для нее просто не существуют. Их нет. А какое презрение может быть к тому, чего нет?
Эту статью мой сосед читал вслух в присутствии родственника, и этот родственник долго не мог понять, о чем статья, чего автор хочет. Сосед терпеливо ему объяснял и, наконец, нашел нужные слова:
– Понимаешь, тебя для нее не существует, она даже серой мышью тебя отказывается признавать. Для нее ты – пыль. Даже хуже – нуль! Пустота!
И тут этот грузный на вид, грубый и толстокожий работник завода ЗИЛ заплакал. Заплакал, как младенец. Стал, всхлипывая, причитать:
– Да что же это такое? Как же так? Надо же опровержение в газету написать.
Только не подумайте, что разобрало его от алкоголя, мы тогда еще не начинали пить. Да, к слову сказать, он в тот день к спиртному так и не притронулся. Его настолько задела статья, что он брал газету в руки, перечитывал ее в десятый раз, при этом приговаривая:
– Как же так? Ничего не пойму.
И смешно и грустно было на него смотреть, в тот день он для меня открылся своей новой стороной, но это к делу не относится.
Так вот, я долго пытался представить себе, что это за женщины и, признаюсь, представить таких женщин не мог. Само собой, никогда в глаза их не видел. Они так и оставались для меня где-то там, далеко, в березовой роще, на пегой лошадке, либо на теннисном корте островного государства. И, наконец, сподобился, увидел. Увидел благодаря Тарасу. Такая вот жар-птица пристала к нему у ограды Дома журналиста.
Была ранняя весна, март месяц, женщина была в шубке из соболей. Шубка была в форме колокола (Леонид называл ее шубку «свингер») и по длине чуть ниже колен. Женщина была ослепительно хороша. Все в ней, каждая ее ресничка стоила миллионы. Она никого не стесняясь, звала Тараса домой на растление. Тараса Калещука, одетого в старые брюки с пузырями в области колен, в стоптанные войлочные ботинки «прощай, молодость», наряженного в заношенное ратиновое пальто, Тараса, который внешне не был красив, а, скорее даже напротив, был неуклюж, сутуловат, никому, как писатель, не известен (по моему мнению, слава могла бы компенсировать его некрасивость, его жалкий вид, то есть нищенский гардероб). Что могло привлечь ее? Это было загадкой не только для меня, но и для нас всех.
Рядом стоял холеный красавец Леонид, былинный богатырь Толя Коптев, наконец, я, высокий и грациозный (сам себя не похвалишь, никто не похвалит). Так ведь нет, она выбрала (прости меня, Тарас) урода. Да был бы еще уродом настоящим, то есть страшным, тоже можно было бы понять, а тут ни то, ни се, безликая середина для посторонних глаз. Она же не знала его внутреннего мира, она могла судить только по облику, по тому, что снаружи. А как он выглядел, я уже сказал. Пугало с огорода, и то выглядело бы презентабельнее.
Но факт остается фактом. Мы, считавшие себя интересными молодыми людьми, были для нее ландшафтом, декорацией, а он, Тарас, по нашим понятиям старик (тридцать лет, что ж вы хотите?), моралист и мечтатель, был для нее всем. И богом, и чертом, и главным героем. Она смотрела только на него и не просто разглядывала, а бесстыдно домогалась его у всех на глазах.
– Ну, умоляю, сжальтесь надо мною, снизойдите. Я погибну без Вас, погублю себя, что-то страшное, непоправимое с собой сделаю. Ну, пожалейте меня, пойдемте. Одну… Одну только ночь прошу, – говорила она с подкупающей искренностью.
Входя в ее положение, сочувствуя ей, Тарас был так же предельно откровенен:
– Войдите и вы в мое положение. У меня дело… мне нельзя спать с женщинами.
Она хохотала чарующим, колдовским смехом, обнимала его за шею, целовала в губы, то прижималась к нему, то висла на нем, то вдруг в ней просыпалась стыдливость. Она начинала прозрачную женскую игру.
– Глупенький, никто тебя и не тащит в постель. Поедем просто ко мне в гости. Живу я одна-одинешенька, у меня просторно, тебе понравится.
Но Тарас упирался:
– Мне нужно книгу писать. В этом вся моя жизнь. Если поеду к вам, то писать не смогу. А не смогу писать, – под вопросом окажется сама жизнь.
Он не лгал (в этом была его сила), пока писал, был неуязвим. Его, безгрешного, обходили стороной все беды, он как бы находился под защитой своих произведений.
Ей, конечно, было все равно, что он там написал или не написал, кто он такой в социальном плане, на какой иерархической ступени стоит. Социальные ступени ей были не важны. Все цари мира лежали бы у ее ног, помани она их только пальцем. Над ними над всеми ей дана была власть, быть может, поэтому она и не испытывала к ним интереса. Эта женщина чувствовала то, чего не чувствовал никто другой, что Тарас находится на достаточно высоком уровне духовного развития и, что не дано ей ни сил, ни власти над ним, и никакие чары, неоднократно помогавшие ей и служившие службу, на этот раз не выручат.
Возможно, это и приводило ее в экстаз, в исступление. Нашелся все же смертный, что ей не по зубам. И вроде не монах, не отшельник, а находится человек в своей светлой силе и никак его не сломать, не согнуть, не сдвинуть с места. А она-то готова была для него дождем пролиться, сделать все, что бы он ни приказал. Сказал бы идти нагишом по грязной мартовской улице, – и пошла бы. Велел бы ноги мыть, а воду пить, – и исполнила бы. Более того, она всего этого у него просила, к тому склоняла, но он, по нашим тогдашним понятиям, совершил непоправимую глупость, сказал:
– Не смущайте меня. Уходите.
Она и это приказание исполнила, хотя, казалось, это было выше ее сил. Плакала, целовала ему руки, но не своевольничала. Правда, долго держалась обеими руками за указательный его палец, но все же ушла.
– Тебе же она нравилась? – спрашивал я его чуть погодя.
– Нравилась. Но когда точно знаешь, что знакомство не пойдет на пользу, только во вред, а в данном случае так просто погубит, то находятся силы, которые помогают отказаться и от того, что манит, и от того, что сильно притягивает. Это называется преодолением соблазна. Не слишком заумно?
Я слушал его, соглашался, но мыслил тогда иначе. Я видел царицу Савскую, которая его боготворила. Не сумасшедшую, не пьяную, женщину в полном здравии и в своем уме. Судя по всему, она бы обеспечила ему безбедную жизнь, оберегала, охраняла бы его, да разве не приятно просто общаться с такой. Для писателя должно быть, даже полезно, мог бы образ потом слепить, да в свое произведение и засунуть. Или по центральным улицам пройтись, взявшись за руки. Не говоря уже про все остальное. Нет. Я просто отказывался его понимать, считал его, прежде всего, дураком, а во-вторых, как ни совестно в этом признаться, импотентом. А как же еще, дорогие мои, я мог объяснить себе этот отказ? Как мог расценить такое поведение? Только так. Испугался оказаться несостоятельным в самый ответственный момент. А опозорившись, конечно, стал бы комплексовать, и уж тогда точно не написал бы ни строчки. Такой трухой я был тогда набит, ручаюсь, что Леонид с Толей думали примерно так же.