Текст книги "ОТЛИЧНИК"
Автор книги: Алексей Дьяченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
После этого неверного моего шага беды посыпались одна за другой. То, за что хвалили: возделывание школьного сада, покраска деревьев, кормушки для птиц, скворечники, Новый год, третье место на конкурсе, – за все это стали ругать. Дескать, хотел заработать себе дешевый авторитет, занимался популизмом, а про метлу и скребок при этом частенько забывал. Хотя зарплату получал именно за это. Что было, конечно, не так. Даже если сам я и не мел, и не отбивал лед, иногда уставал в институте настолько, что еле добирался до койки, за меня всю эту работу делали мои молодые друзья и соратники. Территория всегда была убрана, причем, убрана идеально.
А тут еще, совсем некстати, я поругался с буфетчицей, тетей Валей. Узнал, что она объедками кормит школьников, и устроил скандал. Все, что не доедалось, не допивалось, она не выбрасывала, а подогрев и подработав на плите, пускала повторно в продажу. Косвенно поругался и с медсестрой, все это знавшей и покрывавшей тетю Валю.
Да подоспел инцидент с одним из моих кружковцев. Он плюнул Ленину в лицо зеленой соплей. Разумеется, не самому, а бюсту, стоявшему в вестибюле, при входе в школу. Что так же было вменено мне в вину.
Корни же разыгравшегося конфликта с школой, как я впоследствии узнал, уходили к участковому милиционеру. Дело в том, что его племянник вернулся из тюрьмы; и он хотел пристроить племянника на мое место, о чем имел разговор с директором школы.
В институте тоже была сплошная нервотрепка. На исходе учебного года я подслушал разговор Фелицаты Трифоновны с Леонидом. Красуля говорила о том, что велика вероятность того, что Скорый меня не возьмет.
– Если бы можно было…. Скажем, если бы хотел, то зачислил бы после зимней сессии, а коли дотянул до лета, значит, решил проститься.
– Да ты соображаешь, что говоришь? – заорал Леонид.
– Тише ты, тише.
– Соображаешь, что говоришь, – понизив голос, продолжал Леонид. – Да как Скорпион – (так за глаза звали студенты Скорого), – сможет потом ребятам в глаза смотреть, уволив самого талантливого парня. Поговори с подонком, ты же имеешь влияние на него.
– Это он на меня имеет влияние, не путай. Он главреж театра, а не я.
– Так стань сама главрежем, – сказал Леонид, – или найди другие способы убедить. Напомни, что он всем тебе обязан и своим царствованием в том числе, Елкина я хоть и ненавижу, но по мне он в сто раз лучше этого.
– Ты рассуждаешь, как ребенок.
– А я не шучу. У меня серьезные намерения. Прогонит Димку, я уйду.
– Ну, что за сопли, что за детские разговоры?
– Нет, не уйду.
– Вот это другое дело. Слова не мальчика.
– Я его зарежу. Зарежу, как того, на службе, даже еще страшнее. Все кишки наружу выворочу.
– Перестань! Надо выбирать…
– Вот пусть и выбирает.
– Считай, что этого разговора не было.
– Это только в том случае, если ты его передашь Семеону-Скорпиону. Серапионову братцу.
– Я не сумасшедшая.
Вскоре был праздник, у Фелицаты Трифоновны собрались гости, пришел Елкин, который не пил, сидел хмурый, потягивал минералку. Был и Скорый. Он подошел ко мне и предложил готовиться к сдаче экзаменов за первый курс. «Если, конечно, не иссякло, не выветрилось у Вас желание учиться и дальше». Подмигнув Леониду, стоявшему рядом со мной, Семен Семеныч как бы в шутку сказал:
– А то еще зарежете. Племя молодое, беззаконное.
И я, и Леонид, каждый про себя понял, что Фелицата Трифоновна нашла возможность передать нашему мастеру тот самый свой разговор с сыном. За что, как бы там ни было, я ей безмерно благодарен. Ибо очень хотелось учиться, и мне на тот момент совсем не важно было, какими рычагами что двигалось.
Так что, когда меня выгоняли из школы, из дворников, я был уже устроен и не слишком огорчился.
По иронии судьбы, формальной причиной моего изгнания явилось то, что я не являюсь студентом ГИТИСа, то есть не зачислен в штат учащихся, то бишь, за обман. Лидия Васильевна эти справки навела давно, и как опытный руководитель, хранила этот компромат до удобного случая.
Я не стал объясняться, поблагодарил за предоставленный угол, за то тепло и ласку, которой был окружен и отправился селиться в общежитие ГИТИСа. Лидия Васильевна даже всплакнула на прощание. Она себя готовила к этому разговору, накачивала в себе хамскую мышцу и вдруг, вместо ожидаемого удара, вместо криков, воплей, противостояния, ее, образно говоря, взяли и поцеловали, погладили любящей рукой по темечку. Она этого не ожидала, растрогалась.
Та же самая петрушка вышла и с библиотечными служащими ГИТИСа, целый год в читальном зале меня снабжали книгами, не спрашивая студенческого, а как получил его, так они уперлись, усомнились в том, что я студент, стали требовать картонного подтверждения; я предоставил, предъявил.
2
В общежитии меня поселили с Зуриком Каадзе и Гришей Галустяном. Зурика на курсе любовно называли Грузей, а Гришу – всесоюзным Карлсоном, так как он очень походил на сказочного героя с пропеллером, на мультяшное его воплощение, чем с успехом и пользовался, повадками и голосом подражая последнему. Прописаны мы в комнате были втроем, но жили практически вдвоем с Зуриком, так как Гриша жил то у невесты, коренной москвички, то у родни, снимавшей квартиру за деньги. В общежитие Гриша наведывался исключительно по нашей просьбе, чтобы показаться на глаза комендантше, дескать, «живу я здесь, живу», дабы не подселили вместо него еще кого-то.
Зурик увлекался индийским верованием в Кришну, раздавал всем цветные открытки с его изображением, ароматические палочки. Иногда я с Зуриком ходил на их собрания, там бесплатно кормили, угощали экзотическими яствами.
Глава 14 Азаруев. Изгнание Сарафанова и Сорокина. Леонид отомстил Неумытному
1
Второй курс ознаменовался приходом к нам на курс Антона Азаруева, вернувшегося из армии. Помню, как в первый раз я увидел Антона. Вошел в аудиторию и замер. Смотрю, все наши стоят на сцене и кого-то качают на руках. А у этого кого-то, неизвестного мне, отчего-то лентой завязаны глаза.
– Гусару – слава! Слава! Слава! – кричали все и вдруг, видимо заранее об этом договорившись, подбросили его не прямо вверх, а так, чтобы он летел мимо сцены. На пол.
У меня, наблюдавшего за этим со стороны, аж сердце замерло в предчувствии беды. Сомнений тут быть не могло. Явно этот несчастный должен был либо убиться, либо примерно покалечиться. Я бы, поставь судьба меня на его место, точно бы остался без рук и без ног. А он изловчился, перевернулся в свободном полете, как кошка и приземлился прямо на ноги. Все ему зааплодировали. И он, и его мучители при этом хохотали.
Так встретили мы своего нового товарища, Антона Азаруева, актера, служившего в подмосковном кавалерийском полку и только что демобилизовавшегося.
С его возвращением в институт связывают отчисление двух ребят, учившихся на актеров, – Сарафанова и Сорокина. Эти двое были братьями-близнецами, не внешне, а по складу ума и своим жизненным устремлениям. Для них не было ничего святого. Все мы любили, надеялись, верили, а они, не смотря на свой нежный возраст, – после школы поступили, – походили скорее на маленьких злых старичков, на тех самых нехороших волшебников из сказки о потерянном времени Евгения Шварца. Были живым воплощением зла и безверия. Не зря их все, не сговариваясь, называли «чужие». Они и на самом деле очень заметно отличались от нас, и проявлялось это явно, уже вначале первого курса.
Желчь из них текла рекой, они ругали всех. Попав к ним на язык, нельзя было остаться чистым. Про всех у них были истории, на всех имелся компромат, прослушав который, жить не хотелось. Они были «гнойником», язвой на здоровом теле нашего коллектива, заразой, которую как-то следовало лечить, или терапевтически, посредством физического воздействия, или хирургически – способом изгнания.
Мы не знали, что с ними делать, находились в состоянии паралича, как после укуса ядовитой гадины. Они открыто, «во весь голос», ругали Скорого. Все мы были этим грешны, но они вели себя, как провокаторы, которым дозволено все, был бы результат. Управа на них нашлась в лице Азаруева, только что появившегося на курсе. Он, послушав «братьев-близнецов», ничуть не медля, побежал и донес обо всем Скорому, что было поставлено ему в доблесть.
Их, по его доносу, отчислили, а Антона, так сказать, в благодарность за бдительность, Скорый приставил к своему внуку нянькой, считай, сделал членом семьи.
Но хочу досказать о «чужих». Так получилось, что именно в тот момент, когда тучи над их головами сгустились, то есть в самый момент принятия Скорым судьбоносного решения об их отчислении, я с Сарафановым и Сорокиным выпивал. Это было странно, потому что я их не любил, но тут какая-то особая минута выдалась. Так бывает.
Подняв «бокалы», они переглянулись и в унисон сказали мне: «За твое счастье». И почему-то очень обрадовались, когда я, поднимая ответный «бокал», не пожелал им того же, ибо это, по их мнению, было бы пошло и неискренне.
А счастье-то им тогда не помешало бы; прибежал Азаруев и сообщил им «приятную» новость, то есть, что отчислены. А они-то за пять минут до его появления самодовольно кричали: «ГИТИС – это трамвай, в него трудно влезть, а если уж влез, то он обязательно довезет тебя до конечной». «Трамвай» их не повез, пришлось высаживаться в самом начале пути, к тому же в лужу. Высаживаться и идти по грязи, которую они так любили, пешком. Пешком, по грязи они дошли до журфака МГУ, где их с восторгом и объятиями встретили свои.
Через месяц, заявившись в ГИТИС, сообщили, что являются студентами Московского Государственного.
– Мы теперь журики, – сказали они. Мне послышалось «жулики».
– И сколько вас на курсе? – поинтересовался Леонид.
– Сто пятьдесят.
– Вам имя – легион. Куда же столько? Ведь вы же страшнее атомной войны.
– Не все же станут журналистами.
– Да. Но клеймо-то сатанинское останется на всех.
Сарафанов и Сорокин, приняв это за комплимент, самодовольно
улыбнулись.
Говорят, у кошек и собак черно-белое зрение, не знаю, не уверен. Но зато уверен на сто процентов в том, что у этих двоих оно было черно-черное.
Они пришли к нам в гости не с пустыми руками, принесли ксерокопии документов из архива КГБ. Документы были с фотографиями в профиль и анфас. На всех фотографиях в левом нижнем углу стояла овальная печать. Под печатью – фамилия. На печати сверху: «Уголовный розыск», по центру: «Восьмой отдел», внизу – «Москва».
Кто же были эти преступники? С фотографии смотрело благообразное лицо с седыми волосами. Женщина семидесяти лет. Монашка, проживавшая в Москве, в Гороховском переулке. Арестована по обвинению в участии в контрреволюционной церковной группировке и антисоветской агитации. Назначена высшая мера наказания – расстрел.
Священник, шестидесяти семи лет, проживавший когда-то на станции Никольская Горьковской железной дороги. Арестован и решением тройки при УНКВД, по обвинению в контрреволюционной агитации – расстрелян.
Мужчина шестидесяти девяти лет, Священнослужитель Купавинской церкви. Проживал в поселке Купавна Московской области, в церковной сторожке. Приговор тот же.
И таких дел – целая кипа; с фотографий смотрят красивые лица. Взгляд спокоен и светел, хотя каждый из них, без сомнения, знал о близкой и страшной кончине своей.
На нас все эти документы очень сильно подействовали. Одно дело, что-то где-то слышать, столько-то миллионов пострадало, кого это волнует, а тут – фотографии, реальные люди с именами, адресами, судьбами, их глаза. Мы-то жили в сравнительно либеральные времена, и то роптали, а тогда людей, да и каких людей за веру, за то, что просто молились, ставили к стенке.
Мы не знали, как успокоиться, как усыпить свою совесть. Взяли один из московских адресов и пошли на квартиру, в надежде найти, застать кого-нибудь из родни невинно убиенного. Но вместо родственников расстрелянного священника, мы нашли в той квартире супругу, а точнее, вдову палача. Старенькая бабушка нам обрадовалась, приняла за делегацию из райкома. Поила нас чаем, рассказывала о муже.
– Коля работал следователем НКВД. И очень сильно уставал на работе. Говорил мне: «Любочка, если бы только знала, как враг хитер и коварен, как скрытен и злобен. Пока слово правды из него достанешь, десять потов сойдет». Ведь их начальство бранило, требовало результатов. А у Коленьки больная голова была, больное сердце. Любил он свою работу, так и напишите. Не считался никогда со своим здоровьем.
Мы пили чай молча, не глядя друг на друга, понимая в глубине души, что и Коленька и Любочка – тоже наша история и, живи мы в те страшные времена, еще неизвестно, кем стали бы, жертвами или палачами. Но, все же, сходив по адресу, большое дело сделали. Можно сказать, поступок. Поход этот нас отрезвил, успокоил.
2
Леонид отомстил за меня Неумытному. Шутки в те дни шли у него одна за другой; вот и со старым коммунистом, профессором, возглавлявшим кафедру, поступил он немилосердно. Подменил ему текст праздничного доклада, который тот читал из года в год на седьмое ноября. Весь институт сидел и слушал его речь, в которой не присутствовало ни одного живого слова, все сплошь – «пленум», «партия», «актив», «в ознаменование». И вдруг все разом проснулись и навострили ушки. Да и Неумытный стал читать громче и выразительнее, увидев в подготовленном ему докладе живые и ясные мысли:
– Вся суть русской революционной идеи, – сильным голосом в воцарившейся тишине вещал Неумытный, – заключается в отрицании чести. В Европе не поняли, а у нас именно на это-то и набросились. Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым «правом на бесчестие» его скорей всего увлечь можно. Самая главная сила социализма, цемент все связующий – это стыд собственного мнения. Вот это сила! И кто это работал, кто трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голове! За стыд почитают. Можно смело сказать, мы поработали, мы потрудились! Мы – коммунисты! Все вы понимаете, и все сейчас увидите, что у докладчика, после таких разоблачительно-признательных слов просто не могут не вырасти на голове самые, что называется, сатанинские рога…
Неумытный читал доклад громко, внятно и предельно серьезно, как обычно, до конца не вникая в суть написанного. Но, прочитав последние слова, остановился. Он остановился потому, что и до этого сдержанно смеявшиеся слушатели (которые, конечно уже сообразили, что случилась подмена доклада), после этих последних слов про рога, просто разразились каким-то безудержным, гомерическим хохотом. Смеялись даже ответственные работники из горкома партии, то есть те люди, которым по должности не свойственно было понимать и воспринимать юмор.
Неумытный в ужасе посмотрел на зал, пробежался глазами еще раз по тексту и зачем-то пощупал свою голову. Возможно, он решил, что ему незаметно кто-то приделал картонные рожки и все смеются над этим.
Но рожек никаких не было, а такое его поведение положило чуть не большую часть всех собравшихся на пол. Азаруев уверял потом, что после торжественного собрания он насчитал восемнадцать мокрых кресел.
Такого октябрьского праздника в ГИТИСе не было ни до ни после.
После выступления Неумытного никто не решился взойти на трибуну. Торжественную часть решено было свернуть, что так же говорило о том. Что времена меняются.
Педагога по научному коммунизму успокоили, сказали, что ничего преступного он не совершил. А слова, вызвавшие смех в зале, ни что иное, как выдержки из романа Достоевского «Бесы».
Неумытный, услышав «Бесы», вспомнив мои вступительные экзамены, заподозрил было в содеянном меня. Но Леонид, который уходил от нас и переводился во ВГИК, признался, что это его рук дело.
Да, все менялось, прежние представители горкома партии не смеялись бы над услышанным, а сочли бы за провокацию. Дали бы поручение завести уголовное дело, вести следствие, наказать виновников. А тут, посмеялись и забыли. Смеха в те дни было много; уходя во ВГИК, Леонид куражился в открытую. На уроке мастерства он встал и сказал Скорому:
– Учитель! Хотелось бы нам видеть от тебя знамение.
Скорый не растерялся и подыграл, ответил Леониду словами Христа:
– Род лукавый и прелюбодейный ищет знамения, и знамение не дается ему.
И надо мной Леонид подшутил и над дядькой. Весь выходной не давал адмиралу покоя, травил его, говоря: «Глухой ты стал, ничего не слышишь, иди уши помой». А в понедельник подошел ко мне в институте и совершенно серьезно принялся рассказывать о том, какой это незаменимый орган – человеческое ухо, как мудро в ушную раковину природой заложена вся жизнь человеческая и что, если регулярно мыть его холодной водой, то никакая зараза не возьмет.
– Вон, дядька моет уши холодной водой три раза в день, и как огурчик. Не нужна никакая гимнастика, полезнее всяких обливаний, – тут он спохватился. – А сколько, кстати, сейчас время? Два? Надо же, позвони Савелию, напомни, он просил. Утром-то и вечером он регулярно, а вот днем, бывало, что и забудет. Позвони, Димон, не в службу, а в дружбу, я пока на третий сбегаю, – в туалет имелось в виду, для чего еще до начала рассказа он переминался с ноги на ногу. – Звякни, спроси, помыл он уши холодной водой, он очень просил.
И он убежал на третий. Конечно, я попался. Позвонил, спросил уважительно, отчего еще сильнее, наверное, травмировал адмирала, не забыл ли он помыть уши холодной водой. Савелий Трифонович рассердился:
– Как? И вы туда же, молодой человек? Старика топтать?
За спиной тут же раздался хохот Леонида.
Леонид ушел из института, но видеться мы реже с ним не стали и, как прежде, оставались друзьями не разлей вода. Очень приблизил он к себе Азаруева. Фелицата Трифоновна была этим недовольна, она ненавидела Антона, жаловалась мне на него:
– Этот Азаруев – двуногая свинья. Я сделала ему бутерброд с сыром и чай в хрустальном стакане подала, так он бросил сыр в горячий чай, стал растягивать его, как жвачку, да так и не съел. Сыр засох на дне стакана, превратился в камень. Я чем только не пробовала, не смогла отмыть, пришлось стакан выбросить. И что еще удумал, при гостях стал свои гадкие номера показывать.
У Азаруева было два коронных номера. Тост закавказского секретаря комсомола: «Хочу этот девочка раком давать (рекомендовать – авт.) на комсомол. Чито ми с нэй дэлали ранше? До революции ми толькалы ее толко в зад. А теперь, при совецка власт, ми толькаем ее только в перед».
И однорукий флейтист. Антон надевал пиджак, застегивался на все пуговицы, один рукав которого был пуст и спрятан в карман. В единственной руке он держал флейту. И вот музыкант, в образ которого входил Азаруев, начинал играть. Одной рукой и дудку свою держал и пальцами этой же руки перебирал отверстия на этой дудке. Хорошо играл Антон, строго и серьезно себя вел, никто не ожидал подвоха. Но вот музыкант играть устал, у него пот выступил на лбу. Как же быть? Решение находилось незамедлительно. Он опускает флейту ниже пояса, в это время из расстегнутой ширинки медленно, змеей, выползает указательный палец спрятанной руки и, обвив дудку, держит ее, пока музыкант достает из нагрудного кармашка носовой платок, и вытрет им пот со лба. Затем музыкант снова берет в руку флейту, и продолжается серьезная музыка.
Тот, кто видел этот номер в исполнении Азаруева, как правило, всегда хохотал до беспамятства, не исключая и почетных, сановитых гостей Фелицаты Трифоновны.
Как-то в пивной Азаруев разошелся, разматерился и из-за соседнего столика, где сидели работяги, нам сделали замечание:
– А ну, кончайте, мужики, по матушке ругаться.
Антон, не разобрав смысла претензии, сказал:
– В глаза-то я его по батюшке, – он говорил о мастере, – а за глаза по матушке.
Работяги рассмеялись и перестали обращать на него внимание.
Что говорить, Антон спьяну продал мастеру второй балкон Леонида (у нашего мастера не было ни одного). Нянчил Антон внука Скорого, дожидался деда, который гулял в тот день сотоварищи в ресторане. Скорый из ресторана вернулся, налил Антону за хорошую службу (внук уже спал) и стал жаловаться на то, что нет у него балкона. «А как бы хорошо с балконом мне жилось!». Ну, тут выпили они еще, и Антон поднял тему балкона. Сказал, что у Леонида их два и один ему точно не нужен, и он, Азаруев, берется уговорить друга продать балкон. Наш мастер, в чем-то хитрый, злобный волк, в чем-то простодушный ребенок, да к тому же находясь под воздействием винных паров, решил: «А что? Правильно ведь Антон говорит, зачем Леониду два балкона, пусть продаст маленький. Мы его разберем, перенесем, а у меня соберем». Не выдержав, Скорый принялся мечтать о балконе вслух. Стал говорить о том, как по утрам на нем будет пить кофе со сливками, а по вечерам – чай с лимоном, как будет на нем встречать рассвет и провожать закат. Как поставит на балконе моноспектакль или заведет голубей, как станет выращивать розы, как купит цепеллин, или воздушный шар и припаркует их к балкону, привязав покрепче веревкой бельевой.
Вся Москва, весь Союз Нерушимый сузился теперь до размеров балкона, а точнее, балкон стал для Скорого и Москвой и Страной. На балконе помещался и Кремль с Мавзолеем, и Красная площадь и даже члены правительства и демонстранты, марширующий по брусчатке. Если в пьесе Шекспира за коня отдавали полцарства, то Скорый за балкон готов был полжизни отдать.
Скорый дал Антону задаток, на эти деньги Азаруев принес еще водки. И вот они сидели, пили и думали, где лучше поставить балкон – в комнате или на кухне. Засыпая, счастливый мастер бормотал себе под нос: «И правильно. И буду я жить с балконом!».
Утром, проснувшись и протрезвев, мастер подумал и сообразил, что балкон перенести невозможно. Он умолял Азаруева никому об этой сделке не говорить, Антон клялся самыми страшными клятвами, но, стоило мастеру в тот же день переступить порог института, как коллеги его самым серьезным образом осведомились: «Не хотите ли, голубчик, свой балкон застеклить?».
Это была очередная шутка Леонида, жестокая шутка. Узнав от Антона, который ничего не мог от него утаить, про балкон, он подослал Яшу Перцеля (режиссера с нашего курса) к педагогам со следующим предложением: «Есть знакомые рабочие по застеклению балконов, которые, уважая творчество нашего учителя, застеклят ему балкон совершенно даром. Но, чтобы не попасть в смешное положение, нужно прежде узнать, хочет ли того мастер». Те и узнали. И никак не рассчитывали на столь громогласный ответ. Он их прямо на месте покрыл семиэтажным матом, а Азаруева обещал выгнать. Но не выгнал. После этого инцидента с внуком просил сидеть меня, услугами Азаруева пользоваться перестал.
– Совести, говорит, у тебя нет, – передавал Антон слова мастера, – а я говорю: «Совесть у меня есть, только я ей не пользуюсь».
После этого-то в пивной он и крыл по матушке мастера.
Глава 15 Хильда
После Клавдии из ансамбля песни и пляски веру в себя, в свои силы вернула мне немка, звали ее Хильда. Приехала она из Германии, не ко мне и даже не к нам, а к третьему курсу. Но так как у меня там были приятели, то я и оказался вместе со всеми, за их праздничным столом. Приятели, надо заметить, сделали все возможное, чтобы меня на этом вечере не было, да и откровенно говоря, я туда не рвался.
Актер с третьего курса Орест Прокопенко, с которым я шапочно был знаком, в тот день вдруг раскрыл мне свою душу, стал делиться своими сомнениями насчет правильности выбора профессии, стал рассказывать о своих работах, о том, как все трудно ему дается. Приглашал к себе домой на обед, хотел познакомить меня с мамой. Не подумайте чего, он просто находился тогда на распутье. Впоследствии он бросит карьеру актера, устроится на станкостроительный завод имени Серго Орджоникидзе высококвалифицированным рабочим и успокоится, – да, и такое бывает; но в тот день мы ходили по городу, и он все говорил мне что-то, говорил, не мог выговориться. Ему было плохо.
На обед к нему мы, понятно, не пошли, да и с мамой его я, наверное, так никогда и не познакомлюсь. Пошли мы в тот день к нам в общежитие, на Трифоновскую. Сам он был москвич, и в общежитие шел только с тем, чтобы встретиться со студентами из Германии. Шел без энтузиазма и меня просил его сопровождать.
Сначала мы поднялись в одну из комнат, в ту, где собрались почти все ребята, – мужская половина, – в ожидании того часа, пока девицы в буфете сварят пельмени, накроют столы и позовут их пьянствовать.
В начале, как мне показалось, ребята смотрели на меня недружелюбно, но очень скоро, за разговорами, все размякли, напряжение спало, и они легко, чуть ли не с удовольствием, приняли меня в свою компанию. Настолько приняли, что когда явились гонцы и сообщили, что все готово, время спускаться в буфет, пить, развлекать немцев и веселиться, то и вопроса ни у кого не возникло, брать меня с собой или нет. А главное, этого вопроса не возникло в моей голове. Я даже не подумал о том, зачем, на каких правах я пойду в буфет, с какой стати буду там пить и есть за чужой счет.
Признаюсь, на своем курсе я трудно сходился с людьми, происходило все как-то постепенно, а с этим третьим курсом я настолько слился, что стал у них за родного. Настолько близко знал каждого, что подчас казалось, что я уже учился вместе с ними. Это мое к ним доброе расположение они чувствовали и платили мне той же монетой, то есть симпатией. Я доподлинно знал, что друг с другом они ругались, ссорились, чуть ли не дрались. В отношениях же со мной как-то все были равны. Поэтому я и ощущал себя на вечере, хоть и не званым, но желанным гостем. В конечном счете я спускался в буфет не для того, чтобы объедать или обпивать, я шел за компанию, шел, потому что меня пригласили друзья и мне с ними было хорошо.
В буфете, на сдвинутых колченогих столах, покрытых щербатым пластиком, стояли тарелки с пельменями, бутылки с выпивкой и стаканы. Стол был скромный, если не сказать бедный, впрочем, собрались не ради еды и питья, а ради общения.
Общение началось, как всегда, тягостно, но потом разгулялись, наши показывали пластические этюды, сохранившиеся в памяти еще с первого курса. Немцы пели тирольские песни, обнявшись и раскачиваясь из стороны в сторону.
После официальной части началась неофициальная. Свет погасили, включили цветомузыку, начались танцы. Я не танцевал, скромно сидел за столом. Помню, подошел ко мне Соболев Сергей с немецкой бутылкой в руке и предложил выпить. Жидкость в бутылке по цвету напоминала чернила. Я сказал. Что выпил водку и боюсь мешать, как бы чего плохого не вышло. Я не стал ему говорить, что мне пить чернила противно, просто предложил выпить нашей московской водки.
– Да-а? А я, дурак, пью все подряд, – сказал Сергей и как-то разом сник, загрустил.
Мы выпили с ним водки, посидели, поговорили. А затем меня пригласила на танец немка, которая очень хорошо говорила по-русски. Она очень красиво произносила русские слова, очень точно формулировала вопросы, слишком правильно выстраивала фразы. Только по этой напряженной, чрезмерной правильности, которую совершенно невозможно встретить у русских людей и можно было понять, что она иностранка. Звали ее Хильда. Волосы были тонкие, как паутина. Но их было много, целая копна. И ничего-то особенного в ней не было, разве что белые зубы. Худая, неладно сложенная, с асимметрией в лице, нос слегка кривоватый, один глаз больше другого, такой тогда привиделась. До сих пор не могу понять, какой такой магией, какими такими магнитами притягивала она к себе. Разве что отличалась повышенным вниманием, искренним интересом ко всему. Внимание – оно дорогого стоит. Кто с тобой внимателен, тот почти что мил.
Как-то в мужской компании зашел разговор о женщинах и кто-то из актеров стал ругать их за то, что иной раз у них глаз нет, выходят замуж за тех, с кем рядом и стоять не должны бы. Тут, кажется, Леонид о внимании и сказал, и я тогда внутренне с ним согласился, но открыто его не поддержал. Наши все накинулись на него, мол, какое еще внимание, если там бегемот. В общем, не поняли его.
Хильда вела себя, как ребенок, задавала тысячу вопросов, ей все было интересно. Из чего сделаны пельмени? Почему русские так любят березы? И я, как мог, на все ее вопросы отвечал.
Весь вечер она танцевала только со мной. В те короткие промежутки времени, когда музыка не играла, мы с ней просто стояли и беседовали. Многие подходили, бесцеремонно вторгались в наш разговор, но незримая связь между нами была настолько крепка, что никто ее не мог разорвать, никто не мог втиснуться в образовавшееся пространство взаимной симпатии. Раза два чуть ли не силком, а если говорить не кокетничая, то именно силком, одурев спьяну и потеряв всякие приличия, хватая за руки и не спрашивая на то разрешение, Хильду уводили на танец (само собой не немцы, а наши).
Но, даже танцуя с грубияном, она смотрела на меня, подавала какие-то знаки, смеялась и показывала утащившему ее актеру в мою сторону. Видимо, объясняя, что я без нее скучаю, и что она обещала этот танец мне. В общем, я ее провожал. В отличие от сокурсников, она поселилась в свободной квартире своих московских друзей.
Доведя ее до подъезда, я было взялся за прощальную речь, но она, не дав мне говорить, попросила проводить до квартиры. Я повиновался. Она пригласила на чашечку кофе, я поблагодарил и отказался. Сказал, что уже поздно и что ей нужно спать, но потом еще часочек погуляв и купив у таксиста бутылку водки, я вернулся и позвонил в знакомую дверь.
Она открыла не сразу. Когда же открыла, то очень удивилась, увидев меня. Она к тому времени уже спала и выглядела сонной, но тут же нашлась, сказала, чтоб я проходил; сама в это время пошла, умылась и навела марафет. Через какое-то короткое время она уже выглядела так, словно вовсе и не спала.
Мы стали пить купленную у таксиста водку, я стал рассказывать о своей жизни; под самое утро, достаточно к тому времени осмелев (впрочем, ни на что при этом не рассчитывая), потянулся к немке своими губами. Как это ни смешно, но я при всей видимой ее симпатии ко мне, готов был к полнейшему отказу и, даже более того, ожидал от нее оплеухи, звонкой, размашистой и, возможно, нанесенной именно по бесстыже вытянутым губам.
Но произошло то, что и должно было произойти. Она сама подалась ко мне навстречу, и сама поцеловала меня. А главное, взяла инициативу в свои руки (я бы с ней так и целовался целый час, а потом бы ушел восвояси).
Не дав мне насладиться поцелуем, она отстранилась, чмокнула, как бы в виде извинения в нос, встала и, взяв меня за руку, вывела из-за стола. Подведя к кровати, сказала какую-то скороговорку, смысл которой сводился к тому, что она уступает моим домогательствам и после этого стала раздеваться.