Текст книги "Плотничья артель"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
– А дружка что тут делает? – спросил я.
– Дружка промеж тем свое справляет, – отвечал Сергеич. – Тоже, грешным делом, бывало, попересохнет в горле-то, так нарочно и закашляешься: и кашляешь и кашляешь, а тут такой приговор и ведешь: "Сватьюшки любезные, что-то в горле попершило, позакашлялось: нет ли у вас водицы испить, а коли воды нет, мы пьем и пивцо, а пивца нет, выпьем и винца!" Ну, и на другой хорошей свадьбе, где вином-то просто, тут же стакана три в тебя вольют; так и считай теперь: сколько в целый день-то попадет. С другой, бывало, богатенькой свадебки, после друженья, приедешь домой, так целую неделю в баню ходишь – свадебную дурь паром выгонять. Хорошо дружке бывает, нечего сказать, больно хорошо.
– Хорошо-то, хорошо, да ведь и это дело не всякий справит: надобно тоже разум иметь, – заметил я.
– Еще какой разум-то, друг сердечный! Разум большой надо иметь, отвечал Сергеич. – Вот тоже нынешние дружки, посмотришь, званье только носят... Хоть бы теперь приговор вести надо так, чтоб кажинное слово всяк в толк взял, а не то что на ветер языком проболтать. За пояс бы, кажись, в экие годы свои всех их заткнул, – заключил он и начал тесать.
– А уж нынче разве ты не дружничаешь? – спросил я.
– Нет, государь мой милостивый, давно уж отстал; что-что с рожи-то цветен да румян, а глаза больно плохи. Вот и рубишь теперь все больше по памяти; кажинный год раза три сослепа-то обрубишься, а уж где дружничать: тут надо глаза быстрые, ноги прыткие!
– Ты семейный али одинокий?
– Какое, друг сердечный, одинокий! – возразил Сергеич: – Родом-то, видно, из кустовой ржи. Было в избе всякого колосья – и мужиков и девья: пятерых дочек одних возвел, да чужой человек пенья копать увел, в замужества, значит, роздал – да! Двух было сыновьев возрастил, да и тем что-то мало себе угодил. За грехи наши, видно, бог нас наказывает. Иов праведный был, да и на того бог посылал испытанье; а нам, окаянным, еще мало, что по ребрам попало – да!
– А сыновья где ж у тебя?
– Сыновья, друг сердечный, старший, волей божьею на Низу холеркой помер, а другого больно уж любил да ласкал, в чужи люди не пускал, думал, в старые наши годы будут от него подмоги, а выходит, видно, так, что человек на батькиных с маткой пирогах хуже растет, чем на чужих кулаках – да!
– Где ж он? Спился, что ли?
– Я уж и сказать тебе не знаю как, в кою сторону он дурак; недолго бы, кажись, пил, да много в кабак отвалил. Добросовестным он, государь мой милостивый, при конторе нашей был, и послали его, где греху-то быть, с мирскими деньгами в город; уехать-то уехал в поддевке, а оттель привели на веревке – да! Все денежки, двести с хвостиком, и ухнул там; добрые люди, спасибо, подсобили – да! Он-то благовал, а батька в ответ попал: мирские рублики, батюшка, не простят. На сходке такое положенье сделали, что али бы я деньги за него клал, али бы его, разбойника, на поселенье сдал – да! Не стерпел я этого: детки-то к нам сердцами не падки, а они нам – худы ли, добры – всё сладки. Делать неча, пошел к Пузичу, стал ему в ноги кланяться...
– А разве Пузич у вас деньги в рост отдает?
– Нешто, нешто, сударь одолжает кой-кого на знати, – отвечал старик, вздохнув, – исстаря еще у них в дому это заведенье идет: деды его еще этим промышляли.
– Помилуй! Сам Пузич дурак какой-то, болтушка! – заметил я.
Сергеич усмехнулся.
– Да, то-то вот, что-что разумом мелок, да как сердцем-то крепок, так и богатее нас с тобой, государь милостивый, живет. Гривной одолжит, а рубль сорвать норовит; мало бога знает, неча похвалить, татарский род проклятый, что-что крещеные! Хоша бы и мое дело: тем временем слова не сказал и дал, только в конторе заявил, а теперь и держит словно в кабале; стар не стар, а все в эту пору рубль серебра стою, а он на круг два с полтиной кладет.
– Ну, а прочие как же живут у него? – спросил я.
– А что, государь мой милостивый, прямо тебе скажу; вся артель у нас на одном порядке, – отвечал старик тихо. – Все в кабале у него состоим. Вон хоть бы этот Матюшка, дурашный, дурашный парень, а все бы в неделю не рублем ассигнациями надо ценить.
– Неужели же он рубль ассигнациями только кладет ему в неделю? воскликнул я.
– Али больше! – отвечал Сергеич. – Он тоже пригульный: девка по лесу шла да его нашла, бобылка согрешила – землицы, значит, и не было у них, хлебцем-то и бились... Ну, Пузич и делал им это одолжение: давал на пропитание, а теперь и рассчитывает как надо: парень круглый год калачика не уболит съись; лапоток новых не на что купить, а все денег нет – да! Каковы наши богатые-то мужички, а наш-то уж, пожалуй, изо всех хват, черту брат.
– Ну, а этот Петр, уставщик, верно, на особом у Пузича положении нанят, по настоящей ряде?
– А какое, сударь, по настоящей ряде! Тоже в кабале, еще больше нашего. Триста рублев ему должным состоял, от родителя тоже поотделился, а тут, где бы разживаться, в болесть впал, словно бы года два хворал, а уж это до кого ни доведись: хозяин лежит, нужду в доме творит.
– Отчего ж Пузич трусит его, кажется?
– Ну да, батюшка, по работе-то нужный ему человек: что бы он без него? Как без рук, сам видишь! А еще и то... после болести, что ли, с ним это сделалось, сердцем-то Петруха неугож, гневен, значит. Теперича, что маленько Пузич сделает не по нем, он сейчас ему и влепит: "Ты, бает, меня в грех не вводи; у меня твоей голове давно место в лесу приискано".
– Неужели же он это вправду говорит? – спросил я.
Сергеич засмеялся.
– Нету, сударь, какое, кажись, вправду! – отвечал он. – Мужик богобоязливый, сделает ли экое дело! Сердце только срывает, стращает. Ну, а Пузич тоже плутоват-плутоват, а ведь заячьего разуму человек: на ружье глядит, а от воробья бежит, и боится этого самого, не прекословствует ему много.
Петр стал меня очень интересовать, и я хотел было о нем поподробнее расспросить Сергеича, но в это время подошел Пузич и начал нести какую-то чушь о работе, и я, чтоб отделаться от него, ушел в комнаты.
IV
Когда срубы были срублены, Пузич, к большому моему удовольствию, отправился на другую какую-то работу. В тот же день Семен подошел ко мне.
– Винца-то ребятам обещали; прикажите хоть штофчик им выставить – и будет с них! – проговорил он.
– Хорошо, – сказал я, – что ж ты мне давно не напомнишь? Я было и забыл.
– Пережидал, чтоб собака эта куда-нибудь убежала, а то ведь рыло свое тут же стал бы мочить, – отвечал Семен, подразумевая, конечно, под собакой Пузича.
– Когда ж им дать? – спросил я.
– Да вот хоть ужо вечером, как отшабашат.
– Хорошо... Зайди ты перед тем в горницу за вином, и я выйду к ним, сказал я.
– Слушаю-с, – отвечал Семен и неторопливо пошел к своему делу.
Вечером я действительно в сопровождении Семена, вооруженного штофом и несколькими ломтями хлеба, вышел к плотникам. Они, вероятно, уж предуведомленные, сидели на бревнах. При моем приходе Сергеич и Матюшка привстали было и сняли шапки.
– Сидите, братцы; винца я вам принес, выпейте, – сказал я, садясь около них тоже на бревно.
Петр, сидевший потупившись, откашлялся.
– Благодарствуй, государь наш милостивый, благодарствуй, – проговорил Сергеич.
Матюшка глупо улыбнулся. Я велел подать первому Петру. Он выпил, откашлялся опять и проговорил:
– Вот кабы этим лекарством почаще во рту полоскать, словно здоровее был бы.
– Будто? – спросил я.
– Право, славно бы так; мужику вино, что мельнице деготь: смазал и ходчей на ходу пошел, – отвечал Петр.
– Вино сердце веселит, вино разум творит, – присовокупил Сергеич, беря дрожащими руками стакан.
Матюшка, выпив, только стал облизываться, как теленок, которому на морду посыпали соли.
Из принесенного Семеном хлеба Сергеич взял ломоть, аккуратно посолил его и начал жевать небольшим числом оставшихся зубов.
Матюшка захватил два сукроя, почти в два приема забил их в рот и стал, как говорится, уплетать за обе щеки. Петр не брал.
– Что ты, и не закусываешь? – сказал я ему.
– Нет, не закусываю. Мы ведь не чайники, а водочники: пососал язык – и баста! – отвечал он и опять закашлялся, а потом обратился ко мне:
– Я, барин, батьку еще твоего знавал: старик был важный.
– Важный?
– Важный; лучше тебя.
– Чем же лучше? – спросил я.
– Да словно бы умней тебя был, – отвечал без церемонии Петр.
– Почему ж он умней меня был?
– А потому он умней тебя был, что уж он бы, брат, Пузичу за немшоные стены не дал ста серебром – шалишь! Денег, видно, у тебя благих много.
– То-то и есть, что не много, а мало, – сказал я.
– И денег-то мало. Ну, брат, видно, ты взаправду не больно умен, подхватил Петр.
Выпитый стакан водки очень, кажется, подействовал на его разговорчивость.
Матюшка при этом засмеялся. Сергеич покачал головой.
– Ты по городам ведь больше финтил, – продолжал Петр, – и батькиным денежкам, чай, глаза протер. Как бы старика теперь поднять, он бы задал перцу и тебе и приказчику твоему Семену Яковличу. Что, черномазое рыло, водки-то не подносишь? Али не любо, что против шерсти глажу? – обратился он к Семену.
Тот поднес ему водки и проговорил:
– Эко мелево ты, Петруха! – но совсем не тем тоном, каким он говорил Пузичу.
– То-то мелево. Свернули вы, ребята, с барином домок, нечего сказать. Прежде, бывало, при старике: хлеба нет, куда ехать позаимствоваться? В Раменье... А нынче, посмотришь, кто в Карцове хлеба покупает? Все раменский Семен Яковлич.
– Божья воля; колькой год все неурожаи да червь побивает, – заметил Семен; но Петр как бы не слыхал этого и продолжал, обращаясь к Сергеичу:
– Прежде, бывало, в Вонышеве работаешь, еще в воскресенье во втором уповоде мужики почнут сбираться. "Куда, ребята?" – спросишь. "На заделье". "Да что рано?" – "Лучше за-время, а то барин забранится"... А нынче, голова, в понедельник, после завтрака, только еще запрягать начнут. "Что, плуты, поздно едете?" – "Успеем-ста. Семен Яковлич простит".
Семена начинало за живое, наконец, трогать.
– Что, паря, больно уж конфузишь, и еще перед барином? – проговорил он.
Петр сначала засмеялся, потом закашлялся.
– Что мне тебя, голубчик, конфузить? – начал он, едва отдыхая от кашля. – Не за что! Ты ведь выдался не из плутов, а только из дураков.
Семен махнул рукой. Мне стало уж жаль его.
– Я, напротив, очень доволен Семеном; мне такого смирного и доброго приказчика и надо, – сказал я.
Петр посмотрел мне в лицо.
– У тебя какой чин-то, большой али нет? – спросил он вдруг.
– Титулярный советник – капитан, значит, – отвечал я.
– Не чиновен же ты, брат! Вон у нас барин, так генерал; а ты, видно, и служить-то не охоч. Барыню-то в замужество хошь богатую ли взял?
– Нет, не богатую, а по сердцу.
– По сердцу, ну да! – возразил Петр. – Пропащее твое дело, как я посмотрю на тебя! А ты бы дослужился до больших чинов, невесту бы взял богатую, в вотчину бы свою приехал в карете осьмериком, усадьбу бы сейчас всю каменную выстроил, дурака бы Сеньку своего в лисью шубу нарядил.
– Это кому как бог даст. Ты вот и сам не богат, – сказал я.
– Что тебе примеры-то с меня брать? А, пожалуй, выходит, что и взаправду в меня пошел: такой же дурашный! – отрезал начисто Петр.
– Больно уж смело, Петр Алексеич, говоришь! – заметил Сергеич, опасавшийся, кажется, чтоб я не обиделся.
– Что смело-то? Али, по-твоему, лиса бесхвостая, лясы да балясы гладкие точить? – отвечал ему Петр и отнесся ко мне, показывая на Сергеича. – Ведь прелукавый старичишко, кто его знает: еще по сю пору за девками бегает, уговорит да умаслит ловчей молодого.
Сергеич слегка покраснел.
– Полно, друг сердечный! – возразил он. – Что тебе на меня воротить, лучше об себе открыть; теперь-то на седьмую версту нос вытянул, а молодым тоже помним: высокий да пригожий, только девкам и угожий.
При этих словах, неизвестно почему, Матюшка вдруг засмеялся. Петр на него посмотрел.
– Ты чему, дурак, смеешься? Али знаешь, как девки любят? – спросил он.
– Нету, дяденька, я этого не знаю, нетути, – отвечал тот простодушно.
– И ладно, что нету; дуракова рода, говорят, нынче разводить не приказано. Пузичев сынишко последний в племя пущен, – проговорил Петр и потом прибавил, как бы сам с собою: – Было, видно, и наше времечко; бывало, можо так, что молодицы в Семеновском-лапотном на базаре из-за Петрушки шлыками дирались – подопьют тоже.
– Из-за кости с мозгом, Петр Алексеич, и собаки грызутся... Хорошую ягоду издалече ходят брать, – сказал Сергеич.
– Стало быть, ты смолоду, Петр, волокита был? – спросил я его.
Он усмехнулся.
– Волокитствовал, сударь, – отвечал за него Сергеич, – сторонка наша, государь мой милостивый, не против здешних мест: веселая, гулливая; девки толстые, из себя пригожие, нарядные; Петр Алексеич поначалу в неге жил, молвить так: на пиве родился, на лепешках поднялся – да!
– В Дьякове, голова, была у меня главная притона, слышь, – начал Петр, – день-то деньской, вестимо, на работе, так ночью, братец ты мой, по этой хрюминской пустыне и лупишь. Теперь, голова, днем идешь, так боишься, чтобы на зверя не наскочить, а в те поры ни страху, ни устали!
– Значит, сердцем шел, а не ногами, – заметил Сергеич.
– Какое тут к ляду сердцем! – возразил Петр. – Я на это был крепок, особой привязки у меня никогда не было, а так, баловство, вон как и у Сеньки же.
– Что тебя Сенька-то трогает? Все бы тебе Сеньку задеть! – отозвался Семен.
– Ты молчи лучше, клинья борода, не серди меня, а не то сейчас обличу, – сказал ему Петр.
– Не в чем, брат, меня обличать, – проговорил кротко, но не совсем спокойно Семен.
– Не в чем? А ну-ка, сказывай, как молодым бабам десятины меряешь? Что? Потупился? Сам ведь я своими глазами видел: как, голова, молодой бабе мерять десятину, все колов на двадцать, на тридцать простит, а она и помни это: получка после будет!
Семен не вытерпел и плюнул.
– Тьфу, греховодник! Мели больше! – проговорил он.
– Ты не плюйся, а водку-то поднеси, – сказал Петр.
– Мелево, мелево и есть, – говорил Семен, поднося водку.
Петр, выпив, опять надолго закашлялся каким-то глухим, желудочным кашлем.
– Вели подносчику-то своему выпить: у него давно слюнки текут, обратился он ко мне, едва отдыхая от кашля, и замечанием этим сконфузил и меня и Семена.
– Выпей, Семен; что ж ты сам не пьешь? – поспешил я сказать.
– Слушаю-с, – отвечал растерявшийся Семен, налил себе через край стакан и выпил. – Я теперь пойду и отнесу штоф в горницу, – прибавил он.
– Ступай, – сказал я.
Семен ушел. Он, кажется, нарочно поспешил уйти, чтоб избавиться от колких намеков Петра; тот посмотрел ему вслед с насмешкою и обратился ко мне:
– Ты, барин, взаправду не осердись, что я просто с тобой говорю; коли хочешь, так я и отстану.
– Напротив, я очень люблю, когда со мной говорят просто.
– Это ведь уж мы с этим старым девушником, Сергеичем, давно смекнули.
– Смекнули? – спросил я.
– Смекнули, – отвечал Петр. – Ты не смотри, что мы с ним в лаптях ходим, а ведь на три аршина в землю видим. Коли ты не сердишься, что с тобой просто говорят, я, пожалуй, тебя прощу и на ухо тебе скажу: ты не дурашный, а умный – слышь? А все, братец ты мой, управляющему своему, Сеньке, скажи от меня, чтоб он палку-понукалку не на полатях держал, а и на полосу временем выносил: наш брат, мужик – плут! Как узнает, что в передке плети нет, так мало, что не повезет, да тебя еще оседлает. Я это тебе говорю, сочти хоть так, за вино твое! Скажем по мужике, да надо сказать и по барине.
– За совет твой спасибо, – сказал я, – только сам вот ты отчего все кашляешь?
– Болен я, братец ты мой.
– Чем же?
– Нутром, порченый я, – отвечал Петр, и лицо его мгновенно приняло, вместо насмешливого, какое-то мрачное выражение.
– Кто ж это тебя испортил? – спросил я.
Петр молчал.
– Кто его испортил? – отнесся я к Сергеичу.
– Не знаю, государь милостивый; его дела! – отвечал уклончиво старик.
– Не знает, седая крыса, словно и взаправду не знает, – отозвался Петр.
– Знать-то, друг сердечный, може, и знаем, да только то, что много переговоришь, так тебе, пожалуй, не угодишь, – отвечал осторожный Сергеич, который, кажется, чувствовал к Петру если не страх, то по крайней мере заметное уважение.
– Что не угодить-то? Не на дорогу ходил! – сказал Петр и задумался.
– Что такое с ним случилось? – спросил я Сергеича.
– По дому тоже, государь милостивый, вышло, – отвечал опять не прямо старик. – Мы ведь, батьки-мужики, – дураки, мотунов да шатунов деток, как и я же грешный, жалеем, а коли парень хорош, так давай нам всего: и денег в дом высылай, и хозяйку приведи работящую и богатую, чтоб было батьке где по праздникам гостить да вино пить.
– В моем, голова, деле батька ничего, – возразил Петр, – все от Федоски идет. В самую еще мою свадьбу за красным столом в обиду вошла...
– Что ж так неугодно ей было? – спросил Сергеич.
– Неугодно ей, братец ты мой, показалось, что наливкой не угощали; для дедушки Сидора старухи была, слышь, наливка куплена, так зачем вот ей уваженья не сделали и наливкой тоже не потчевали, – отвечал Петр. (В лице его уж и тени не оставалось веселости.)
Сергеич покачал головой.
– Кто такая эта Федосья? – спросил я.
– Мачеха наша, – отвечал Петр и продолжал: – Стола-то, голова, не досидела, выскочила; батька, слышь, унимает, просит: ничего не властвует выбежала, знаешь, на двор, сама лошадь заложила и удрала; иди, батька, значит, пешком, коли ей не угодили. Смехоты, голова, да и только втепоры было!
Сергеич опять покачал головой.
– Командирша была, друг сердечный, над стариком; слыхали мы это и видывали.
– Командирша такая, голова, была, что синя пороха без ее воли в доме не сдувалось. Бывало, голова, не то, что уж хозяйка моя, приведенная в дом, а девки-сестры придут иной раз из лесу, голодные, не смеют ведь, братец ты мой, без спросу у ней в лукошко сходить да конец пирога отрезать; все батьке в уши, а тот сейчас и оговорит; так из куска-то хлеба, голова, принимать кому это складно?
– Злая баба в дому хуже черта в лесу – да: от того хоть молитвой да крестом отойдешь, а эту и пестом не отобьешь, – проговорил Сергеич и потом, вздохнув, прибавил: – Ваша Федосья Ивановна, друг сердечной Петр Алексеич, у сердца у меня лежит. Сережка мой, може, из-за нее и погибает. Много народу видело, как она в Галиче с ним в харчевне деньгами руководствовала.
Петр махнул рукой.
– Говорить-то только неохота, – пробунчал он про себя.
– Да, то-то, – продолжал Сергеич, – было ли там у них что – не ведаю, а болтовни про нее тоже много шло. Вот и твое дело: за красным столом в обиду вошло, а може, не с наливки сердце ее надрывалось, а жаль было твоего холоства и свободушки – да!
Петр еще больше нахмурился.
– Пес ее, голова, знает! А пожалуй, на то смахивало, – отвечал он и замолчал; потом, как бы припомнив, продолжал: – Раз, братец ты мой, о казанской это было дело, поехала она праздничать в Суровцово, нарядилась, голова, знаешь, что купчиха твоя другая; жеребенок у нас тогда был, выкормок, конь богатый; коня этого для ней заложили; батька сам не поехал и меня, значит, в кучера присудил.
– А у кого в Суровцове-то гостились? – перебил Сергеич.
– Гости, голова, у нас в Суровцове были хорошие: у Лизаветы Михайловны, коли знавал, – отвечал Петр.
– Знавал, друг сердечный, знавал: гости наипервые, – сказал Сергеич.
– Гости важные, – подтвердил Петр и продолжал: – Все, голова, наша Федосья весело праздничала; беседы тоже повечеру; тут, братец ты мой, дворовые ребята из Зеленцына наехали; она, слышь, с теми шутит, балует, жгутом лупмя их лупит; другой, сердечный, только выгибается, да еще в стыд их вводит, голова: купите, говорит, девушкам пряников; какие вы парни, коли у вас денег на пряники не хватает!
– Какая! Пряников просит! – проговорил Матюшка.
– Бойкая была женщина, смелая! – заметил Сергеич.
– Поехали мы с ней, таким делом, уж на четвертый день поутру, продолжал Петр, подперши голову обеими руками и заметно увлеченный своими воспоминаниями, – на дорогу, известно, похмелились маненько; только Федоска моя не песни поет, а сидит пригорюнившись. Ладно! Едем мы с ней таким делом, путем-дорогою... вдруг, голова, она схватила меня за руку и почала ее жать, крепко сжала. "Петрушка, говорит, поцалуй меня!" – "Полно, говорю, мамонька, что за цалованье!" – "Ну, Петрушка, – говорит она мне на это, – кабы я была не за твоим батькой, я бы замуж за тебя пошла!" Я, знаешь, голова, и рассмеялся. "Что, пес, говорит, смеешься? А то, дурак, може, не знаешь, что хоша бы родная мать у тебя была, так бы тебя не любила, как я тебя люблю!" "На том, говорю, мамонька, покорно благодарю". – "Ну, говорит, Петруша, никому, говорит, николи не говорила, а тебе скажу: твой старый батька заедает мой молодой век!" – "Это, мамонька, говорю, старуха надвое сказала, кто у вас чей век заедает!" – "Да, говорит, ладно, рассказывай! Нынче, говорит, батька тебя женить собирается; ты, говорит, не женись, лучше в солдаты ступай, а не женись!" – "Что же, говорю, мамонька, я такой за обсевок в поле?" – "Так, говорит, против тебя здесь девки нет, да и я твоей хозяйки любить не стану". – "За что же, говорю, твоя нелюбовь будет?" – "А за то, говорит, что не люблю баб, у которых мужья молодые и хорошие".
– Ты, однако, женился? – перебил я Петра.
– На; али испугаться и не жениться? – возразил он.
– По любви или нет?
– Почем я знаю, по любви али так. Нашел у нас, мужиков, любовь! Какая на роду написана была, на той, значит, и женился! – отвечал уж с некоторым неудовольствием Петр.
Сергеич подмигнул мне.
– Не сказывает, сударь, а дело так шло, что на улице взглянулись, на поседках поссиделись, а домой разошлись – стали жалость друг к дружке иметь.
– Что за особливая жалость, голова, а известно, девку брал зазнаемо: высмотренную, – отвечал Петр еще с большей досадой.
Русский мужик не любит признаваться в нежных чувствах.
– А мачеха действительно не любила жены твоей? – спросил я его.
– Нет, не любила, – отвечал он мне коротко и обратился более к Сергеичу. – Тут тоже, голова, как и судить: хоть бы бабе моей супротив девок первые годы житье было не в пример лучше, только то, братец ты мой, что все она мне ее подводила! Вот тоже этак, в отлучке, когда на работе: "Рубашек, говорит, тебе не послала, поклону не приказывала", и кажинный, голова, раз, как с работы воротишься, кажинный раз так сделает, что я Катюшку либо прибраню, либо и зуботычину дам. Та, братец ты мой, терпела, терпела да и стала говорить: "За что ты, говорит, меня тиранишь? Это, говорит, оттого, что у тебя полюбовница есть". – "Какая, говорю, полюбовница?" – "Бочариха", говорит. Ну и тоже греха не утаишь: в парнях с Бочарихой гулял, только то, что года два почесть ее и в глаза уж не видал. – "Кто это тебе, говорю, сказывал?" Сначала, голова, не открывала, а тут говорит: матка сказывала, слышь!
– Так, так, сомущали, значит, – подтвердил Сергеич.
– Еще как, голова, сомущали-то, – продолжал Петр. – Вышла мне такая оказия, братец, в Кострому идти работать – ладно. Только перед самым моим этим отходом Федоска такую штуку подвела, слышь: сложила, уж будто бы Катюшка с извозчиком Гришкой – знавал, може? – Что будто бы, братец ты мой, Катюшка бегала без меня к матке на праздник; весь народ по улице гулял, а они с Гришкой ушли в лес по черницу. Дело-то, знаешь, на отходе было, выпивши; я на Катюшку и взъелся, а она стала сглупа-то браниться: пошто пью. Я и прибил ее, и шибко прибил. Что же, голова, опосля узнал? Катюшка, слышь, и на праздник к матке не ходила. Стало мне ее, голова, хошь бы и жалко. Как пришел втепоры в Кострому, сейчас купил ей ситцу на сарафан, два плата, босовики и послал с ходоком. И ты, братец ты мой! И пошла у них из-за этого пановщина: девки позавидовали, обозлились на Катюшку, матка тоже пуще всех, и к батьке с жалобой. "Вот, говорит, он какой: ни мне, ни девкам твоим по наперсточку не присылывал, а все в женин сундук валит". Батька, известно, осерчал, говорит Катюшке: "Поди принеси наряды, что муж прислал". Ну, та, голова, молода еще была, глупа, нарядиться тоже охота, взяла будто пошла за нарядами, да к матке и убежала, там их и спрятала, а сама домой нейдет: боится. Батька, однако, оттель ее ссягнул и бить прибирается: давай, да и только, наряды! И отняли таким манером: матка взяла себе босовики и сарафан, а девки по плату разделили.
– Как же батька мог взять твои подарки у жены? – спросил я Петра.
Он посмотрел на меня, как бы удивясь моему вопросу.
– Заведенье у нас, государь мой милостивый, по крестьянству такое, отвечал за него Сергеич. – Ежели теперича мужичок хозяйке что посылает, так и дому всему должен послать. Коли, примерно, бабе сарафан, так матке шаль, а сестрам по плату, али сережки. Это уж нельзя: непорядок, значит, будет, коли теперича промышленник в доме стал только супружницу обряжать да наряжать; а другим бы, хоть бы девкам али матке, где взять? За косулей да за коровами ходючи, немного нарядишься. Хоть бы и Петр Алексеич по сердцам это сделал.
– Вестимо, что по сердцам, – отозвался Петр. – Втепоры, как воротился, Катюшка тоже все мне это говорит; я так, братец ты мой, и положил: плюнуть, отступиться; только то вижу, голова, что бабенке, ни за што, ни про што житья нет: на работе мором морят, а по-ихнему все спит, делает все не так, да неладно – дура да затрапезница, больше и клички нет. Наложили, братец ты мой, тем временем у нас в вотчине бревен по пол-сотне с тягла – ладно. Батька, известно, присудил, чтоб это справил я; а чтоб, примерно, не медлить делом, сваливши бревно, сучья обрубить и подсобить его навалить на колеса шла бы в лес Катька моя. Бабенка той порой была, голова, на сносе. Я батьке и говорю: "Как, я говорю, батька, тяжелой бабе с бревнами возиться? Ну как, я говорю, надорвется, да какой грех выйдет?" – "Что-ста, говорит, али мне из-за вас околевать в лесу?" – "Я, говорю, батька, сам собой этого дела не обегаю; а что теперича для спорыньи, пожалуйста, пошли хоть старшую сестру со мной, а хозяйку мою побереги; я, говорю, заслужу вам за это". Батька ничего, голова, пробунчал только маненько, а Федоска и слезает с голбца. "Наши девки, говорит, про вас не работницы, вы-ста, говорит, с своей толсторожей хозяйкой только даром хлеб едите!" – "Как, я говорю, матка, мы даром хлеб едим? За что, про что ты нас этим попрекаешь? Я со всего дома подушную оплатил, за себя оброк предоставил; теперь, говорю, за батьку и задельничаю; а хоша бы и хозяйка моя за тебя же круглый год на заделье бегала; как же, я говорю, так: мы у вас даром хлеб едим?" Заругалась, заплевалась, голова, и все на Катьку больше: "Ты, говорит, мужа сомущаешь, а он того не знает, что ты и то и се, с тем и другим", – выходит, Катька гуляет! Ну та, братец ты мой, на всю избу этак срамит, заплакала. "За что, говорит, мамонька, ты против хозяина так меня губишь?" Я тоже, братец, не стерпел. "Что ж, я говорю, Федосья, – и выругал ее – согрешил грешный, долго ли, выходит, мы должны от тебя обиды принимать? Вы, я говорю, у хозяйки моей, словно разбойники какие, все наряды обобрали, морите бабу на работе, куска ей не уболите съесть, как надо, да еще поносишь этакими словами, а по правде, може быть, не Катька моя, а ты сама такая!" И ты, братец ты мой! И батька поднялся, будто за наряды, что о нарядах помянул, и драться, голова, лезет. Я, повинным делом, руки-то маненько ему и попридержал; еще пуще старик обозлился, сгреб, голова, меня за шивороток и прямо к бурмистру в сборную стащил. Так и так, сын буянствует. Тот мне сейчас плюхи две дал и приказывает, чтоб я батьке в ноги поклон. Я в ноги поклониться – поклонился, да бурмистру и говорю: "Батьке, говорю, Иван Васильич, я завсегда покорствую; а что теперича мы все пропадаем из-за мачехи; хозяйка моя на работе измаяна, словом обругана. Може, вы теперь мне доверья не сделаете, так извольте, говорю, наших девок, сестер моих, спросить: пускай они перед образом скажут, что они от нее понесли да потерпели..." Ну, так ведь тоже нашего Ивана Васильича помнишь, чай: немного было правды...
– Правда его была, кто больше чаем поит да денег носит, – заметил Сергеич.
Петр кивнул в знак согласия головой и продолжал:
– Закричал на меня, голова: "Цыц! Молви еще слово против батьки выхлещу" – и вон выгнал... Ладно рассудил... Что мы, голова, опосля того с хозяйкой притерпели – и боже ты мой! Батька не глядит, не смотрит; в большой избе, видишь, тесно от нас стало, поселили в коровью, без полу, без лавок, вместе с телятами. Коли мы теперь с бабой что-нибудь на работе позамешкаемся, сейчас, голова, без нас, совьют, соберут и отобедают; коли щей там останется, так Федоска в лоханку выльет, чтоб только нам не доставалось, – до чего эхидствовала!.. – Проговоря это, Петр вздохнул, а потом, помолчав, продолжал: – Кабы не это дело, пошто бы мне с батькой делиться, на грехи эти идти? Старика оборвал и себя надорвал!
– Как, друг сердечный, не надорвать! – возразил Сергеич. – Недаром поговорка идет: "Враг захотел – братья в раздел!" Хотели, значит, миллионы нажить, а стали по миру ходить... Помню я суды-то ваши с родителем перед барином, как еще смелости вашей хватило идти до него по экому делу?
Петр отвечал на это только вздохом.
– Что ж, разве у вас барин строгий? – сказал я.
– Нет, государь милостивый, – отвечал Сергеич, – строгости особливой нет, а известно, что... дело барское, до делов наших, крестьянских, доподлинно не доходил; не все ведь этакие господа, как твой покойной папенька был: с тем, бывало, говоришь, словно со своим братом – все до последней нитки по крестьянству знал; ну, а наш барин в усадьбу тоже наезжает временно, а мужики наши – глупой ведь, батюшка, народец, и полезут к нему со всякими нуждами, правыми и неправыми, так тоже в какой час попадут; в иной все смирно да ласково выслушает, а в другой, пожалуй, еле и ноги уплетут – да!
– Горяч уж больно, кричать такой здоровый... – заметил Петр. – До барина бы, кажись, тем делом я прямо и не пошел, прах все возьми: где тут с ним разговаривать! Да он с молодой барыней тем летом приехал... меня заставили тут с другим парнем в саду забор новый делать. Она, голова, по саду гуляет, к нам подходит, разговаривает. "Есть ли, говорит, у тебя жена?" – спрашивает меня, слышь. "Есть, говорю, барыня". – "Любишь ли ты, говорит, ее?" – "За что, говорю, не любить! Не чужая, а своя, только, говорю, барыня, хоть бы ты за нас заступилась, а то нам с хозяйкой от стариков в дому житья нет; теперь, говорю, у бабенки моей малый грудной ребенок, грудью покормить почесть что и некогда: все на работе, а молока не дают; одна толоконная соска, и та еще коли не коли в рот попадет". – "Ах, говорит, как же это, маленькому нет молочка! Папаша! Папаша!" – кричит, голова, барина, мужа, батькой обзывает, слышь!