Текст книги "Плотничья артель"
Автор книги: Алексей Писемский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
– Обзывала, обзывала, и я слыхал, – подтвердил Сергеич.
– Мужа батькой кличет! – отозвался Матюшка и засмеялся.
– Барин, голова, подходит, – продолжал Петр. "Ах, говорит, душечка, папашечка; вон у этого мужичка маленький ребенок: у них нет молочка; вели ему сейчас дать от меня корову, пожалуйста".
– У ней у самой, друг сердечный, маленький барчик был: ну, так она, значит, по себе и прикидывала, жалела, – заметил Сергеич.
– Не знаю, к чему уж она прикидывала, – отвечал Петр и снова продолжал: – Барин, голова, крикнул, знаешь, на меня по-своему. "Как, говорит, у тебя коровы нет? Пропил, каналья!" – "Никак нет-с, говорю; дом у нас заправной. Из-за мачехи мы пропадаем; в раздел бы нам, говорю, охота, а то батька в раздел не пускает и при доме не держит, как надо". Он маненько и смяк. "Хорошо, говорит, приходите ко мне завтра с отцом: я вас разберу". Я, голова, пришел домой, говорю батьке: "К барину, говорю, батька, нас с тобой завтра требует". "Пошто? – говорит; слышь, испугался старик. – Жаловался, что ли, ты, разбойник, на меня?" – "Нет, говорю, батька, что жаловаться! В отдел только просился: у тебя семья своя, у меня своя, что нам на грехе жить!" Батька и заплакал, слышь; ну, старый уж человек был, известно! "Бог с тобой, говорит, Петруша, поил-кормил я тебя, а ты, говорит, теперь, я старый да хворый, хошь меня покинуть". Мне стало жаль его, голова. "Что, говорю, тятенька, кидать мне тебя, кабы не твоя Федосья Ивановна". – "Полно, говорит, Петрушка, поживи со мной, все будет хорошо". Так мы и порешили, голова, на том. Только наутро, братец ты мой, старик уж другое порет. "Мне-ста, говорит, тебя, супротивника, не надо; ступай от нас вон; пойдем к барину". – "Пойдем", говорю. Пошли. Приходим. Барин, должно, голова, стороной слышал что-нибудь: на меня этак посмотрел – ничего, а на батьку взмахнул глазами. "Говорите!" – говорит. Стали мы говорить; плели, плели, братец ты мой, всех и куриц-то припутали, я то еще говорю словно бы как и дело, а батька и понес, голова, на меня: и пьяница-то я, и вор, и мошенник. Я ему и говорю: "Не грех ли, говорю, батька, тебе это говорить?" Барин тоже слушал, слушал нас, да как крикнет на батьку: "Ах ты, говорит, старый хрен, с седой бородой, взял молодую жену да детей всех на нее и променял! Сейчас, говорит, старая лисица, плут, отделить парня, а с твоей супружницей я еще переведаюсь. Я ей дам кутить да мутить в семье!" И пошел, голова!.. Тут лакей подвернулся – на того; барыня пришла: "Что ты, говорит, душечка, сердишься и себя не бережешь!" – и на ту затопал. Мы с батькой уж ничему и не рады, драло из горницы, и до избы еще, голова, не дошли, смотрим: два дворовые парня нашу Федосью Ивановну ведут под ручки...
Сергеич засмеялся.
– Ступай, значит, Варвара, на расправу: так ее, бестию, и надо, проговорил он.
– Воротилась, голова, домой и прямо на печку, – продолжал Петр, ничего уж и не говорит, только проохивает. Смех и горе, братец ты мой!
Сергеич продолжал улыбаться.
– А что, я словно забыл, миром вас делили али так разошлись по себе? спросил он.
– Коли, братец ты мой, мужики по себе разойдутся! – отвечал Петр. Когда еще это бывало? Последнего лыка каждому жалко; а мы с батькой разве лучше других? Прикидывали, прикидывали – все ни ему, ни мне не ладно, и пошли на мир... Ну, а мировщину нашу тоже знаешь: весь разум и совет идет из дьяконовского кабака. Батька, известно, съездил туда по приказу мачехи, ведерко-другое в сенях, в сборной, выставил, а мне, голова, не то что ведро вина, а луковицы купить было не на что.
– Так, так; по тебе, значит, и мало говорили? – заметил Сергеич.
– А так по мне говорили: худ ли, хорош ли я, а все в доме, коли не половинник, так третевик был; а на миру присудили: хлеба мне – ржи только на ежу, и то до спасова дня, слышь; а ярового и совсем ничего, худо тем годом родилось; из скотины – телушку недойную, бычка-годовика да овцу паршивую; на житье отвели почесть без углов баню – разживайся, как хошь, словно после пожара вышел; из одежи-то, голова, что ни есть, и того как следует не отдали: сибирочка тоже синяя была у меня и кушак при ней астраханский, на свои, голова, денежки до копейки и заводил все перед свадьбой, и про ту старик, по мачехину наущенью, закрестился, забожился, что от него шло – так и оттягал.
Сергеич качал головою.
– Бревен, братец ты мой, было у меня на пустоши нарублено триста с полсотней, – продолжал Петр, – стал этих я бревен у батьки просить на обзаведенье, по крайности сухие – и того старик не дал; руби, значит, сызнова и из сырого леса. Строить тоже принялся: прихватить хошь бы какого плотничишка не на што; так с одной хозяйкой и выстроил. Срамоты-то одной, голова, ни за што бы не взял; я сижу на одном угле, а баба на другом: потяпывает, как умеет; а уж как свою-то спину нагнул да надломил, так... Тут Петр остановился и махнул рукой.
– Покойный родитель твой, – начал Сергеич, – был благоприятель мой, сам знаешь, а не скажу по нем: много против тебя греха на душу принял.
– Нет, братец, не то, – возразил Петр, – дело теперь прошлое, батьку мне грех помянуть много лихом: не со зла старик делал, а такое, видно, наваждение на него было.
– Эх, друг сердечный, – возразил, в свою очередь, Сергеич, – да разве на нем одном эти примеры? Старому мужику молодую бабу в дом привести – семью извести.
Я видел, что Сергеич и Петр так разговорились, что их не надобно уж было спрашивать, а достаточно было предоставить им говорить самим, и они многое рассказали бы; но мне хотелось направить разговор на предмет, по преимуществу меня интересовавший, и потому я спросил:
– Тебя мачеха твоя, вероятно, и испортила?
Петр вместо ответа кивнул мне головой.
– Каким же образом она тебя испортила?
Петр посмотрел на меня с насмешкой и отвечал с некоторым неудовольствием:
– Да я почем знаю! Какой ты, барин, право!
– Что ж такое?
– Да как же! Скажи ему, как портят? Я не колдун какой.
– Почему ж ты так думаешь, что тебя испортили?
– Перестань-ка; разговаривать что-то с тобой неохота: больно уж ты любопытен! – отвечал Петр с досадою.
Предыдущий разговор заметно возбудил в нем желчное расположение.
– Не собою, государь милостивый, узнал, – вмешался хитрый Сергеич, видевший, что мне любопытно знать, а Петр не хочет отвечать и начинает сердиться, – самому где экое дело узнать! – продолжал он. – Тоже хворал, хворал, значит, и выискался хороший человек – да! – Сказал, как и отчего.
– Кто же это такой хороший человек? – спросил я.
– Колдун у нас, батюшка, был в деревне Печурах, – отвечал Сергеич, так и прозывался "печурский старичище".
– Плутом, голова, в народе обзывался, а мне все сказал, – перебил Петр.
– Плут ли там, али нет, кто про то знает? – возразил Сергеич. – А что старик был мудрый, это что говорить! Что ведь народу к нему ездило всякого: и простого, и купечества, и господ – другой тоже с болестью, другой с порчей этой, иной погадать, где пропащее взять, али поворожиться, чтобы с женкой подружиться. И такое, государь, заведенье у него было, – продолжал он, обращаясь ко мне, – жил он тоже бобыльком, своим домком, в избушке, далече от селенья, почесть что на поле; и все калитка назаперти. Теперича, другое-иное время, народ видит, что он под окошечком сидит, лапотки поковыривает али так около печки кряхтит, стряпает тоже кое-что про себя; а как кто, сударь, подъехал, он калитку отпер и в голбец сейчас спрятался; ты, примерно, в избу идешь, а он оттоль из голбца и лезет: седой, старый, бородища нечесаная; волосищи на голове, как овин, нос красный, голосище сиплый. Я тоже старшую сношку посылал к нему: овцы у нас запропали; так в избу-то войти вошла, а как увидела его, взвизгнула и бежать – испугалась, значит. И кто бы теперь к нему ни пришел, сейчас и ставь штоф вина, а то и разговаривать не станет: лом был такой пить, что на удивление только.
– Штоф купить не разоренье, – возразил Петр, – я тем временем в Галиче рублев полтораста пролечил: брал-брал у Пузича денег, да и полно! Дошел до того, голова, ни хлеба в доме, ни одежи ни на себе, ни на хозяйке; на работу силы никакой не стало; голодный еще кое-как маешься, а как поел – смерть да и только; у сердца схватит; с души тянет; бывало, иной раз на работе али в поле, повалишься на луг да и катаешься час – два, как лошадь в чемере. Не смог, братец ты мой, до Печур-то дойти, хозяйке велел уж телегу заложить, повалился, словно пласт; до чего бы дошел, и бог ведает. Приехали втепоры к нему; хозяйка подала ему полштофчика, вылил, голова, в ковшик, выпил сразу и тут же ворожить стал. "Поди, – говорит хозяйке, – почерпни в этот ковшик в сенях из кадки воды; вино, говорит, не споласкивай, а так и черпай, как я пил". Принесла та, братец ты мой; он подал мне: "Гляди, говорит, от кого твоя болесть идет"; так, голова, мачеху мне в воде и показал.
– Как же ты в ковше ее видел? – спросил я.
– Въявь, словно в зеркале, – отвечал Петр.
– Полно, Петр; ты это думал, так тебе так и показалось, – сказал я.
– Ну да, показалось. Вы, баря, все не верите; больно уж умны! Не пьяному показалось: у меня втепоры не то что вина, куска во рту не бывало. Смотрю, голова, и вижу. "Видишь ли?" – говорит он мне. "Вижу, говорю, дедушка". – "Ну, брат, ладно, говорит, что на меня наскочил. Твой лихой человек себя на сорока травах заговорил, никто бы тебе, окромя меня, не открыл бы его".
– Осилил, значит, – заметил Сергеич.
– Осилил, голова. "Я, говорит, знаю пятьдесят три травы; теперь, говорит, клади на стол сколько денег привез, а тут и скажу, что надо". Хозяйка, голова, положила четвертак – удовольствовался.
– Капиталы не жадный был копить; вино чтоб было только пить, а денег сколько-нибудь дай – доволен, – заметил Сергеич.
– Какое, голова, жадный! Взял хоша бы тут четвертак и все сделал. "Теперь, говорит, ступай ты домой, слышь? Пять зорь умывайся росой, на шестую зорю ступай к третьим от здешнего селенья воротцам, и иди ты все вправо, по перегороде; тут ты увидишь, что все колья, что подпирают, нескобленые; один только кол скобленый; ты этот кол переруби, обкопай его кругом, и найдешь ты тут ладонку, и на этой ладонке наговор против тебя и сделан".
– Он, вероятно, сам этот кол и воткнул, – сказал я.
Петр рассердился.
– Да, да, рассудил, как размазал! – возразил он. – Вот он тоже этакого хватика-баринка, как ты, – тот тоже все смеялся да не верил, так он так ему отшутил, что хозяйка опосля любить и не стала, да и в люди еще пошла.
– Было, было это дело, – подтвердил Сергеич, – а теперича, – продолжал он, обращаясь ко мне, – коли свадьбы облизь его были, все уж забеспеременно звала его да угощали, а то навек жениха не человеком сделает...
– Да что, голова, – перебил Петр, – пять лет ведь, братец ты мой, я ходил и кол этот видел, только ничего не помекал на него. Всю перегороду опосля хозяйка обежала: все колья на подбор нескобленые – один только он оскобленный. Для ча?.. Для какой надобности?..
– Так уж, видно, надо им было, – возразил Сергеич.
– А окромя кола, – продолжал Петр, – все до последней малости нашел по его сказанью, как по-писанному. "Как, говорит, ты эту ладонку сыщешь, в ней, говорит, бумажка зашита – слышь? Бумажку эту вынь и дай кому хошь грамотному прочесть, и как, говорит, тебе ее прочитают, ты ее часу при себе не оставляй, а пусти на ветер от себя". А про ладонку, братец ты мой, сказал: "Перелезь, говорит, ты через огород и закопай ее на каком хошь месте и воткни новый кол, оскобленный, и упри его в перегороду; пять зорь опосля того опять умывайся росой, а на шестую ступай к перегороде: коли колик твой не перерублен и ладонка тут – значит, весь заговор их пропал; а коли твое дело попорчено – значит, и с той стороны сила большая". Все сделал, голова, по-его; однако на шестую зорю пришел: кол мой перерублен, и вся земля кругом взрыта, словно медведь с убойной возился.
– Осердились, значит! – проговорил Сергеич.
– То-то, видно, не по нраву пришлось, что дело их узнано, – отвечал Петр; потом, помолчав, продолжал: – Удивительнее всего, голова, эта бумажка; написано в ней было всего только четыре слова: напади тоска на душу раба Петра. Как мне ее, братец, один человек прочитал, я встал под ветром и пустил ее от себя – так, голова, с версту летела, из глаз-на-ли пропала, а на землю не падает.
Проговорив это, Петр задумался. Некоторое время разговор между нами прекратился.
– Я все, друг сердечный, дивуюсь, – начал Сергеич глубокомысленно, – от кого это ваша Федосья науки эти произошла? По нашим местам, окромя этого старичищи, не от кого заняться.
– Э, голова, нет! Не то! – возразил Петр. – Я уж это дело опосля узнал: у них в роду это есть.
– В роду? Вот те что! – воскликнул Сергеич.
– Да, в роду, – продолжал Петр. – Може, не помнишь ли ты, от Парфенья старушонка к нам в селенье переехала, нашей Федоске сродственница? Ну, у нас в избе, братец ты мой, и поселилась, на голбце у нас и околела – втепоры никому невдомек, а она была колдунья сильная...
– Вот те что!.. – повторил еще раз Сергеич.
– Батька, ты думаешь, спроста женился? – продолжал Петр. – Как бы, голова, не так! Сам посуди: старику был шестой десяток, пять лет вдовствовал, девки на возрасте, я тоже в подростках немалых – пошто было жениться?
– Еще как, друг сердечный, пошто-то! – заметил Сергеич.
– Вдруг, голова, пожила у нас Федоска лето в работницах, словно сблаговал старик, говорит: "Я еще в поре, мне без бабы не жить!" Так возьми ровню; мало ли у нас в вотчине вдов пожилых! А то, голова, взял из чужой вотчины девку двадцати лет, втепоры скрыл, а опосля узналось; двести пятьдесят выкупу за нее дал – от каких, паря, денег?..
Сказав это, Петр опять впал в раздумье.
– Что ж, тебе лучше стало после, как ты был у старичищи? – спросил я его.
– Лучше не лучше, по крайности жив остался, – отвечал он.
– Ты, однако, Петр Алексеич, долго про нее не сказывал да не оказывал! – сказал Сергеич.
– Я ее совсем не оказывал, так и скрыл: батьку все жалел, – отозвался Петр, не изменяя своего задумчивого положения.
– Да, – продолжал Сергеич, – отдаст эта бабенка ответ богу: много извела она народу; какое только ей будет на том свету наказанье?
– А разве она и кроме еще Петра портила? – спросил я.
– Ай, сударь, как не портила! – отвечал Сергеич. – Теперича первая вот хозяйка его стала хворать да на нее выкликать. Была у нас девушка, Варюшка Никитина, гулящая этакая девчонка – ту, по ревности к дьяконскому цаловальнику, испортила.
– А брата-то родного извела! – сказал Петр. – И за что ведь, голова, сам мне сказывал: в Галиче они тоже были; она и говорит: "Сведи меня в трактир, попой чайком!" Тому, голова, было что-то некогда. "Нету, говорит, опосля!" Она обозлилась. "Ну, ладно же, говорит, помни это!" И тут же, голова, и испортила: как приехал домой, так и ухватило. Маялся, маялся с месяц, делать нечего, пошел к ней, стал ей кланяться: "Матушка-сестрица, помилуй!" – "А, говорит, братец любезный, ты втепоры двугривенного пожалел, а теперь бы и сто рублев заплатил, да поздно!"
– Слышал и про это дело, – подтвердил Сергеич, – слава богу, присовокупил он, – что на поселенье-то ее сослали, а то бы она еще не то бы натворила.
Петр на это ничего не отвечал и только вздохнул.
– Каким образом и за что именно сослали ее? – спросил я.
– Сослали ее, государь милостивый, – отвечал Сергеич, – вотчина того пожелала: первое, что похваляться стала она на барина, что барина изведет, пошто тогда ее поучили маненько... Тебя ведь, Петр Алексеич, не было втепоры, без тебя все эти дела-то произошли, – прибавил он, обращаясь к Петру.
– Без меня!.. Воротился тогда с заработки, прошел мимо родительского дому: словно выморочный – и ставни заколочены; батька помер, девок во двор взяли, а ее сослали! – отвечал Петр с какой-то тоской и досадой.
– Так, так! – продолжал Сергеич. – На каких-нибудь неделях все это и сделалось. Я тут тоже согрешил, грешный, маненько, доказчиком был, за Сережку-то больно злоба была моя на нее, и теперича, слышавши эти ее слова про барина, слышавши, что, окромя того, селенье стращает выжечь, я, прошлым делом, до бурмистра ходил: "Это, говорю, Иван Васильич, как ты хошь, а я тебе заявлю, это нехорошо; ты и сам не прав будешь, коли что случится – да!" С этих моих слов и пошло все. Бурмистр тоже поопасился: становому заявил. Тот сейчас наехал и обыск у ней в доме сделал: так однех трав, сударь, у ней четыре короба нашли, а что камушков разных – этаких мы и не видывали; земли тоже всякой: видно, все из-под следов человеческих. Стали ее опрашивать, какие это травы? "Не знаю". Чья земля? – "Не знаю"... Пошто она у тебя? "Не знаю". Только и ответу было. Хошь бы в слове проговорилась. Двои сутки с ней становой бился, напоследок говорит бурмистру: "Что, говорит, с ней, бестией, делом вести! Как на нее докажешь! Пиши барину; он лучше распорядится". Так тот и описал. Барин и приказывает сослать ее на поселенье, коли мир приговорит. Тут она и сробела, и чего уж не делала, боже ты мой! И вином-то поила и денег сулила – ништо не взяло: присудили!
– В остроге-то, как она сидела, – начал Петр, – я тоже проходил мимо Галича, зашел к ней, калачик принес... заплакала, братец ты мой. "Не была бы, говорит, я в этом месте, кабы не один человек; не пошла бы я, говорит, за этим больно худым, кабы не хотела его приворожить, в сорока квасах ему пить давала – и был бы он мой, да печурский старичище моему делу помешал". Только и сказала: "Теперь, говорит, меня на поселенье ссылают; только ты, Петр, этому не радуйся: тебе самому не будет счастья ни в чем. Кажинный час в сердце твоем будет тоска и печаль". И все ведь, голова, правду сказала: что, что живешь на свете! Ничего не веселит, словно темной ночью ходишь. Ни жена, ни дети, ни работа – ничто не мило, и сам себе словно ворог какой! Вот только и есть, как этой омеги проклятой стакана три огородишь, так словно от сердца что поотляжет.
Проговорив это, Петр вздохнул и потом вдруг поднял голову.
– Будет! Баста! – сказал он. – Пора ужинать. Барину, я вижу, любо наше каляканье слушать, а нам все петухов будить придется. Матюшка, дурак! Подай шапку, вон лежит на бревнах!
Матюшка подал ему.
– Спасибо, – продолжал Петр, – я тебя за это в первый раз, как хлестать станут, за ноги подержу, и уж крепко, не бойся, не вывернешься.
– Да за што меня хлестать станут? – спросил Матюшка.
– И по-моему, братец, не за што: душа ты кроткая, голова крепкая, проговорил Петр и постучал Матюшку в голову. – Вона, словно в пустом овине! Ничего, Матюха, не печалься! Проживешь ты век, словно кашу съешь. Марш, ребята! – заключил он, вставая.
– За угощенье твое благодарим, государь милостивый, – сказал Сергеич, кланяясь.
– Да ты ниже кланяйся, старый хрен! Всю жизнь спину гнул, а не изловчился на этом! – подхватил Петр, нагибая старику голову.
Сергеич засмеялся, Матюшка тоже захохотал.
– Прощай, барин, – продолжал Петр, надевая шапку. – Правда ли, дворовые твои хвастают, что ты книги печатные про мужиков сочиняешь? – прибавил он приостановясь.
– Сочиняю, – отвечал я.
– Ой ли? – воскликнул Петр. – В грамоте я не умею, а почитал бы. Коли так, братец, так сочини и про меня книгу, а о дедушке Сергеиче напиши так: "Шестьдесят, мол, восьмой год, слышь! Ни одного зуба во рту, а за девками бегает".
– Полно, балагур, полно! Пойдем лучше ужинать, коли собрался! – сказал Сергеич, слегка толкнув Петра в спину.
– Пойдемте! – отвечал тот и обнял одною рукой Матюшку.
Веселость Петра, впрочем, вспыхнула на минуту: он опять потупил голову. Все они пошли неторопливо, и я еще долго смотрел им вслед, глядя на нетвердую и заплетающуюся походку Сергеича, на беспечную, но здоровую поступь кривоногого Матюшки, наконец, на задумчивую и сутуловатую фигуру Петра.
V
Успеньев день – у нас в приходе праздник. Это можно уж догадаться по тому, что кучер мой, Давыд, между нами сказать, сильный бахвал и большой охотник до парадных выездов, еще в семь часов утра, едва успел я встать, пришел в горницу.
– Что тебе? – спрашиваю я.
– Изволите ехать молиться к обедне или нет-с? Коли поедете, так лошадей надо припасти.
Собственно говоря, лошадей совершенно нечего припасать, а стоит только вывести из конюшни и заложить, и Давыд, я знаю, пришел спрашивать, чтоб скорее успокоить свое ожидание насчет того, удастся ли ему проехать и пофорсить.
– Поеду, – говорю я.
У Давыда от удовольствия кровь бросается в лицо.
– Жеребцов ведь припасти? – спрашивает он.
– Нет, братец, разгонных бы, – говорю я.
– На разгонных нельзя, вся ваша воля: разгонные лошади совсем смучены; а что эти одры, стоят только да овес едят! Хошь мало-мальски промнутся, возражает Давыд с вытянувшимся лицом, и я убежден, что одна мысль: ехать на разгонных к празднику, была для него мученьем.
– Ну хорошо, на жеребцах поедем, – говорю я, – только уговор лучше денег: в сарае не изволь их муштровать и хлестать, а то они у тебя выскакивают, как бешеные, и, подъезжая к приходу, не скакать благим матом, а то, пожалуй, или себе голову сломишь или задавишь кого-нибудь.
– Не извольте беспокоиться. Господи, боже мой! Не первый год езжу, говорит Давыд и потом, постояв немного, присовокупляет: – Кафтан синий надо надеть-с?
– Конечно, – говорю я.
– Кушак тоже шелковый? – прибавляет он.
– Конечно, конечно, – подтверждаю я, не понимая еще, к чему он ведет этот разговор: синий кафтан и шелковый кушак находятся совершенно в его распоряжении.
– Вы этта изволили говорить, перчатки зеленые купить мне в Чухломе.
– Ну, да! Что ж?
– Не для чего покупать-с... у Семена Яковлича еще после папеньки вашего лежат кучерские перчатки; не дает только без вашего приказанья, а перчатки важные еще! – разрешает, наконец, Давыд, к чему он клонил разговор.
– Хорошо; скажи, чтоб дал, – говорю я.
И Давыд, очень довольный, отправляется. Надобно сказать, что он очень хороший кучер и вообще малый трезвого поведения и доброго нрава, но имеет одну слабость: прихвастнуть, и прихвастнуть не о себе, а все как бы в мою пользу. Вдруг, например, расскажет где-нибудь на станции, на которой нас обоих с ним очень хорошо знают, что я граф, генерал и что у меня тысяча душ, или ошибет какого-нибудь соседа-мужика, что у нас двадцать жеребцов на стойле стоят. Когда я бываю с ним иногда в городе и даю ему полтинник на чай, он этот полтинник никогда не издержит, но, воротившись домой, выбросит его на стол перед своей семьей и скажет: "Нате-ста: только и осталось от пяти серебром баринова подареньица". Кроме этих внешних достоинств, он любил меня украшать и внутренними, нравственными качествами; так, например, припишет мне храбрость неимоверную в рассказе такого рода, что раз будто бы мы ехали с ним ночью и встретили медведя, и он, испугавшись, сказал: "Барин, я пущу лошадей", а я ему на это сказал: "Подержи немного, жалко медвежьей шкуры", и убил медведя из пистолета, тогда как я в жизнь свою воробья не застреливал.
После Давыда начинает являться прочая дворня проситься на праздник обычай, который заведен был еще прадедами и который я поддерживаю, имея случай при этом делать неистощимое число наблюдений. Первая является Александра скотница, очень плутоватая и бойкая женщина.
– Батюшка Алексей Феофилактыч, позвольте на праздник-то сходить, говорит она.
– Хорошо, ступай; только как коровы без тебя останутся? Смотри!
– О коровах, батюшка, я баушку Алену просила: баушка походит. Как можно о скотинке не думать! Я о ней кажинный час жалею. И сегодня не пошла бы, да у тетки моей праздник, а у меня и родни-то на свете только тетка родная и есть, – говорит она скороговоркой.
– Ступай, – говорю я, хоть и предчувствую, что она меня обманывает.
Только что Александра ушла, мимо окон по двору идет Андрюшка ткач, с женой, очень смазливый малый, год назад женившийся на молоденькой и очень хорошенькой из крестьян бабенке, значит, еще молодые и оба, в отношении меня, несмелые; они стоят некоторое время на дворе и перекоряются, кому идти проситься: наконец, подходит к окну молодая и кланяется.
– Здравствуй, милушка, – говорю я.
Она вся вспыхивает.
– На праздник, что ли, хочешь идти? – спрашиваю я.
– Нешто, сударь, – говорит она.
– Ну, ступай.
– И хозяина уж пусти! – прибавляет она.
– Ступайте.
Она хочет идти.
– Да, постой, – говорю я, – у тебя грудной ребенок: как ты его оставишь?
– Пошто оставлять: с собой возьму.
– Помилуй, ты измучишь и сама себя и ребенка.
– Ой, ничего, – отвечает она, – мало ли с ребятами ходят, не одна я ничего!
– Ступайте.
Она кланяется и опять краснеет и, подходя к мужу, говорит: "Пустил!" Тот тоже издали мне кланяется, и уходят оба. Комнатный человек мой Константин, сопутник с десятилетнего возраста моей жизни, имеющий обыкновение обращаться со мной строго, приготовляет мне бриться и одеваться с мрачным выражением в лице. Ему тоже хочется на праздник, и он думает, что не попадет, по я намерен доставить ему это удовольствие.
– Константин, ты велишь оседлать себе лошадь и поедешь со мной.
– Слушаю-с, – отвечает он голосом, необычно суровым. – Старуха Алена пришла: просится тоже помолиться, – прибавляет он, умилившись сердцем от собственного удовольствия.
– Как же мне делать? Уж я скотницу отпустил, – воскликнул я. – Позовите старуху.
Старуха входит.
– Я ведь, старуха, скотницу Александру отпустил: она мне наврала, что ты берешься посмотреть за коровами.
– Ну, батюшка, вся ваша воля, – отвечает старуха покорным, но укоризненным тоном, – круглый год из-за этой Александры Алексевны лба не перекрестишь. Она пошла пиво пить, а тебе и помолиться нельзя.
– Эй! Кто там? – кричу я. – Скажите Александре, чтоб она не уходила; а ты, старуха, ступай.
– Где уж, батюшка! Не воротишь ее: совсем нарядная приходила к тебе проситься; прямо из горницы и побежала; верст на пять теперь уж ушла.
Мне стало жаль старухи.
– На тебе двугривенный, что ты остаешься; а в следующее воскресенье я тебя на лошади отправлю богу помолиться, – говорю я.
– Ой, батюшка! Что это? Пошто? И так довольны вашей милостью, – говорит она; впрочем, берет двугривенный и этим отчасти успокаивается.
Я продолжаю смотреть в окно: старик повар прошел, в белой манишке моего подаренья; молодая горничная, еще накануне завившая свои виски в мелкие косички, а теперь расчесавшая их, прибежала, как сумасшедшая, к матке в избу. Ключница прошла в погреб, в мериносовом платье и в шелковом, повязанном маленькой головкой, платочке. Это штат барыни, и они у нее, вероятно, отпросились. Я вижу даже, что у конского двора отчаянный Васька запрягает им в телегу лошадь и сам, никого не допуская, натягивает супонь. Таким образом, сбирается почти вся дворня, за исключением разве дедушки Фадея: и тот остается потому, что с печки слезть не может. Впрочем, он только еще нынешний год не пошел, а прошлый ходил, но, не дойдя еще до прихода, свалился в канаву и пролежал тут почти целый день. Даже Семен, несмотря на свою флегматичность и бесстрастность характера, остался очень доволен, когда я ему предложил, чтоб и он тоже ехал. Никогда еще не замечал я в нем такой расторопности: не прошло пяти минут, как он уже сидел верхом на чалке, в синем кафтане и какой-то высокой бобровой шапке, бог знает от кого и каким образом доставшейся ему. Однако пора и мне собираться; я оделся и вышел. Давыд, несмотря на мои просьбы и наставления, распорядился по-своему: лошади, весьма добронравные и хорошо приезженные, вылетели из сарая, как бешеные, так что он, повалившись совершенно назад, едва остановил их у крыльца. Я убежден, что они жесточайшим образом нахлестаны; кроме того, коренную он по обыкновению взнуздал бечевкой, чтоб круче шею держала, а бедным пристяжным притянул головы совершенно к земле, так что у них глаза и ноздри налились кровью. Напрасно я восставал против этой его системы закладыванья: на все мои замечания он отвечал: "Господа так ездят, красивее этак!.." В настоящем случае я ничего уж и не говорил и только просил его, ради бога, не гнать лошадей, а ехать легкой рысью; он сначала как будто бы и послушался; но в нашем же поле, увидев, что идут из Утробина две молоденькие крестьянки, не мог удержаться и, вскрикнув: "Эх, вы, миленькие!" – понесся что есть духу.
– Неужели ты, Давыд, думаешь, что нас молодцами за это сочтут? Напротив, дураками! – принимался я было ему втолковывать, но все напрасно. Подъезжая к приходу, он весь как-то уж изломался: шапку свернул набекрень, сам тоже перегнулся, вожжи натянул, как струны, а между тем пошевеливает ими, чтоб горячить лошадей. День был светлый; от прихода несся говор народа, и раздавался благовест вовся; по дороге шло пропасть народу, и все мне кланялись.
– Матка, чей барин-то? – говорит одна старуха другой.
– Филата Гаврилыча, матка, сын, али не узнала? – отвечает ей та.
– Ну, вот, какой хороший да пригожий! – говорит первая старуха.
На худой лошаденке, которые обыкновенно называются вертохвостками, гарцует некто Фомка Козырев, лакей и управляющий одной немолодой вдовы-помещицы. Уж три года, как Фомка стал являться на всех праздниках в плисовых штанах, в плисовой поддевке, с серебряными часами; путем поклониться ни с кем не хочет, простого вина не пьет, а все давай ему наливок. Жареных пышек на иной ярмарке на рубль серебра съест в день, а орехи без перемежки в кармане насыпаны. За это и по другим, еще более уважительным причинам, его и прозвали полубарином. Завидев меня и замечая, что я начинаю его обгонять, он также, в свою очередь, начинает горячить лошадь, а сам представляет, что совладеть с ней не сможет. Лошаденка завертела хвостом и пошла боком забирать все дальше и дальше в сторону.
Чем ближе к селу, тем больше обгоняешь народу. Какие у всех довольные лица, а между тем как мало надобно, чтоб доставить этим людям это удовольствие. Придет иной верст за десять пешком к приходу, помолится, а тут и отправится в деревню, где празднуют. Хорошо еще, у кого есть родные: тот прямо идет гоститься, то есть выпить, пообедать и поболтать; а у кого нет, так взойдет в избу несмело и проговорит каким-то странным голосом: "С праздником, хозяева честные, поздравляем". Хозяин, который уж действительно ничего не жалеет, но которого в то же время одолевают гости, проговорив: "Сейчас, голубчик, сейчас", поспешит ему дать рюмку водки, пирога и пива; гость это все выпьет, съест и отправится в другую избу, и таким образом к вечеру наберется порядочно.
К величайшему неудовольствию Давыда, я не допустил его произвести эффект, проезжая по улице села, а велел ехать задами и пошел сам пешком. У церковных ворот пересек мне дорогу маленький семинаристик, в длиннополом нанковом зеленом сюртучке.