Текст книги "Из разговоров на Беломорстрое"
Автор книги: Алексей Лосев
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 5 страниц)
Лосев Алексей
Из разговоров на Беломорстрое
А. Ф. Лосев
Из разговоров на Беломорстрое
I
Этот разговор проходил 1-го мая 1933 г. на Беломорстрое. Уже высилась красавица Маткожненская плотина, издали привлекая взор своим кокетливым, матово-зеленым ажуром. Уже приходил к концу восьмикилометровый 165-й канал, на котором круглые сутки стоял гул от подрывных работ, похожий на войну 1914-1915 г. на западном фронте, и из которого из одного было извлечено больше миллиона кубометров самых разнообразных пород. Велось последнее наступление для открытия Беломорско-Балтийского Канала летом этого года и для сдачи его тут же в эксплуатацию.
Мы отменили свои выходные дни с тем, чтобы компенсировать их впоследствии. И 1-е мая было нашим первым праздничным днем после двух месяцев работы.
Еще дня за два до этого я говорил в Проектном Отделе одному нервному, черноглазому и, кажется, умному молодому скептику, заведовавшему у нас чертежным отделением:
– Ну, Михайлов, как же поживает ваш анархизм?
Михайлов сухо ответил:
– Да так же, вероятно, как ваше вредительство.
– Но я опаснее вредительства... Почему вы заговорили о вредительстве? – сказал я без всякого смущения.
– А вы почему заговорили об анархизме?
– Я заговорил об анархизме потому, что вы сами неоднократно высказывались в этом направлении
– Вот что, любезный Николай Владимирович, – сказал Михайлов, вдруг переменивши враждебный тон на дружеский. – Надо нам договориться. Хотите, послезавтра, 1-го мая, я изложу вам свой взгляд в систематической форме?
– Сергей Петрович, – восторженно крикнул я, ударивши его по плечу. Сергей Петрович, это будет чудесно! Это будет замечательно! Вы же сами всегда так уклонялись...
Было решено: 1-го мая, часов около 6 вечера, мы собираемся у меня в Арнольдовском поселке и слушаем Михайлова.
– Но только вот что... – заговорил Михайлов, несколько понизивши тон. – Не будет ли это слишком теоретично?
Я, зная интересы Михайлова, посмотрел на него с удивлением. Он продолжал:
– Не лучше ли связать общие рассуждения с каким-нибудь конкретным вопросом?...
В таком случае, – быстро заговорил я, – какой же для нас еще более конкретный вопрос, чем наше строительство?
– Канал? – испуганно спросил Михайлов.
– Ну, да! Канал!
– Беломорстрой?
– Ну, конечно, Беломорстрой!
Михайлов помолчал и потом с некоторым ехидством сказал, еще более тихим голосом и с улыбкой:
– А не будет ли это более конкретно, чем надо?...
Я отвечал намеренно громким голосом:
– Да вы чего испугались? Что же, мы, строители и ударники Канала, не можем рассуждать о нашем собственном сооружении?!
– Вот что, Николай Владимирович, – ответил Михайлов. – Тогда уже давайте говорить просто о технике. Это будет и достаточно конкретно, и не нужно будет забираться нам в гущу злободневной беломорстроевской работы...
– Ну, что же, я и на это согласен, – отвечал я. – Но тогда надо выслушать еще кое-кого...
– Знаю, знаю! – подхватил Михайлов. – Вы хотите Коршунова...
– И Коршунова, и Елисеева, и Абрамова...
– Но ведь это же будет митинг!
– Не митинг, а производственное совещание.
Михайлов вдруг неожиданно рассмеялся молодым и чистым смехом, обнаруживши свои прекрасные зубы и как бы с головой выдавая свое юношеское, добродушное и еще незрелое, не испорченное мироощущение.
– Неужели вы хотите прямо в Проектном Отделе? – спросил он сквозь смех.
– А почему бы и не в Проектном Отделе? Читают же тут и об искусстве, и о философии...
– Но ведь то кружки.
– Ладно! – решительно сказал я. – Соберемся у меня? Пять-шесть человек – небось, ничего не случится.
Михайлову настолько хотелось говорить и слушать, что он тут же и согласился, хотя и вопреки правилам своего обычного поведения.
2.
1-го мая, около 6 часов вечера, с десяток человек сидело у меня на терраске, так как была очень теплая погода, хотя, впрочем, потом пришлось перейти в дом.
За самоваром и первомайскими пайками и угощениями разговор шел довольно бойко, и мы не сразу приступили к намеченной теме.
Гостями был наши инженеры и техники, кое-кто из экономистов и две женщины.
Компания была большею частью холостая или настолько оторванная от семьи, что никто даже и не вспоминал об этом. На Беломорстрое некогда было думать ни о семейных, ни о личных делах. Одна из женщин была инженер-гидротехник, дама лет 45, другая – молоденькая девица, чертежница.
После того как уже с полчаса болтали о текущих делах, я, боясь дальнейшего углубления в эти бесконечные и насущные темы, прервал общий разговор решительным предложением:
– Товарищи! Завтра нам вставать рано на работу. В нашем распоряжении всего каких-нибудь три часа. Не будем терять времени. Елена Михайловна и Клавдия Егоровна последят, чтобы у всех был чай. А мы – давайте приступим. Дальше невозможно. Начинаем. Сергей Петрович, начинайте!
Все смолкли, но Михайлов стал отнекиваться и просить разрешить ему после других. Я не стал его упрашивать, чтобы не тратить времени, и назвал Коршунова, который сразу согласился и начал свою речь так.
– Я согласен! И согласен я потому, что мое слово будет очень краткое. Для начала оно и хорошо будет. Другие потом разговорятся подробнее. Я, товарищи, думаю так. Я – матерый производственник. Я даже плохой проектировщик. Вся моя жизнь на трассе, среди металла, бетона и горных пород. Что такой человек может сказать о технике? Большинство, конечно, думает, что вот такой-то инженер и скажет о технике нечто особенно глубокое и веское. А я скажу вот что. Самое главное, товарищи, это – не философствовать. Самое глубокое, что я вам скажу, это вот что: техника есть техника. Оно как будто и глуповато звучит, – при этих словах Коршунова многие усмехнулись, – а тут-то самая глубина и есть. Чего только не навязывают технике! Она тебе и культура, она тебе и удобство жизни, она тебе и прогресс. Иные захлебываются от восторга перед техническими сооружениями. Другие ненавидят машину и вздыхают о добром старом времени, когда скрипели на телегах и заправляли лучинку. Но, товарищи! Существует одна такая истина, которую никто не хочет видеть в этом вопросе. И эта истина, если хотите, жестокая, неумолимая. Вы можете, если хотите, лопнуть от этой истины, но она не обращает на вас никакого внимания. Истина эта самый факт существования и развития техники. Техника есть, – вот о что вы можете разбивать себе голову, сколько вам угодно, но она есть и есть, и больше ничего! Сколько угодно, вы можете ее любить или ненавидеть. Но ни от вашей любви она не прибудет, ни от вашей ненависти она не убудет. Вы вот думаете, что-де захотелось человеку телеграмму послать, – взял он да и выдумал телеграф. Или – захотелось ему летать по воздуху, взял да и построил аэроплан. Я же вам скажу, что это самое "хотение" ровно никакой роли не играет. Вы думаете, в старину люди не хотели переписываться на расстоянии или не хотели летать по воздуху? Вы думаете, до аппарата Морзе не было потребности в телеграфе? Вы думаете, у греков не было идеи летания по воздуху и они не имели своего Икара? Да, товарищи, все это было и было, но вот паровозы пошли только с 30-х годов, а автомобили только в XX в. И отчего это зависит? От чего бы это ни зависело, но это меньше всего зависит от желания или потребности человека. Это есть, и – больше ничего!
Я стал бы также протестовать, что от техники становится людям лучше и свободнее и что люди именно эти цели преследуют, когда форсируют свою техническую культуру. Помещик жил в своем имении без трамваев и электричества, и жил не худо, барином жил. И если он завел автомобиль, то вовсе не потому, что автомобиль несет с собою удобство. Вы скажете: старая жизнь была очень медленная. Но я не знаю, почему же она обязательно должна быть скоропалительной. Если говорить об удобстве и спокойствии, то, наоборот, форсированная техника есть сплошное неудобство и беспокойство, Мы вот с вами умываемся на Медвежке так, что наливаем воды в умывальник и подталкиваем шпинек кверху: вода течет, и все тут. Американец же сначала нажимает одну кнопку: вылезает откуда ни возьмись, подносик с мылом. Нажимает вторую кнопку: льется вода, сила течения которой опять регулируется особым краном. Нажимает третью кнопку: прячется и мыло и вода. Нажимает четвертую кнопку: вылезает валик с полотенцем. Нажимает пятую кнопку: валик с полотенцем прячется. Нажимает шестую кнопку: вылезает трубочка, из которой идет нагретый воздух, чтобы осушить на пальцах ту влагу, которая, возможно, на них еще осталась после полотенца. Нажимает седьмую кнопку, вылезает целый ассортимент щеток; одни щетки для головы, другие для усов, третьи для бороды, четвертые для чистки ногтей, пятые для платья. Нажимает восьмую кнопку: вылезает зеркало. Если хотите, все замечательно удобно. Весь умывальник представляет собою только небольшую мраморную доску на стене с этими восемью кнопками. Она не занимает ровно никакого места; и все умывальные принадлежности во мгновение ока появляются и исчезают. Но разве можно сказать, что жить с таким умывальником легче и свободнее? Я этого не думаю Вы знаете, что я теперь не хочу технической отсталости и беспомощности, и я отнюдь не против техники. Но я утверждаю: она существует и развивается помимо человеческих стремлений и часто вопреки им. Она – суровая необходимость. Вот и вся моя речь.
После речи Коршунова все сразу заговорили:
– Возражаю! Возражаю! Техника – только для человека. Техника для человека, а не человек для техники!
– Техника вовсе не есть необходимость. Сами же вы говорите, что целые тысячелетия не было никакой техники.
– А что же человек-то? Значит, пешка? Человек значит пешка? Так, по-вашему?
– Ведь это какая-то судьба, фатум, рок. Мойра какая-то. Так никогда не бывает! Так не бывает!
– Да возьмите наш Беломорстрой. Ведь это же идея Сталина. Не будь продуманной идеи у Сталина, не было бы и Беломорстроя. Какая же это судьба?
– Нет, нет, дело вовсе не в Сталине. Сталин выдвинут эпохой. Беломорстрой – закономерный результат нашей эпохи.
– Нельзя проповедовать фатализм, сидя на трассе и регулируя водоспуски. Что это будут за водоспуски, если все время уповать на фатум?...
– Хе-хе! Эдак наши шлюзы понесет в Белое море, а мы будем только моргать глазами.
– Не фатализм, не фатализм. Это – нигилизм. Вот что! Это – нигилизм!
Коршунов улучил мгновение, когда стало тише, и громко сказал
– Товарищи! Слово! Одно слово!
Стало тише, и он продолжал:
– Я вовсе ни на что не уповаю. И я вовсе никакого идеала не рисую вам ни в прошлом, ни в будущем.
– Но вот это-то и плохо, – сказала вдруг инженерша Елена Михайловна. Это-то и плохо. Вы отнимаете у человека его естественные стремления и обессмысливаете то, что, может быть, для него самое дорогое и самое ценное.
– Дело же в этом, – заговорил Абрамов, славившийся у нас как прекрасный расчетчик шлюзов и как наиболее ортодоксальный марксист. – Дело в том, что для этой необходимости вы не дали никакого объяснения. Я согласен, что техника, это – необходимость. Но откуда же взялась такая необходимость? Это надо объяснить. Потому и получается такой фатализм. Надо объяснить.
– Экономически? – спросил Коршунов, как будто бы желая уколоть Абрамова.
– Не экономически, но социологически, – невозмутимо продолжал тот.
– А естественно-научно вы не хотите объяснять?
– Это механизм.
– А позвольте вас спросить, – начал наступать Коршунов. – Что для вас первоначальнее, природа или история?
– Природа.
– Значит, история определяется природой?
– Нет, я же вам сказал, что это – механизм.
– Но тогда, значит, не природа определяет историю, а, наоборот, история природу?
– История определяет взгляды на природу.
– Вы отклоняетесь. Я вас спрашиваю не о взглядах на природу, но о самой природе. Что, природа – существует сама по себе и ни от чего не зависит и, наоборот, все собою определяет, включая и историю, или же – над ней еще что-то есть, что определяет ее саму. И не есть ли это история?
– Но тогда получится, – защищался Абрамов, – что законы природы объективно меняются в зависимости от того, какой класс стоит у власти?
– Совершенно правильно, – с деланным восторгом крикнул Коршунов. Совершенно правильно! Вот это и было бы настоящим марксизмом.
– Но ведь это же нелепость. Вы хотите, чтобы марксизм был нелепостью?
Тут раздались голоса протеста
– Перестаньте, не надо! Ближе к делу! При чем тут марксизм? Товарищи, вы забыли о технике! Нельзя ли обойтись без политики и экономики? О технике! Говорите о технике!
Коршунову удалось опять заговорить громче других, и он привлек внимание большинства, хотя кое-кто все еще продолжал спорить между собою:
– Товарищи! Когда я начинаю объяснять историю природой, меня упрекают в механизме. Когда я начинаю объяснять природу историей, меня упрекают в нелепости.
– Довольно, довольно! – раздались опять голоса. – Говорите о технике! Вы будете говорить о технике?
– Вот я и утверждаю о технике, – громко, но доброжелательно продолжал Коршунов, – что она есть необходимость; и если меня спрашивают, какая это необходимость, то я и отвечаю: природная необходимость, физическая необходимость. Тут дело не в истории, не в человеке, не в потребностях, не в улучшении жизни, а дело в физических законах. Для меня тут нет никакой философской проблемы, -так же, как и у астронома при вычислении орбиты луны. Это так есть, – вот и вся философия.
– Левобуржуазный материализм, – вставил Абрамов, – осужденный всеми, и Марксом, и Энгельсом, и Лениным!
– Я не понимаю, – сказал Коршунов, – чего вы от меня хотите.
– Я хочу, – может быть, и не столько от вас, сколько от себя, – чисто социологического объяснения
– Но тогда и объясняйте сами, а факт-то должны признать.
– А факта необходимости я и не отрицал.
Елена Михайловна опять не удержалась.
– А я отрицаю самый факт. Никто меня не убедит, что человек не свободен. Ведь, это же идти против самой элементарной очевидности. Ну, посудите сами: как это возможно, чтобы человек не раздумывал, не выбирал, не решался на то или на это, не был ответственен за свой выбор и т. д.? Ведь это же, товарищи, нелепость.
При слове "нелепость" все рассмеялись, кроме Абрамова, который продолжал в серьезном тоне:
– Разумеется. И свобода, и выбор, и ответственность вполне остаются за человеком. Но это и есть для него необходимость. Его рок и судьба – быть свободным. Он осужден на эту суровую и неумолимую и, если хотите, фатальную необходимость – быть свободным.
– Прыжок из царства... – начал было кто-то пищать тоненьким голоском из угла, но его тут же перебили:
– Довольно! Ясно и так! Давайте дальше. Сергей Петрович, может быть сейчас хотите?
Все обратили взоры на Михайлова, который до сих пор не проронил ни одного слова в споре и даже сидел в отдалении. Я тоже прибавил!
– Сергей Петрович, хотите? Садитесь ближе к столу.
К моему удивлению, Михайлов вдруг согласился говорить и сел на видное место.
Он говорил так.
– Я начну с некоторых биографических фактов. Это – вы увидите – будет как раз на тему. Вам известно, что я приехал сюда не по своей воле. Вы не думайте, однако, что я придаю этому факту какое-нибудь особенное значение. Наоборот, этот-то факт как раз и не имеет никакого значения. И если я о нем заговорил, то только в виду его символичности.
Я – сын состоятельных родителей; мой отец был крупным чиновником в министерстве юстиции. Я имею "буржуазное" происхождение, воспитание и привычки. Спрашивается: чем я виноват, что отец мой тайный советник и что я говорю на трех языках? Я родился в 1904 году. Спрашивается: чем я виноват, что я родился в 1904, а не в 1910 году, что я родился в XX, а не в XXV и не в XV веке? Спрашивал ли кто-нибудь моего согласия на то, чтобы родиться 1 сентября 1904 года и чтобы родиться вообще? Я, может быть, совсем не хочу жить. Но почему-то вдруг, хочешь, не хочешь, – будьте любезны, извольте жить! Жить значит бороться, отстаивать свои интересы. Жить, это значит иметь вечный голод и жажду и вечно их как-то удовлетворять. Жить иной раз можно только так, что или сам убегаешь от смертельной опасности или вынуждаешься преследовать другого, наносить вред другому, – может быть, мучить его или убивать. Но при чем тут я? Я испытываю голод и должен его удовлетворять. Но почему же вдруг я должен его удовлетворять? Ведь этот голод не сам же я себе придумал! Я не хочу никого преследовать; я не хочу, чтобы преследовали меня, я вовсе никак не хочу ни с кем бороться. Но волей-неволей я должен бороться за существование, чтобы не умереть с голоду, с холоду, от болезней и т. д. Спрашивается: почему я должен это делать, если не я сам выдумал это самое существование и если в глубине души я сам даже против него? Ведь это все равно, если вы дадите мне в чертежку плохой и неверно рассчитанный чертеж, по которому сооружение должно разрушиться в первые же дни после своего окончания, а я, который только послушно копировал этот чертеж, буду потом отвечать за ваше сооружение.
Четырнадцатилетним школьником я увидел первые уличные бои в революционном Петрограде. Боролись, как говорили, какие-то пролетарии с какими-то буржуями. Но позвольте! Причем же я тут? Я не хочу быть ни буржуем, ни пролетарием, – почему я должен принимать участие в этой борьбе? Так нет же! Должен! Но почему должен? Мне одинаково противно и то и другое. Представьте себе, что где-нибудь в диких областях Африки какое-нибудь племя готтентотов не на живот, а на смерть сражается с каким-нибудь племенем бушменов. Ну, и при чем тут я? Почему я вдруг должен участвовать в этой драке? Мне скажут: но вы же сами сказали, что вы буржуазного происхождения. Однако, товарищи, это же смешно: ну, чем же я виноват, что я родился тогда-то и так-то от таких-то родителей? Ведь не я же сам себя родил! Да и родители-то мои едва ли виноваты в моем рождении, потому что не они же сами придумали себе тот непреодолимый животный инстинкт, который – может быть, опять-таки против их же собственной воли – толкал их к браку и продолжению рода. Но раз сомнительно, виноваты ли они в моем рождении, то уже абсолютно несомненно, что сам я совершенно в этом не виноват. И тогда почему я должен драться и защищаться?
После этих слов опять заговорила инженерша, перебивая Михайлова в начале новой фразы:
– Сергей Петрович, но какое же это имеет отношение к технике9
Михайлов отвечал.
– Это имеет самое близкое отношение к технике... Впрочем, если это неинтересно, я могу и кончить...
– Нет, все это очень интересно, – поспешила вставить Елена Михайловна – Но только я не улавливаю связи...
– Говорите! – раздались голоса. – Продолжайте! Давайте не мешать ораторам. Просим! Сергей Петрович, просим!
И Михайлов продолжал.
– Это первое. Я абсолютно неповинен ни в самом факте своего существования, ни в том или другом его смысловом содержании. И вот за этот насильно навязанный мне факт я же и должен отвечать. Это – первое. И это, товарищи, похуже ссылки на Беломорстрой. Теперь – второе и тоже пока еще не о технике.
Вы спросите: если я не хочу быть тем, не хочу быть этим, не хочу быть еще третьим, то чем же я и кем вообще хочу быть? Вы, может быть, опять удивились, но мне ответить на это совершенно нечего. Откуда же я знаю, что мне, собственно говоря, надо? Вы посмотрите жизни в глаза. Один родился ученым, мыслителем, исследователем, а жизнь сложилась у него так, что у него шесть человек детей, вечная борьба за существование, нищета, серость, забитость и мещанство; и часто бывает так, что этот человек и не догадывается, к чему он был призван и для чего рожден. Другой родился семьянином, хорошим воспитателем детей и будущих граждан, любящим супругом и хранителем чистоты и святости семейного очага. А на поверку – смотришь в силу тех или других обстоятельств, для которых всегда можно найти объяснение, он лезет в ученые, в художники или попадаются ему все дурные женщины, с которыми никакой приличной семьи не построишь; и часто такой человек и не подозревает в себе то подлинное, ради чего он родился и к чему у него наибольшие способности. Конечно, нередко человек оказывается способным найти свое природное назначение и достаточно его в себе развить. Но неизмеримо чаще люди оказываются не в состоянии найти себя; и все, что они ни делают, служит в течение всей жизни только искажением того, что заложено в них от природы. И еще хорошо, если это противоречие дойдет до сознания человека. Тогда возникает конфликт и страдание, которое уже само по себе является все же каким-то суррогатом подлинного нахождения себя в жизни. Чаще бывает, что это противоречие даже и не доходит до сознания, а кроется в темных глубинах души, не смея появиться на свет и облечься в ясное сознание своей (13) бессмысленности. Тогда начинаются неврастения, истерия, всякие неврозы, начинается слабоумие, отупение, духовное огрубение, самомнение, уязвленное самолюбие и весь ассортимент психической извращенности и слепоты, из которой и состоит жизнь толпы. Наконец, еще чаще случаи, когда упомянутое противоречие природы фактической жизни не доходит не только до сознания, но не доходит и до бессознательных конфликтов. И человек живет здоровым краснощеким животным, в то время как ни он, ни окружающие и не подозревают о той идее, с которой появился этот человек в мир, и о том великом, что он мог бы, исходя из этой идеи, сделать.
Но возьмем самое легкое и самое удачное: человек правильно осознал свои природные способности и правильно, причем в достаточной мере, их развил. Вот он, скажем, хороший ученый или хороший ремесленник или хороший семьянин или хороший администратор и т. д. Вы думаете, это и все? Совсем нет. Движимый чисто любознательностью или вполне понятным стремлением к облегчению жизни, Аркрайт в 1769 г. изобрел прядильную машину. Казалось бы, чего же лучше? Вместо длительного, бесконечного прядения, вошедшего в поговорку, – быстрое, легкое, массовое производство. На поверку оказалось: освобождение массы рабочей силы, страшное усиление безработицы и рост голодного и бесправного пролетариата, а в результате – кровавый суд революции. Допустим, данная женщина рождена быть матерью; она правильно осознала свое назначение и даже выполняет его в наилучших условиях. Но вот оказывается: ребенок родился слепым или глухим или идиотом, ребенок родился здоровым, но в дальнейшем вырос хулиганом; ребенок родился и вырос здоровым и физически и морально, но потом случается какое-нибудь несчастье, в результате которого он становится калекой в физическом или моральном смысле на всю жизнь. Спрашивается: стоило ли матери рождать такого ребенка? Я знаю, что многие ответят на этот вопрос утвердительно. Но вы же сами отлично понимаете, что утвердительный или отрицательный ответ в этом случае может быть только делом вкуса или слепого каприза. Никто ничего не знает и никто не может предвидеть всех последствий своего поступка, даже самого правильного и благонамеренного.
Но если сама жизнь не дает мне достаточно ясных принципов для поведения, то тем более не дает мне их наука. О науке давайте уже лучше не говорить. Когда мне долбят, что учение – свет, неучение – тьма, что в знании сила, что наука всемогуща, то это, может быть, хорошо в качестве тем для школьных сочинений, но все это само по себе не только наивно, а еще и звучит для меня как издевательство. Сама же наука разверзла бесконечность миров и умопомрачительные расстояния в миллионы световых лет, среди которых ничтожная земля потонула как капля в безбрежном океане, и она же еще смеет говорить, что в знании – сила. Да что же это за знание и что это за сила, когда среди нескольких десятков тысяч градусов температуры, фактически существующей во вселенной, человек может существовать только в пределах всего нескольких десятков градусов, когда и на самом земном шаре-то он живет на какой-то ничтожной пленке в какой-нибудь километр толщиною, а дальше до центра земли еще целых шесть тысяч километров недоступной для жизни среды, включая прямо расплавленную от жары массу. Да ведь это однодневная бабочка устроена крепче и сильнее; паршивая лодчонка, носимая по бурному морю, имеет более выгодные шансы на свое существование. Я не знаю более хрупкого и ничтожного создания, чем человек. Вы только посмотрите: к мозгу не дотронься, к сердцу не дотронься, к нервам не дотронься. И разве это не издевательство, что мозг прикрыт жалкой коробочкой, которую может продавить без всякого инструмента самый несильный человек, что сердце прикрыто жиденькими прутиками, сломать которые доступно уже ребенку, что глаз можно уничтожить слабейшим прикосновением, что слух можно отнять ничтожнейшей соринкой? Наука с ее лесом формул и законов напоминает мне ту довольно-таки глупую и беспомощную природу, которая, чтобы защитить мозг, придумала череп, а чтобы защитить глаза, придумала лоб, брови, ресницы. Надави чуть-чуть на эту преграду, и – нет человека. Так и ваши научные законы. Надави чуть-чуть и – открывается наглая, безмозглая хаотическая тьма и безумие, – я бы сказал, какое-то воинствующее и остервенелое безумие и хаос бытия.
Итак, вот вопрос: я совершенно не знаю ничего существенного ни о себе, ни о других, ни вообще о чем бы то ни было. Но почему-то я должен вести себя так, как будто бы я действительно имел такие знания. Я не знаю и не могу знать ирокезского языка и даже не знаю о существовании такого языка. Но меня на каждом шагу экзаменуют по этому языку, ставят единицы и двойки и грозят всем, вплоть до смертной казни.
А теперь и третье, ради чего я и взял слово. Это третье будет о технике. Вы не захотите, чтобы я повторил здесь об этом предмете банальности, которые вы читали в учебниках и энциклопедических словарях. Вы захотите, чтобы мое суждение о технике вытекало из существа моих собственных взглядов. Но в таком случае мое суждение о технике вытекает из всего предыдущего простейшим и очевиднейшим образом. Я утверждаю: неизвестно, откуда произошла техника и из каких причин; неизвестно, какие она ставит себе цели и куда она пойдет; известно, что она насильственно навязана человеку и человек за нее не отвечает; известно, что человек все время лжет о своей независимости в смысле технического прогресса и о своей мнимой ответственности за него.
Моя ссылка на Беломорстрой есть самая легкая, самая незначительная и пустая ссылка. Гораздо важнее, что я нахожусь в бессрочной ссылке в свое хрупкое и капризное тело, цели которого я почему-то должен преследовать, в то время как мне чужды и непонятны и эти цели и самое тело. Еще важнее, что я сослан в XX век, в определенную социально-историческую эпоху, что мне навязана борьба, которая мне чужда и непонятна и в которой обе стороны для меня одинаково неприемлемы. Но еще хуже и еще незначительнее та бессрочная ссылка в жизнь вообще, которая мне совершенно не нужна в таком виде и которая насильственно навязана мне, как будто бы я сам ее придумывал и осуществлял. У меня душу воротит от всего этого безобразия, гнусности, злобы, беспомощности и ничтожества, которое именуется человеческой жизнью; и я же, оказывается, и виноват во всем этом, я же и расхлебывай чужую кашу. Техника, рассматриваемая с этой точки зрения, тонет в злом, мстительном и беспомощном безумии жизни.
После речи Михайлова наступило молчание.
Сам Михайлов кончил речь как-то неловко. Казалось, что он хочет еще что-то сказать, так что молчали еще из-за того, что ожидали какого-то окончания.
Однако Михайлов на этом и кончил; и через несколько мгновений все поняли, что продолжения никакого не будет.
Довольно долгое молчание прервал упоминавшийся выше Абрамов:
– Со многим, что вы сказали, Сергей Петрович, я вполне готов согласиться, если бы не одна, вредная идея, которая лежит если не в основе, то во всяком случае1 на переднем плане нашего настроения.
– Я вас слушаю, – сказал Михайлов.
– Скажите, вот эта самая ссылка, о которой вы говорите, она ведь, говорите, против вашей воли?
– Разумеется, как и ваша.
– Нет, меня оставим. Вы сюда высланы против вашей воли?
– Как и вы.
– Так. И вы говорите, что вы расхлебываете чужую кашу?
– Непременно.
– Значит, Беломорстрой для вас – чужая каша?
– Как и вообще жизнь.
– Нет, позвольте. Жизнь оставим. Беломорстрой, говорите, для вас чужая каша?
– Положим.
– И он, говорите, вам навязан?
Тут заговорило несколько человек:
– Оставьте, не надо! Поликарп Алексеевич, бросьте грязное дело!
Михайлов не струсил и довольно бойко заговорил:
– Ни в коем случае! Почему "оставьте"? Ни в коем случае. Тут надо договориться. Я вас слушаю, Поликарп Алексеевич.
– Так вот, вопрос мой простой, – продолжал Абрамов. – Если Беломорстрой вам навязан, то и советская власть, стало быть навязана?
В комнате начался переполох.
Многие повскакивали с места и начали громко говорить, спорить и кричать. Каждый старался перекричать другого; и я уже начинал побаиваться, как бы это не кончилось следствием по статье Уголовного Кодекса 58 .
Невозможно было понять общего настроения присутствующих. Я не мог даже разобрать, был ли кто за Михайлова или за Абрамова. Было ясно только, что в эту маленькую толпу мещан вошло что-то страшное, им непосильное, могущественное, от чего они инстинктивно отмахивались, как Фауст от вызванного им самим Духа Земли.
Надо было что-нибудь предпринимать. Я стал ловить более тихие моменты в словесной свалке и, наконец, заговорил:
– Товарищи! Вы подводите меня. Вы знаете, чем это может кончиться?
Я врал. Мне вовсе не было страшно. Однако другого аргумента я не подыскал.
– Товарищи, – крикнул я еще сильнее. – Это невозможно. Лучше тогда расходитесь. Слышите? Идите кричать на улицу!
Я полушутя, полусерьезно даже толкнул в спину одного запальчивого спорщика.
Понемногу страсти начали успокаиваться. И громче других говорил опять все тот же Михайлов, который ровно ничем не смутился или делал вид, что не смутился:
– Я вам отвечаю. Слышите? Я вам отвечаю... Тише, внимание! Я вам отвечаю: да, советская власть мне навязана... Да тише же! Но я вам еще что скажу: я имею право так говорить, а никто другой не имеет права так говорить. Да! Другие возражают политически, а я...
– А вы метафизически? – без всякого добродушия вставил Абрамов.
– А я человечески. Не метафизически, а человечески!
– Не знаю, что хуже, – метафизическая или человеческая контрреволюция!
Последнее замечание, однако, внесло почему-то вдруг полное успокоение. И я заметил, что публика настроена против Абрамова, или, по крайней мере, против его резких формулировок.
Воспользовавшись наступившей тишиной, я выдвинул наиболее спокойного оратора из желавших говорить, это – все того же Коршунова, и сказал: