Текст книги "Диалоги в антракте"
Автор книги: Алексей Баталов
Соавторы: Маргарита Кваснецкая
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
Константин Паустовский
…Ни знания, ни слава, ни опыт, ни возраст не могли заслонить от него реального течения жизни со всеми ее ежедневными радостями и тревогами…
Паустовский входил в ялтинскую кофейню в кепке и промокшем плаще, щурясь, протирал очки, а за его именем в воображении людей – и тех, кто шел ему навстречу но набережной, и тех, кто прятался от дождя в этом кафе, – уже стоял легендарный, не подвластный удару смерти образ писателя и человека, дерзнувшего в своей жизни и сочинениях всегда оставаться на стороне добра, справедливости и надежды.
В хаосе изломанного войнами, разрухой, голодом времени, в толпах ничем не приметных людей он находил то, что позволяет человеку сохранять достоинство, веру и силы для борьбы. И в этом упрямом отборе художника прежде всего было желание выставить на всеобщее обозрение то самое драгоценное, что должно оставаться и остается в иных людях, какие бы испытания ни выпадали на их долю. Своим неторопливым повествованием, где всякая мелочь, каждое описание проникнуто ясным человеческим взором, Паустовский как бы заставлял читателя оглянуться на мир, на время, на людей, на себя.
Легенда о Паустовском задолго до его смерти была настолько определенна и властна, что постепенно поглощала и ежедневные будничные события его жизни, придавая им особое значение и смысл. В представлении людей он был больше, необыкновеннее и неизмеримо загадочнее, чем на самом деле. Когда в том же кафе на набережной кто-то из официанток, не удержавшись, сообщал своим клиентам его имя, указывая туда, где он сидел, люди, забыв приличие, поворачивались с такими распахнутыми вовсю глазами, точно им предстояло охватить взглядом гору.
Смерть но отняла пи единого слова из того, что составляет вместе со всеми сочинениями легенду Паустовского. Он остался в своем лирическом герое в памяти людей и во множестве добрых земных дел.
Но с ним ушло то, что было самым удивительным для современников – неповторимое, живое единство несовместимых черт. Соединение глубокой человеческой доброты и несгибаемой воли, старческой фигуры и безупречной элегантности, флотской тельняшки и профессорских очков. В любом пересказе все это распадается на слова, на примеры и тотчас теряет то обаяние, которым сразу же покорял Паустовский.
Та особенная, упрямая определенность, которая есть в отборе материала, событий и самих слов писателя, была ощутима и в поведении и просто во внешнем облике Паустовского.
Всегда подтянутый и, несмотря на годы, какой-то юношески свежий, он производил впечатление человека, что называется, в приподнятом расположении духа. Притом далеко не во всех случаях настроение было праздничным и лучезарным, но ощущение внутреннего накала, темперамента оставалось неизменно.
Однако это не было то данное свыше соединение, где все сходится и совпадает само собой.
Обостренное внимание ко всему окружающему, постоянная внутренняя собранность, вечные преодоления недомоганий, усталости и житейских невзгод скрывались за каждым движением Паустовского.
Вопреки завидной репутации любимца, баловня судьбы, Паустовскому все, и сама эта судьба, давалось трудно.
Человек крайне вспыльчивый, мгновенно увлекающийся, он, скорее, находился в какой-то постоянной борьбе с самим собой и с тем, что в данный момент предъявлял ему ход событий. Но борьба эта шла в том единственном направлении, которое определяло всю жизнь и творчество Константина Георгиевича.
Он резко, подчеркнуто ясно не принимал все пошлое, злое, связанное с насилием, хамством или невежеством. И так же настойчиво и твердо, наперекор всему поддерживал и утверждал все, что имело доброе человеческое начало, что соответствовало его представлению о людях.
Я говорю теперь не только о тех выступлениях и высказываниях, которые были посвящены каким-то значительным явлениям, а просто о повседневности, о том, что можно было уловить в сказанной между прочим фразе, невольно мелькнувшей улыбке.
Покойно сидя в плетеной качалке среди неторопливо беседующих обитателей дома, Паустовский оставался верен своим взглядам. Он доброжелательно слушал всех, смеялся, сам рассказывал множество веселых, пронизанных чисто одесской иронией и наблюдательностью историй, но никогда ни одного дорогого для себя имени Паустовский не давал упомянуть всуе или для красного словца. В таком случае мгновенно следовала резкая реплика или рассказ «к слову», которым он немедленно объяснял свое отношение к названному лицу. И горе нахалу, который, не поняв мирного предупреждения, продолжал разглагольствовать в прежнем тоне. Оставаясь в той же свободной позе, Паустовский превращался в камень. Все его черты становились острыми и жесткими, ветвистые жилки на висках разбухали, взгляд опускался в нижний ободок очков, голос делался глухим, слова тяжелыми. В такие минуты он говорил медленно и безжалостно, уже не заботясь о том, что из этого произойдет. Говорил все до конца, называя вещи своими именами.
Где бы ни появлялись Паустовские, будь то сруб на окраине Тарусы, тесная квартира Котельнического небоскреба или Дом творчества в Ялте, вместе с ними с первым принесенным из машины чемоданом поселялось какое-то особое настроение.
И пожалуй, самым простым, вернее, самым заметным признаком того особого уклада жизни, который отличал эту семью от всех других, были цветы и всяческие растения. Они стояли всюду, в любом пригодном сосуде или горшке и появлялись нечаянно, словно сами собой, как появляются в жилище предметы первой необходимости.
Когда в Ялте к приезду новых хозяев дежурные только еще готовили номер, среди нагромождения отодвинутой от стен мебели уже стояли какие-нибудь цветы. Неизвестно кем принесенные, они путешествовали в хаосе уборки со стола на стол, но с этого момента и до тех самых пор, пока Паустовские не уезжали в Москву, зеленые жильцы оставались в доме всегда.
Притом диковинные редкости из оранжерейных теплиц не имели преимуществ перед кривыми стебельками, только вчера появившимися где-то на склонах окрестных холмов.
Не было случая, чтобы хозяин не заметил самого скромного букета, всунутого кем-то в одну из многочисленных банок.
Когда силы позволяли Константину Георгиевичу гулять, мы отправлялись бродить по каменистым тропинкам или уезжали на лесные поляны Ай-Петри, или спускались к берегу моря, отыскивая безлюдные уголки, – всюду окружавшие нас деревья, водоросли, травы, кусты оказывались его давнишними знакомыми. Он не только узнавал и отличал их по листам и обломкам коры, но во всех подробностях знал жизнь и особенности каждого. Для Паустовского были открыты связи этого безмолвного мира с судьбами людей, их характерами, бытом, историей. Он как-то особенно ясно ощущал глубокую взаимозависимость всего сущего на земле. Поэтому он был особенно точен во всякой мелочи и всякая мелочь могла служить для него знаком целого сложившегося явления.
Но все это так бы и осталось моими догадками, личными впечатлениями и всюду следовало бы писать «как казалось» или «будто», если бы не один случай, разом подтвердивший мои смутные ощущения.
* * *
В те годы Паустовский решительно отказывался выступать где бы то ни было. Во-первых, потому что сама эта процедура была ему не по силам; во-вторых, потому что всякое выступление неизбежно поглощало его рабочее время. Сколь ни старался он относиться к теме или аудитории спокойно, дело кончалось тем, что Паустовский говорил страстно, заинтересованно, в высшей степени ответственно и откровенно. Волнение нарастало с каждой произносимой фразой, и на следующий день, как последствия шторма на побережье, признаки этого душевного напряжения еще явственно читались во всем, что он делал и говорил. Так пропадали два, а то и три рабочих дня. И все-таки в те годы он выступал в Ялте.
Этими людьми, которым, несмотря ни на что, он не считал для себя возможным отказать, были школьники и сотрудники Ботанического сада.
Рабочий день еще не кончился, и, пока народ собирался в приспособленной под клуб церкви, мы ходили по дорожкам Никитского парка. Паустовский делал вид, что совершенно не думает о предстоящем разговоре, но по тому оживлению, с каким он рассказывал об окружавших нас диковинах, можно было заметить скрытое волнение.
К моменту начала встречи публика уже вылилась на улицу. Забитый до отказа зал продолжался рядами людей, стоявших в дверях и на ступенях под открытым небом. Сразу стало душно и жарко. Паустовского протиснули к высокому помосту и усадили за стол. Во время вступительного слова председателя собрания он ни разу не поднял головы, точно все время напряженно вспоминал что-то очень важное, не имеющее ни какого отношения к тому, что происходило вокруг.
Паустовский начал говорить просто и крайне серьезно. Его слова и интонации были настолько будничны, обычны, что вся официальность, торжественность атмосферы мгновенно улетучилась. Даже высоко поставленная трибуна, с которой он говорил, перестала казаться казенной декорацией.
Он и в самом деле говорил о цветах. Но это был не ораторский прием, не ловкое начало выступления «с учетом специфики аудитории», а разговор о жизни во всех ее проявлениях.
Паустовский говорил о том, как природа формирует характеры, нравы, повадки людей, о том, как она отражена в человеческой душе и судьбе, об истинной и ворованной красоте, о невеждах, полагающих себя и свои деяния выше простой мудрости всего естественного и подлинного, о лице века и связях его с тем, что останется вечно…
И в каждой новой фразе все резче, все явственнее проступала судьба и вера самого Паустовского, все, что он говорил, с поразительной точностью относилось к каждому сидящему в зале и к тому, что происходило в те дни на земле.
Духота изнуряла Паустовского, но он так и не воспользовался своим ингалятором. Всякий раз касаясь рукой того места, где во внутреннем кармане лежал аппарат, он вдруг забывал о своем намерении и, увлеченный возникшей мыслью, каким-то чудом обретал новое дыхание. Только крупные капли пота и напряженно сведенные брови выдавали его усилия и усталость.
За этот час или полтора он потерял все, что по крохам скопили ему предыдущие ялтинские дни и заботы близких.
* * *
Паустовский лучше всех окружающих знал, как дорожает с каждым днем время и как все явственнее не умещается в его рамки то, что хочется, что необходимо написать. Никто бы и не смог осудить его за поспешность, за стремление сохранить для работы силы или лишний спокойный час. Однако ни знания, ни слава, ни опыт, ни возраст не могли заслонить от него реального течения жизни со всеми ее ежедневными радостями it тревогами. Он не торопил тех, кто приходил к нему «излить душу», не уставал узнавать, искать, смотреть и восхищаться.
Он обладал поразительно живой, почти детской по своей легкости и конкретности фантазией. Мгновенно вспыхивающее воображение каким-то образом уживалось в нем рядом с требовательностью, строгостью, с умением высекать из всего разоблачающую искру иронии.
Фантазия служила ему проводником в прошлое, воскрешая образы и подробности давно минувших событий, она же без малейшего усилия соединяла самые реальные и самые далекие, казалось бы, несовместимые ощущения и понятия.
Паустовский помнил и цитировал невероятное количество строк из самых разных поэтов. Однако знание классических образцов никак не притупило в нем живого ощущения каждого нового слова. Казалось, он открыл мир поэзии только вчера и сегодня со всею страстью упивается этим новым открытием. Какие-нибудь только что услышанные понравившиеся стихи Паустовский, точно гимназистка, просил «переписать», а потом сам аккуратно перепечатывал их на отдельный лист и прятал в стол.
Великолепно зная людей, Паустовский тотчас отличал пустые слова от искренних и серьезных. Но у него всегда хватало терпения и любопытства на то, чтобы не сбить собеседника и дать ему выпутаться из дебрей застенчивости или невольной лжи.
Оказавшись наедине с Константином Георгиевичем, хотелось рассказать и то, и это, и все самое важное, самое трудно передаваемое. Его внимательный, мгновенно реагирующий на каждую подробность взгляд, вздрагивающие мимолетной улыбкой губы, добрые морщинки у глаз – все жило вместе с вашим рассказом, точно фиксируя и события, о которых шла речь, и ваше волнение, и то, что оставалось за словами.
Ровно ничего не говоря, одним этим проникающим в душу вниманием Паустовский мог выманить из человека самые откровенные слова и признания. Во всяком случае, со мной это было именно так.
Я никогда и никоим образом по собирался читать Паустовскому своих писаний. Зная почти каждый час его жизни в Ялте, я невольно находился по другую сторону барьера, и когда всяческие посетители или начинающие авторы читали ему свои сочинения, искренне возмущался их бестактностью и назойливостью.
Я знал и сам не раз слышал, как едко Константин Георгиевич высмеивал всякие графоманские упражнения. Мало того, я поддакивал и смеялся, когда речь заходила об этих таинственных чтениях. И вот, несмотря на все, будто нарочно судьба проучила меня. Я оказался именно в том положении, в котором больше всего не хотел бы являться перед Паустовским.
Но я так же точно, как все эти непризнанные таланты, теребил листы рукописи и сел на тот же самый предназначенный гостям стул и, кажется, тем же манером, на край сиденья. Я все это ясно помню. Помню потому, что по актерской привычке как бы видел себя со стороны. Видел, понимал и словно во сне все делал против своей воли и именно так, как не хотел бы делать. И читал. Читал опять-таки тем же слащавым дурным голосом, каким пользовались все мои предшественники.
Потом, занимаясь «Таманью», он не жалел времени, чтобы самым серьезным образом обсудить со мной совершенно проходной эпизод будущего фильма.
Он тратил часы на разглядывание дырявой военной карты, которую мальчишки притащили с берега моря… Размытые следы чернильного карандаша что-то говорили ему о минувших боях… А на самом деле ни сил, ни времени уже нe было.
* * *
Стоило Паустовскому забыть в номере свою «дышалку», так он называл ингалятор, как где-то у моря во время прогулки его начинала душить астма. Недуг преследовал его постоянно. Болело сердце, немели руки, кружилась голова. Все чаще случалось по ночам слышать приглушенные торопливые шаги.
Снизу, где установлен телефон, доносились сдержанные голоса. Потом в плотной тишине парка расползалось натруженное урчание мотора, появлялись доктора с чемоданчиками и тугими кислородными подушками. В металлических коробках звякали шприцы.
Но и в самые трудные времена в доме Паустовских ни в одном движении близких, ни в какой интонации никогда не было той тоскливой аккуратности, пошлой предупредительности, тех «перебежек на цыпочках», которые призваны выказывать посторонним присутствие опасности или тягость положения.
Даже человеку, ежедневно бывающему в кругу этой семьи, нужно было определенное усилие, дабы представить себе все, что постоянно сопутствовало ее жизни.
Изнурительная болезнь, ежедневная работа, которая подвигалась медленно и трудно, вечно спотыкаясь о множество чужих далеко не радостных дел, наконец, вечные больницы, санатории, дома творчества с определенными распорядками жизни, казенными чайниками, тарелками, с чужим письменным столом – все это словно не существовало или, во всяком случае, никак не сковывало той ясной легкой атмосферы, которая постоянно царила в кругу этих людей.
После тяжелой бессонной ночи, с неотложкой, уколами и кислородом, когда Константин Георгиевич не мог дойти до столовой, Татьяна Алексеевна устраивала завтрак в номере. На кривоногом балконном столе появлялись накрахмаленные белоснежные салфетки, какие-то кувшинчики, цветы, подогретый хлеб. Пахло свежезаваренным чаем и ягодами.
Паустовский выходил до блеска выбритый, с аккуратно причесанными, еще влажными от умывания волосами, в свежей, жесткой, как салфетка, рубашке и усаживался в кресло с таким видом, точно все, что случилось ночью, он подстроил специально для того, чтобы состоялся этот уютный домашний завтрак.
Скоро набирались люди. На плитке снова и снова кипятили чайник, смеялись и говорили, совершенно уже не думая о том, что заглянули сюда «только на минуточку», узнать, как Константин Георгиевич и не нужно ли чего больному.
Нежелание уступать болезни, обстоятельствам, требовательность к себе и ко всему написанному своей рукой по существу составляли непрерывную цепь мужественной борьбы человека за то, что останется уже после его жизни.
В это время всякое новое сочинение, даже новая глава могли по воле судьбы оказаться последними. Паустовский и сам не раз говорил об этом. Он искал и готовил какую-то особенно емкую форму – книгу, в которой поместились бы раздумья, наблюдения, опыт всего пути. Однажды после вечернего чая Константин Георгиевич прочитал начало своей новой работы. Мучительно и долго рождался этот первый кусок. В нем говорилось о том, как, из каких крупиц реальности составляется в воображении писателя самостоятельная, уже свободная от точных имен и дат новелла…
Друзья Константина Георгиевича, присутствовавшие на этом чтении, узнавали места действия, лица, время. Все это кончилось потоком воспоминаний, во всех подробностях связанных с тем, о чем писал Паустовский.
Константин Георгиевич внимательно слушал все, что говорилось о прочитанном, и, кажется, был вполне доволен этим вечером.
Весь следующий день он не выходил из кабинета и никого не принимал. Наконец, утром третьего дня Паустовский пришел к завтраку в самом праздничном настроении и сразу объявил, что намерен отправиться в город отдыхать и развлекаться. Кто-то спросил, не связано ли такое его расположение с окончанием работы над первой главой начатого сочинения. «Да, – ответил Паустовский, – я все уничтожил!»
Ночью он сжег все, что написал для своей новой книги.
1970 г.
«Три толстяка»
…Этот фильм стал прекрасной школой режиссерского мастерства…
По самой интонации рассказа о Паустовском нетрудно заметить, что для Баталова знакомство с Константином Георгиевичем имело особое значение. И это действительно так. Дело в том, что именно в эти трудные месяцы вынужденного послеболъничного отдыха Баталов стал систематически писать. Это были статьи, сказки, которые вкладывались в письма для дочери, и, конечно оке, планы фильмов, экранизации, сценарии. Один из них, «Хромой волк», по рассказу Снегирева, недавно поставлен выпускником ВГИКа для телевидения.
Проходит немного времени, и молодой актер под присмотром Паустовского приступает к экранизации «Тамани». За всем, что касается литературной стороны дела, Константин Георгиевич следил очень строго и придирчиво. Пластическое решение и кинематографическое воплощение были отданы Баталову. Он хотел показать на экране живое, расшифрованное поведение людей другой эпохи, показать их чувства, которые в какой-то мере близки и нашим переживаниям. Жаль, что этот замысел так и не был осуществлен в кино.
Затем, по настоянию Паустовского, началась работа над сказкой Ю. Олеши.
Обстоятельства сложились таким образом, что из всех написанных тогда сценариев Баталову удалось поставить «Трех толстяков». Фильм, быть может, не самый близкий и самый желанный, хотя где-то для него важный. Важный прежде всего с профессиональной точки зрения. Этот фильм стал прекрасной школой режиссерского мастерства. Картина требовала от постановщика виртуозного владения ремеслом. Работа с детьми, трюковые съемки, дрессированные животные, большие массовые сцены, к тому же еще цвет и широкий формат. Здесь нужно было не только уметь кинематографически мыслить, но и быть профессионалом в самом широком смысле. Не говоря уже о том, что романтическая проза Олеши трудно укладывалась в прокрустово ложе кинематографа. Чтобы сохранить своеобразную поэтику «Трех толстяков», нужно было Баталову, подобно доктору Гаспару Арнери, взять на себя хлопотную миссию сказочного чародея. Что делать, ведь сам Олеша утверждал, будто «время волшебников прошло».
– Назовите мне советскую сказку для детей о революции, – рассказывает Баталов. – Вы наверняка начнете с «Трех толстяков» Ю. Олеши. К ней возвращаешься непременно, так как из всех подобных сочинений для детей она остается неповторимой романтической историей, вот уже много лет привлекающей режиссеров театра, композиторов и кинематографистов.
Вряд ли вы вспомните еще книгу, которая на памяти одного поколения являлась бы и радиоспектаклем, и мультипликацией, и драматическим представлением, и оперой, и балетом, и теперь фильмом.
Видимо, рассказать о революции детям в увлекательной и доступной для них форме совсем не так просто. Юрию Карловичу Олеше удалось в своей книге соединить самые серьезные проблемы человеческого общества с образами и событиями фантастическими, полными особого, романтичного обаяния.
Начиная работу, мы не предполагали, что при экранизации «Трех толстяков» нас ждут такие чудовищные трудности. Важно было сохранить мир сказки и в то же время не растерять ощущение реальности происходящего.
Отсюда мучительные поиски актеров, костюмов, декораций. В этом смысле любой исторический роман, наверное, ставить легче. Там хотя бы знаешь, как должны быть одеты герои, как выглядят окружающие их предметы.
…Я не мог расстаться с «Тремя толстяками», перечитал, пересмотрел все, что только к ним относилось. Чем больше я узнавал эту вещь, тем чаще думал, что «Три толстяка» – это скорее кино, чем сцена. «Масштаб», «воздух» книги требуют кинематографических средств. Эта книга мне нравится с детства. (Надо сказать, я старше этой вещи всего на два года.) И в какой-то степени фильм – дань собственному детству, воспоминаниям…
Юрий Олеша писал: «Ведь в основу „Трех толстяков“ легли известные, хорошо усвоенные братья Гримм и Андерсен да воспоминания детства».
Еще в 1928 году Константин Сергеевич Станиславский заинтересовался «Толстяками», начались репетиции на сцене Художественного театра. В работе над этим спектаклем у Станиславского, так же как и у Олеши, шли рядом две родные сестры – воображение и воспоминание. Взяв их себе в провожатые, Константин Сергеевич сумел ощутить своеобразие, непосредственность детского мышления, ребячьего восприятия мира.
Прелестно этот корифей русской сцены объясняет «становление» характера наследника Тутти: «Все новые впечатления, всю жизнь мальчишки со свистом, гиканьем, игрой в орлянку, шлепаньем по лужам босыми ногами, ковырянием в носу и попыткой выругаться, выругаться чертом, дьяволом, старой… не буду вам называть чем… сами знаете, все должна принести ему Суок. Всю жизнь, солнце, воздух мальчишескую удаль и первые трогательные движения сердца – к ней, как к сестре и… девчонке».
* * *
Я привела эти цитаты с тем, чтобы показать, как художники разных поколений, в разные годы были захвачены одним желанием – вернуться в мир своего детства, заинтересовать этим миром мальчишек и девчонок, что будут читать книгу, придут на спектакль или фильм.
У Баталова была еще и другая задача. Привести на экран романтического героя, рыцаря без страха и упрека. Таким героем стал Тибул в исполнении Баталова. Доказательство популярности этой картины у детворы – счастливая прокатная судьба картины. По сей день «Три толстяка» не сходили с экрана детских кинотеатров.
Ребята признали фильм «Три толстяка». Взрослые зрители отнеслись к нему довольно скептически. В этом несоответствии нет ничего удивительного. Баталов сумел понять существо детского восприятия. И точно следовал законам этого восприятия. Прежде всего – динамичный сюжет, напряженность внешнего действия. Он сознательно отказался от многих прекрасных эпизодов, которые нам так дороги в сказке Олеши. Работая над сценарием, авторам хотелось придать некоторым репликам современное звучание, сделать диалог более ироническим и парадоксальным. Но они скоро отказались от этой затеи. Получилась бы просто посредственная подделка под драматургию Шварца, а самое важное – все словесные украшательства не были бы понятны детям. Баталов же стремился к предельной точности и ясности в характеристике персонажей, что в некоторых случаях привело и к прямолинейности. Но он сознательно шел на эти потери.
Задача постановщика – создать увлекательное зрелище именно для детей. При том, чтобы герои были предельно приближены к зрителям. Обычные девчонка и мальчишка, оказавшиеся в невероятных обстоятельствах. Им приходится жить в мире сказки, когда всякое преувеличение оказывается оправданием.
Друзья или враги? Можно узнать сразу, ибо внешний облик героев уже выдает их существо. Глупые, нелепые гвардейцы и обаятельный, ловкий Тибул. В фильме есть немного от игры, от неуемного детского воображения. Сражение с гвардейцами – не битва, а условно поставленная драка. Только раз на экране мелькнула капелька крови; пуля поцарапала Тутти. Мальчик увидел красное пятнышко, но не испугался, а обрадовался. Такая же кровь, как у всех, – значит, у него есть сердце. Так режиссер пластически решает главную мысль произведения. Только тот, кто обладает добрым сердцем, может стать настоящим человеком. Неназидательно фильм говорит о вещах серьезных и важных.
«Три толстяка» выгодно отличаются от многих детских фильмов. Как к любой работе, Баталов и к этой картине отнесся с предельной добросовестностью. Например, отказался от комбинированных съемок. Все на экране должно быть без обмана. Это было не столь важно для детской аудитории, как необходимо для него – режиссера и актера. Продавец шаров действительно летел над городом, а Баталов в роли Тибула сам балансировал на канате. Примеров можно привести множество…
Не хочу подробно останавливаться на режиссерском опыте «Трех толстяков». Ибо, при всех профессиональных достоинствах картины, я считаю, что она все-таки не баталовская. Как мне кажется, он – прежде всего художник тонкого психологического письма. Реальная жизнь с ее сложными глубинными течениями ему намного интереснее условного, сказочного мира. Быть может, я ошибаюсь. Ведь путь Баталова в режиссуре только определяется. А то, что мои предположения не лишены основания, подтверждается новой режиссерской работой Баталова – фильмом «Игрок».