Текст книги "В Баграме всё спокойно"
Автор книги: Александра Шалашова
Жанр:
Рассказ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Это мне все родственники у человека – все равно, из какой семьи. Я вот когда найду себе невесту – ни за что не спрошу, из какого она города и пьет ли ее отец, и не бросил ли вообще, когда была маленькой. А просто скажу. Я не знаю, что скажу. Но точно знаю, что никогда не позову праздновать свадьбу сюда, и водку под столом не разрешу разливать, а мама грустная сидеть не будет.
Коль, я пойду уже, а то завтра…
Иди-иди, заучился весь, пальцы уже от чернил не отмываются. Да поезжай, шучу. А, вот еще Нина сумку просила тебе отдать. Держи.
Меня по ноябрю тащит следом за троллейбусом номер восемь.
По дороге я вспоминаю, что иду со свадьбы, и ничего не несу с собой ребятам. Ни Женя, ни Света, конечно, ничего не скажут, но пятьдесят копеек последние мы извели позавчера на струны, хотя на самом деле заменить нужно было только верхнюю, но ведь отдельно-то не продаются. И поэтому теперь в комнате оставались сухари, то есть хлеб из диетической столовки на углу проспекта, который мы всегда таскаем и кладем на батарею.
Хотя в руках у меня все еще цветастая болоньевая сумка, которую Коля сунул мне в руке у дверей в кафетерий, и кто знает. Останавливаюсь, а в сумке бутерброды, завернутые в белую бумагу – наверное – и вправду Нина собрала, потому что Колька сложил бы так – ну, газету бы положил самое большее.
Бутерброды с докторской колбасой – штук десять, честное слово. Я чуть не расплакался.
В общаге в воскресенье почти никого, по коридорам осыпающаяся с каждым шагом штукатурка похожа на маленькие звездочки.
На двери написано мелом – «Обитель мудрости» – раз в неделю Женьке приходится писать заново, потому что дежурные по этажу стирают, да и сам мел осыпается на порог, отчего дверь становится похожей на коричневую классную доску, а у нас до сих пор кто-то школу даже вспоминать ненавидит. Хотя полгода прошло.
«Обитель мудрости» кажется всем очень остроумной придумкой. Мне тоже. Я бы только сразу краской написал.
– Древнерусскую читаешь? – я дверью никогда не хлопаю, но Женька все равно с подоконника почти падает, обжигается сигаретой и мы еще несколько секунд смотрим, как она задевает карниз и летит с пятого этажа на клумбу с засыпанными серой листвой голубыми цветами.
– Черт, последняя же была. Пойду поищу, – он берет мой плащ и заворачивается как в одеяло – На Женьке с его ростом любой плащ как на пугале, потому что из-под серой непромокаемой ткани торчат еще, кажется, на километр, клетчатые ноги . Он совсем двухметровый. Говорит, в школе смеялись.
– Что искать– то – я и отсюда вижу. Прямо у бортика клумбы валяется, беги, пока никто не нашел, – хотя ведь вряд ли кто-то непременно заметит мелькнувший окурок «Примы».
Он как был – словно в сером нелепом одеяле – срывается в дверь. Белая меловая крошка летит на порог. Я оглядываюсь – с пятницы ничего не изменилось, разве что Света наверняка постирала тюль на окне, потому что в комнате светлее и видны бежевые кирпичи второго корпуса. Наше окно уже полгода на них смотрит. И до нас сколько лет смотрело, и кому от этого плохо было. Никто не обижался, так что нечего.
Со стола сдвигаю на подоконник блокнот, «Повесть о разорении Рязани Батыем» издательства «Детская литература» – и где нашел только – и резаную миллиметровку. У Светы мать швея, поэтому ее у нас полно – я даже пробовал на ней писать, но чернила расплываются – черничные пятна на столе так и не отмылись до конца. А в цветастой болоньевой сумке еще и две пачки сигарет – и бегать к поникшей осенней клумбе не нужно было.
– О, бутерброды со свадьбы стащил?
– Нина дала. И сигареты. Вот, – а мы отродясь такого не курили, а Коля словно бы показать хочет, что, вообще-то говоря, работает уже целую вечность, поэтому и сигареты подороже, и свадьба не где-нибудь, а в «Ключах». И пускай там сливовый сок покупают в трехлитровых банках на рынке, а потом разбавляют чуть ли не в половину, зато на «Смене» у фотографа розовая лампочка останется, и Нина в сером платье, и много чего.
– Какие новости? – киваю на пыль радиоприемника. Света, когда приходит, постоянно забывает пройтись по белому проводу и пластмассовой решетке, а мы сами…поэтому пыль на радио не значит, что Света не приходила. Я бы может и на свадьбу тогда не пошел.
– А никаких. Холодно, говорят, в понедельник будет. Так что я бы свитер поискал. А «Батыя» ты бы тоже почитал – глядишь, и на семинаре что-нибудь скажем, не все же как пень сидеть и на усы Борисыча пялиться. А потом политэкономия. Я так и не понял, что…
– Ты что, со Светкой опять поругался?
– Ни с кем я не ругался, просто ветер такой во дворе, земля в клумбе холодная… Кстати, еще по радио сказали, что наш «бровеносец в потемках» наконец-то сыграл в ящик. То есть вся страна скорбит и так далее. Черт знает что такое.
– А Света что, так и не приходила? И сегодня даже? – двигаю газету с бутербродами ближе к Женьке, потому что он все вертит грязную погасшую сигарету, только плащ обратно в угол кинул.
– Нет, мы гуляли, только холодно ужасно. К ней нельзя – ты же помнишь про ее мать. А здесь всякую ерунду по радио рассказывают, и ничего нет, кроме сухарей. И придурок не уехал к себе, откуда он там взялся…
– Из Шексны.
– Вот-вот. Не уехал. Торчал тут с паяльником и на нас смотрел. Пришлось пойти на подоконник в коридоре, а Светка… А я маме обещал, что на первом курсе не пойду работать. Что ж, дескать, неужели она не в состоянии сына первый год хотя бы выучить, а там уж как знаешь…Но, Саш, никто не виноват, что у нее уже пенсия, и мне бы уже давно работать, чтобы и ей хватало помочь, и со Светкой не в коридоре сидеть, а хоть в тех же «Ключах». Да если бы хоть снег убирать – перед первой парой?
– Снега же еще нет.
– Скоро будет.
***
С крыльца снег скидывают лопатами дежурные, сами в снегу, без курток – в синих форменках только. Здрасьте, Валентина Сергеевна, а я на «здрасьте» не отвечаю, и пока говорить правильно не научитесь, вообще разговаривать не буду. А им и весело. Им бы помолчать на уроке лучше всего. А я могу про Островского сколько угодно.
Три года назад смеялись, оглядывались, а я думала, что смотрят на моё пальто – ещё школьное, выцветшее, темно-коричневое, нелепое. Решила, что с первой зарплаты куплю новое – но прошло три года, и ничего не изменилось. Смеялись не поэтому.
Сегодня я читала вслух, а потом они все по очереди. И вот когда я договорила – о, это была прекрасная барыня, она подарила мне пятак серебром – Леша вдруг с места, хотя обычно он никогда, разве что злился сильно, а я чувствую себя и не причем:
– А зачем он это написал?
– Сам как думаешь? – я могу рассказать, почему он написал «Станционного смотрителя». Это я еще помню.
– Что он просто видел; и еще это грустно. Подглядел историю, и это вроде как получилось о том, что так нельзя поступать.
– А почему нельзя? Ему понравилась девушка – он сделал ее женой. Отцу ее дал ассигнации – так, как он справедливость понимает.
– Да я не про гусара – он же просто богатей, вон и немца-врача подкупил, чтобы в доме остаться. Что он кроме денег своих понимает.
– Про Дуню? Но она влюбилась, девушки всегда влюбляются, – а я смотрю на часы, ведь несколько минут осталось, а он все стоит.
– Нет. А дедуля этот, Самсон, должен был ее хоть за волосы домой тащить, если так сильно надо было. И гусара этого застрелить, чтобы знал, как купюры за рукав совать.
– Тогда ты не понял авторской задумки. Пушкин совсем другое хотел сказать, – а звонок скоро, скоро, так скоро, что мне не нужно ничего рассказывать.
На Леше криво сидит форма, и обычно я чуть ли каждый день прошу его поправить воротничок. И сегодня все неаккуратно, но я молчу, и он молчит.
А я думаю, что он прав. Только никогда вслух не скажу. И я проговорила все-все-все, что услышала два года назад в моем пединституте от светловолосой женщины с голубыми веками, но когда собиралась тетрадки в портфель, а потом еще наматывала шарф три раза, и шла по ледяной лестнице, все думала, что он прав.
Я домой шла. Я выросла на бесконечной городской стройке, потому что вокруг нашего нового дома на проспекте, куда нас из деревянного дома под снос переселили, когда мне было четыре, вечно были какие-то котлованы, наполовину заполненные мутной желтой водой. Зимой вода становилась желтым непрозрачным льдом, а еще в глубине пена от грязи была похожа на белых рыбок, как я всегда представляла такое – что море замерзает как котлован и рыбы останавливаются стайками. Склоны котлована тоже делались скользкими, и за траву на краю хвататься смысла не было, потому что от мороза ломкая и рвется в руках. Мы скользили и надеялись на траву.
А на дне – крепкий тусклый лед и белые рыбки. Один такой котлован стоял три зимы, пока не стал осыпаться по краям, и папа заговорил, что вроде бы нулевой цикл после двух лет простоя возобновлять нельзя из-за эрозии, но дом все-таки достроили, и вот сейчас можно идти асфальтом мимо белой пятиэтажки. А белая – как те рыбки во льду, словно нарочно. Папе не нравилось, как на дне заострялись сваи, торчали из воды, ржавели – словно морское чудище завелось.
Когда мне исполнилось девять, вместо котлованов появились огромные бетонные квадраты в земле – как если бы я стала делать домик из конструктора. Квадраты внутри были на несколько метров пропастью вниз, которая снова становилась котлованом или мыслью о котловане, вот только рыбок было уже не разглядеть. А новая игра – пробежать как можно быстрее по узкой бетонной плите и ни за что не сходить за пределы квадрата – почему-то никто не думал, что упасть можно не только в вытоптанную землю стройплощадки, но и вниз, где все еще щетинилось арматурой морское чудовище. Валька, нечестно – медленно, и под ноги не смотри. А надо на ребят смотреть, на царапину на носу, на пыльную рябину – только не под ноги, иначе можно споткнуться. Если задумаешься – всенепременно упадешь.
Я иду по холодному краешку бетонной плиты, порванные ремешки сандалий цепляются на выступающие коричневые «петли», торчащие прямо из бетона – я так думаю, что петельки нужно для того, чтобы плиты мог подцепить узкий носик строительного крана и унести куда-нибудь.
Медленно – нечестно.
Надо быстрее.
Я два раза обегаю плиту по краю, стараясь не смотреть на много метров вниз. За мной Машка, побритая в прошлом году от вшей, но теперь волосы немного отросли, и всем надоело ее дразнить. А кто ж не знает, что хватило бы и керосином помазать – брить-то зачем. Но ее бабка воспитывает, вот и ходит как чучело.
Машка бежит босиком – получается быстрее. Но я еще точно не знаю. Кто выиграл – это решает Люся, она старшая. Она в шестом классе
Когда мне исполнилось двадцать, город почти построили. Оставался еще пруд, заросший мокрой зеленой ряской, с резкими серыми песчаными склонами – и обходить-то его было противно, от воды слышался запах азотных удобрений, белых крупинок, которые папа тележкой на даче разбрасывает, чтобы лучше кабачки росли. На воде всегда желтая пленка, и блестящие фольгой крышки от кефира на ней лежат, не тонут. Я старалась не смотреть на эту воду. Но вот случилось так, что лет пять назад пруд чем-то засыпали, навезли машинами груды красного кирпича, непрозрачных стекол, и построили дворец культуры того завода, от которого и пахло всегда азотными удобрениями – белыми крупинками – красный и странный: в середине четыре этажа, а по бокам – по одному. На второй паре Виталий Григорьевич сразу сказал, что главный инженер их, наверное, открыл энциклопедический словарь и прочитал статью под названием «романский стиль» – оттуда и окна такие нелепые, и красный кирпич, и приземистость. А может, и давно знал. Учился же все-таки.
И вот теперь идешь из школы – ничего. Дома только – пятиэтажки, а выше в нашем городе пока ничего не построили.
А дома – никого почти, только папа на стол грудью склонился. В ночь сегодня. Отдыхает, лимонные корки на блюдце.
– Видела уже, – оглядывается на толстый зеленый экран «Рубина». «Рубин» цветной, в подъезде, кажется, еще ни у кого нет такого, а папа иногда даже зовет соседей, чтобы посмотрели – на ведущей костюм из темно-голубого крепдешина, а не из черного. Папа включает «Музыкальный киоск», и все сидят на диване, слушают; или еще не привыкли к цветному.
– Что видела?
– К Филимоновым в тридцать седьмую постучался – видно, на смене, Катенька их сказала, что не пришли еще. А Катьке, видно, хотя и шестнадцать стукнуло, но странная какая-то, не стал и говорить, ну ее. К Толику постучался – молчит. Вчера в баню ходил, потом во двор, на скамеечку. А у Толика как скамеечка – так по двести грамм, вот и спит теперь, даже радио не включит, балда
А в нашем старом деревянном доме ему лучше было. И если бы постучался – все равно куда, в любую комнату – двери не закрывались, а телевизор вообще был в кухне один на три семьи, и никому бы не пришлось новости пересказывать. Хотя пил больше, потому что на выходной, допустим, у двоих смена, а у одного – отсыпной. Так он может и не спать, а все на кухне сидеть. Я удивлялась все, как просыпается с утра, как идет в цех. А потом нам дали в нашем же Заречье двухкомнатную. Двухкомнатную – не из-за меня, из-за стажа большого на производстве – что у него, что у мамы. Зато теперь можно и стучать долго, стоя на площадке, но все равно никто не откроет.
– Что случилось?
– Да Леонид Ильич умер. Два дня молчали непонятно почему, теперь заговорили, ослы. Плачут. И все, кто только что не сами бы гроб заколотили, плачут.
– Ну и что? Ты же сам его не любил. Ругался же все – «ну когда это развалина скрипеть прекратит», плевался в телевизор, даже чай прямо в подстаканнике бросил. Крику было…а теперь к соседям стучишься, подождать не можешь.
– Ну и хрен с этим. Что с того? Я бы и теперь чай прямо ему в рожу кинул, не посмотрел, что умер. А все же когда я в армии ямы копал, то Брежнев уже на своем месте сидел. И когда с твоей маманей познакомился. И когда с аппендицитом в первой городской больнице две недели провалялся, потом еще шов разошелся, рана загнила, думал уж – на сталепрокатный не вернусь никогда, будете с мамой раз в полгода на могилку с леденцами приходить. А потом, когда отпустило маленько, пришли ко мне мужики наши, шоколадных плиток принесли – и хотя все равно нельзя шоколад было, но вот когда они сетку на тумбочку положили, обступили – мол, выздоравливай, Семеныч, без тебя и работа не в радость, и водка в горесть, так даже заплакать захотелось. А в коридорчике, недалеко от сестринского поста, телевизор стоял, выключенный обычно, то ли сломанный, то ли что. А вот если бы я включил вечернюю телепередачу, то наверняка бы услышал какую-нибудь его речь – а он тогда нормальный мужик был, понятно говорил и не кряхтел, ничего такого. А ты говоришь, «сам не любил»… А он со мною восемнадцать лет был.
– Хорошо, хорошо. Ты не пей только, – надеваю халат прямо на юбку и стою над раковиной – там почти полная тарелка морской капусты, которую он ненавидит, но мама все время покупает, ставит банки на балконе – полезно, говорит, и «не все равно, что под водку твою проклятую жрать». – Что такое?
– Да она вечно насыплет дряни этой серой, нет бы сварить чего. Пускай сама давится. Не в том дело. Так плакали, сволочи, вот будто брат родной умер, не иначе. А к Толику постучался – молчит. Вот так же умру, и дверь не откроет никто, не почешется.
От папы пахнет кисло «Рябиной на коньяке» и морской капустой из жестяной банки.
Папа не пил с отпуска, с июля. Вернее, пил, но с друзьями, незаметно как-то, и как считается всегда в порядке вещей. И мама часто садилась с ними, ненадолго, пока дядя Леша ей улыбался и хвалил суп из плавленых сырков и замоченной с вечера перловки. Этот суп маму научила делать бабка Катя из старого дома – увидела раз, как мама достает из морозилки чуть ли не половину супового набора, заохала. Запричитала. И достала со своей полки два синеньких сырка «Орбита», сказала – в суп как заправку вместо мяса положить. Папа сперва ругался, даже вылить хотел, потом притих. Зато на первое мая был настоящий мясной суп, и вкус плавленых сырков можно было ненадолго забыть.
Зато теперь красно-янтарная бутылка настойки – стоит возле ножки стола, так что с порога и заметить сложно, различимы только лимонные корочки на белом блюдце, мутноватые грани стакана около локтя, густые каштановые волосы, еще почти без седых волосков.
– Я к себе, еще к урокам готовиться.
А он прислонил бутылку с настойкой к табуретке, раскачивается, головой трясет. Почти слышно, как перекатываются на полках желтые шарики из белого хлеба – их мама положила от тараканов, хотя и яд получается рядом с крупой в белых, сшитых чуть ли в шестом классе на уроках труда, мешочках, со стаканами, со всем.
– Пап, Славка скоро придет.
– Так у него ж, поди, уроки еще не кончились, – зеркальце янтарной рябины в бутылке переворачивает, по кухне ползет сладковатый запах, – чего ж не подождала?
– Пап, мы же не можем вместе идти, одноклассники засмеют.
– Ерунда, – держит около губ стакан, – парень в четвертом классе, что ли, а как маленькие. Сложно ей брата дождаться. Сама, небось, не хочешь, чтобы с мелким видели – скажут, ребеночка прижила, ведь пора бы давно уже было…
И, пока он опрокидывает янтарное зеркальце в заляпанных гранях, я ухожу в свою комнату, как делала с шести лет, с тех пор, как в первый раз увидела его, облокотившегося в кухне на стол. Я готова всегда уходить, потому что моя комната давно уже только моя, Славка ночует у бабушки. А мне двадцать пять только, но папа думает, что я никогда не выйду замуж, и заранее за это ненавидит. И даже когда тетя Зоя Филимонова шепчет ему и маме, что боится за Катеньку, что ох уж эти ее кавалеры, что как бы в подоле не принесла и все такое, то мне всегда кажется – ему бы хотелось, чтобы и я была скорее похожа на эту Катеньку
***
Не страшно почти, потому что третий этаж всего – и хотя чуть выше, вот на столечко, и, наверное, не стал бы. А так – для меня отрыли замок на чердаке, Эмма Леонидовна вдохновенно, напоследок – ну удачи, Сашенька, мы уж там внизу присмотрим, чтобы не на прохожих не попало. А у Эммы Леонидовны седая косичка на затылке – и как же она встанет сейчас внизу, в своих потрескавшихся лаковых туфельках и будет шептать проходящим мимо музея – ну вы уж поосторожнее там проходите, пожалуйста. И будет вытертую шубку вокруг на плечах держать. Эмма – старший музейный смотритель и меня взяли только потому, наверное, что уж ей-то точно никак не вылезти на крышу с деревянной широкой лопатой.
А вверху и вправду всего только третий этаж.
Меня взяли на прошлой неделе младшим смотрителем – то есть на самом деле тем, кто будет разбираться в подсобках, подменит заболевшего старшего смотрителя и уж точно полезет на крышу чистить снег, потому что одна сосулька, видите ли, уже упала, и никому не хочется дожидаться второй.
И вот когда в четвертый или пятый раз размашисто скидываю на замерзший асфальт снег, такой спрессованный и с этими черными палочками от тополей, понимаю, что под валенками крыша должна быть нескользкой, потому что черная липкая штука, которой покрываюсь крыши, не должна замерзать и трескаться, потому что, черт возьми, это же самое надежное в мире – еще когда его греют в котлах над костром во дворе, и пахнет так приятно, апрелем.
Когда я хочу взмахнуть лопатой в шестой раз, под ногами происходит странное, потому что черный гудрон вдруг становится льдом, а я хватаюсь за лопату, как будто она растет из крыши.
Потом крыша катится вниз, потому что моих четырех или пяти раз хватило, чтобы сделать широкую ледяную дорожку по восточному скату, где не стоит Эмма Леонидовна, потому что там не пешеходная дорожка, а запущенный палисад с кривыми яблонями.
Потом крыша поднимается и бьет по плечам острым дождевым желобом.
Они подбегают сразу, хотя нужно обогнуть забор, и у Эммы Леонидовны смешно дрожит седая косичка.
Минуту они почти плачут, а потом я держусь за снег и встаю, а вокруг все неяркое, как выцветший ситец, а прямо перед глазами расплывающееся и белое.
– И полежи пару деньков, так оно вернее пройдет, – пишет низко перед очками худой фельдшер в травматологии. У меня нет ничего, то есть я имею в виду – ничего не сломано, не нужно ждать, пока в тазике размокнет гипс, пока женщина с красными руками будет долго и больно прижимать к коже; ничего, кроме сотрясения, от которого, как я читал, помогает только молоко. Ну и лежать тоже побольше, да. – У тебя хоть есть кто-нибудь, чтобы побыл с тобой пока? Мама?
– Мама есть, – встаю, мне не хочется дышать дальше кварцевыми лампами, а до меня девчонка с окровавленными руками в очереди сидела – окна разбила; и пахнет хлоркой с пола.
На телеграфной станции стоят даже на крыльце, но я просто прохожу тропинкой, потому что на телеграмму уж точно нет денег, да и что я напишу – упал с крыши, все хорошо, в выходные не приеду. А ей работать через – а уже совсем вечер, потому что и упал наверняка просто оттого, что на крыше было слишком темно – меньше, чем через полдня, а почтальонша не пойдет на комплекс разыскивать. Поэтому пятнадцать минут жду на остановке пятый троллейбус, пока ветер больно дует по ногам, а мне все еще непривычно идти зимой без валенок. Валенки остались дома, только тихо, чтобы мама не заметила. Засмеют.
Снег выпал давно. Следов на тропинках к общежитию не видно – а к обочине все сгребали деревянные лопаты с широким жестяным ободком. А ту лопату я оставил на крыше – завтра нужно подняться и забрать, а то Эмма скажет – потерял. Продал. И дело даже не в том, что никто не поехал со мной в больницу. Никто не должен был. Но это была женщина с седыми волосами – такие скоро станут у мамы, или уже есть, когда она снимет платок – и поэтому мне казалось, что Эмма, подходя ко мне, просто удивилась: почему это я лежу на снегу.
Я сразу улыбаюсь, представляя, как Элла ищет лопату по всему музею, потом приходит ко мне в больницу – а я весь в гипсе, и голова забинтована, говорит – Александр, просто имейте мужество признать, что вы продали лопату. В конце концов, с каждым случается такое, и я обещаюсь молчать, когда вас будут в партию принимать, если вам сейчас стыдно хоть немного. Это я раньше у нее был Сашенька, славный юноша, а теперь «вы» – и записочка комсоргу, несмотря ни на что. А то и просто в милицию.
Ну вот, теперь белого и пестрого перед глазами больше, зато желтые корпус общежития тоже рядом.
Только бы не говорить ни с кем. Я на части скоро. Хочется спать.
Привет, привет, Костик, да, отлично, дверь перед глазами выпачкана мелом, надпись стерта, не прочитать, а вроде как словно бы дверь наша и не наша, а надписи пошла вторая неделя, неудивительно, что не прочитать; нужно больше лежать, и молоко послать кого-нибудь купить; кого, здесь только Женя, и он пойдет, конечно, но тогда нужно рассказывать; а я не хочу; не могу; даже звука не выходит, только дыхание громкое. Или Светка точно расплачется, бросится убирать все с кровати, укладывать. Я не хочу, чтобы меня укладывали.
Надпись. Обитель. Наша обитель. Мы здесь живем. Я, Женя и Светка. То есть Светка не живет, у нее свой дом есть, своя квартира, не своя, своя и мамина, ее мамы то есть, но все равно вологодская, не откуда-нибудь. А Женя черт его знает откуда. Отсюда, наверное. Никогда не спрашивал, почему живет в общаге, хотя мать в городе, и кто вообще так придумал, когда не разрешают. Не знаю, что бы я делал, если б и мне не дали. Наверное, сушил бы валенки над печкой, просыпался в пять, а выходил в шесть. И шел четыре часа пешком до города, все равно опаздывая на первую пару. Зато были бы валенки, и мама не волновалась.
Обитель. Мел стершийся. Мы тут живем. Я тут живу. Теперь. А дом в Куприянове в снегу стоит. Отец – не знаю, убирает ли, если ли у него широкая деревянная лопата. Может, и нет. Может, он пьет, как это бывает зимой.
Женя и Света разбирают на столе кляссеры с марками. У Жени к маркам прямо страсть. А я еще три недели назад подарил ему те, что собирал в школе. Там были и очень красивые, с музеями и с ленинскими местами. Как-то перегорел.
А я – пальто в снегу, пальто разорвалось по рукаву, нитки торчат. Еще когда на крыльце травматологии упал, поэтому еще и грязь везде, песок.
– Ой, что такое с тобой? – Света еще раньше рядом, помогает снять пальто, – Саш, у тебя же шишка на лбу огромная! И на губе кровь. Ты что, поскользнулся? Говорила – надевай нейлоновый носок на ботинки, кто видит, зато хоть не упадешь…
– Все в порядке, я с крыши упал.
– Как – с крыши? – Света что-то прикладывает к моему лбу. Холодно.
– А, это в музее, что ли? Нормально ты? Там невысоко, – это он догадался, потому что снег чистить тоже раз приходил, когда я к маме ездил. Но тогда было все хорошо. Кажется, даже снега столько не было.
– Вот ведь, на крышу эту на Мира вообще вылезать нельзя – она как деревенский дом. Там трубу почистить – это одно, а снег сам должен вниз скатываться, на то и крыша, – Женька встает у окна, вниз смотрит. Пятый у нас.
– Нормальная крыша. Под углом слегка. Я сам виноват. Еще и лопату бросил, завтра придется снова лезть, – лежу, а перед глазами снова белое, – Я посплю, ладно?
Света кладет ко мне на подушку холодную эмалированную кружку.
Они долго шелестят марками и почти не разговаривают.
***
– Вон окошко светится. Как помню, сейчас прямо вдоль изгороди, там около деревьев. Да, так и есть. Когда гор не видно, не так. Будто на дачу к себе через соседские участки пробираешься.
Ленка держит меня за руку, потому что у меня минус четыре и падала бы постоянно – не люблю ходить в темноте, потому что минус четырех как раз хватает на то, чтобы на расстоянии вытянутой руки за что-то ухватиться. За ствол дерева, если это вдруг оказывается лес, или за стенку дома – и вправду теперь похоже просто на дачные домики, на каких-то малознакомых родственников, которые позвали к себе, а тебе ночью захотелось сходить на речку, и ты постоянно боишься забыть, где они живут, в каком из одинаковых деревянных домиков. Наши шесть соток посреди других соток, если берег разделить на всех. Не совсем берег. Сталепрокатный давал дачи дальше, на тонкой болотистой земле с корягами, на которой ничего не растет все равно кроме репчатого лука.
Вот только на даче ночью не пахнет горячей землей, незнакомыми резко-пряными травами, острой пылью и хлевом. И ты не идешь – сжимая запястье Ленки так, будто без нее в тебя сразу же попадет засевший в горах. Про того, кто засел в горах, ребята повторяют несколько раз, едва только мы из кабины «Урала» вылезли. Я каждый раз говорю, что не смешно, и что перестаньте, накликаете только, но Юрка Семенов и незнакомый, длинный и рыжеватый даже в темноте, только смеются.
Ночью мы не должны отлучаться из части, мы – агитбригада и девчонки из санбата. Сегодня пришлось, и это даже еще не совсем ночь, так – темнеет рано. Горы почернели и съежились, будто испортились. И пахнет протухшими горами противно и сладковато, чтобы не сразу закрыть глаза и уши, а вдыхать и думать, что нравится, а потом понять. Как дегтем от скамеек пахнет весной. Не от гор, конечно, запах на самом деле, из-под приоткрытой двери, тюль грязный развивается.
Запаха знакомый, только слово не вспоминается. Кашель. Кто-то кашляет от запаха. Или это запах был вначале. Но кашель был, я его точно слышу из-за приоткрытой двери.
И кто – ждал нас, говорил про гостей и плов, если только второй раз придем. Мне-то тот старик не понравился – брови седые срослись на переносице, пальцы длинные, от халата нитки в стороны. А лейтенант Трошин слышал, улыбался все, достал из голенища литых «облегченных» мятый листок «наиболее обиходных слов и выражений» и без конца повторяет «салам алейкум, рафик. хуб кастид». Хотя старик никакой не товарищ и никогда им не будет.
У старика тогда сыновья и невестки были где-то в гостях, и он просил, чуть ли не плача, Трошина, чтобы – вот пожалуйста, прийти еще, спойте, так хорошо поете, что сил нет. Трошин вначале хмурился – не положено, кого застали, с тем и беседу провели. Как, дед, знаешь теперь, что мы помочь пришли, интернациональный долг, слово такое, знаешь? А дед ему – все было хорошо, но вот спели бы вы еще раз. Как раз сыновья придут, закат еще опуститься не успеет.
Трошин – ладно, смотайтесь на скорую руку. А пока ехали, стало совсем темно.
В доме свет от керосинки, но на нас никто не смотрит. Человек пять, только мужчины, но я привыкла уже. Один – темным непроглядным взглядом на дверь, а там я, но он снова не замечает, даже не моргает. Пахнет чем-то сладковато-приторным, будто карамель кто-то делал на огне.
Юрка хлопает ладонью о ладонь над головой лежащего на земляном полу мальчика. Тот смотрит, медленно взгляд переводит со стены на лицо Юрки. В лицо взглядом не попадает, стонет. В углу кто-то кашляет.
– Понятно, – Юрка поднимается, – накурились, суки.
– Юр, ну ты не при девчонках же, – рыжий хмурится, не смотрит ни на кого. Я вспоминаю – Женя его зовут. У нас Жень много. В моем одиннадцатом тоже два Жени, одни маленький, косоглазый и улыбчивый, а второй обычный. Я не любила его.
– Да что ж теперь, они и не такое слышали. Верно, Валь?
– Что с ними такое? Мы вообще туда пришли?
– Говорю же, накурились. Запах чувствуешь? Тут этого дерьма как грязи. Вот они и курят все, шкеты даже такие. Может, нам загнать хотели, да не дождались. Кто ж знал.
Юрка плюет на пол.
– Скажем лейтёхе, какое тут творилось. Давайте, двигаем отсюда. А то еще заявится кто.
– Но ведь надо помочь, наверное…сказать, – я не договариваю, потому что Лена тоже молчит и хочет подать мне руку, чтобы идти обратно к грузовику. Мне душно от запаха, от зеленой тусклой керосинки. Обычно ищут оружие. По кладовкам, по сундукам их с пестрой нарядной одеждой, с тяжелым постельным бельем. Мы ничего не искали.
В доме пахло лакрицей.
***
– Боец.
Плохо. Без фамилии, безо всего. Сигарету комкает.
– Где твой шанцевый инструмент? – повторяет Трошин тихо и словно бы ласково, не глядит на меня. Знает – сам посмотрю и испугаюсь – какой еще шанцевый инструмент, не стройбат ведь. А спрашивает, глаза щурит. А спросишь, какой – ударит ведь. Вон руки у него черные, воды сегодня почти нет, ребята говорит – истощился горький источник, пару дней подождать только, или другой искать. Но никто не знает, как искать. Настоящий колодец только в самом Баграме, а трубопровод то ли взорвали, то ли сам высох и потрескался, не в силах удержать это соленое. И моря никого нет, а все равно белая корка на руках постоянно. Девочки смеются, говорят, детским кремом мажь.
– Какой инструмент, товарищ лейтенант?








