Текст книги "Качалов"
Автор книги: Александр Таланов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
СЕРЕЖА
Дай Джим на счастье лапу мне…
С. Есенин
Джим, как большинство его собачьих собратьев, наделен удивительным даром с первого взгляда угадывать нрав людей: у кого душа щедрая, нараспашку, у кого мелкая, трусливая, кто пришел с доброй целью, а кто со злым умыслом.
Наверно, поэтому он сразу приветливо замахал обрубком хвоста и радостно заурчал, когда к нему подошел незнакомец и ласково погладил по длинной вытянутой морде и, что было особенно приятно, пощекотал за ушами.
От синих глаз и золотистых волос незнакомца, казалось, исходило сияние. Он был лет тридцати, походил на юношу, вернее – на деревенского парня, нарядившегося в городскую одежду. Все называли его просто, лишь по имени, без отчества – «Сережа».
Сережа и Джим примостились на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Сережа, одной рукой обнимая Джима за шею, а другой держа его лапу, приговаривал хриплым баском:
– Что это за лапа, я сроду не видел такой!
Пес, радостно взвизгивая, высовывал голову из-под мышки новоявленного друга и норовил лизнуть его лицо. Наконец Сережа поднялся, чтобы избавиться от бурной нежности, но Джим подскочил и все-таки успел еще раз лизнуть его в нос.
– Постой! Может быть, я не хочу больше с тобой целоваться, – отмахивался Сережа. – Что ты, как пьяный, все лезешь и лезешь!
Но широкая детски лукавая улыбка говорила о другом, что Сереже нравятся нежности Джима, что он и сам рад поиграть и повозиться с красавцем доберманом.
Так завязалась дружба Есенина с собакой Качалова. Случилось то ранней весной 1925 года, когда поэт впервые пришел к артисту. До того Василий Иванович никогда не встречался с Есениным и не знал его в лицо.
Однако стихи Есенина Качалов любил давно, с тех пор, как еще в 1917 году случайно прочел в каком-то журнале. С томиком есенинских стихов он никогда не разлучался в своих долгих заграничных поездках.
– Такое у меня было чувство к этой книжечке, – говорил Василий Иванович, – будто я возил с собой в чемодане горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.
Однажды писатель Б. Пильняк и артист В. Ключарев сказали Качалову:
– Приведем сегодня к вам Есенина. Он знает вас по сцене и мечтает познакомиться.
Друзья добавили, что последние дни поэт слишком поклонялся Бахусу, однако сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти для знакомства непременно с ясной головой.
Поздно вечером, вернувшись домой после спектакля, Качалов застал у себя небольшую компанию друзей и среди них Сергея Есенина. Еще подымаясь по лестнице, он услышал радостный лай Джима, а войдя в свою квартиру, увидел собаку, ластившуюся к новому гостю.
Есенин молча и, как показалось Качалову, застенчиво, как-то по-детски подал руку, но когда сели за стол и поэт заговорил, то сразу стал выглядеть гораздо старше и в голосе его зазвучала неожиданная мужественность. Выпив две-три рюмки водки, он постарел еще заметнее. Ясные глаза его затмила усталость, а потом в них появилась большая серьезность, моментами даже мучительная.
– Глаза и рот его, – описывал Качалов эту первую встречу с Есениным, – поразили меня своей выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно-напряженно слушает своего оппонента. Брови его слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа, и какое стало хорошее выражение лица. Пытливого, вдумчивого, в чем-то очень строгого, здорового парня – парня с крепкой «башкой».
От наблюдательности артиста не ускользали малейшие перемены в лице гостя. Василий Иванович так тонко их подметил и создал такой красочный портрет поэта, что стоит познакомиться с дальнейшим его рассказом об этой памятной встрече:
– А вот брови Есенина сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз – со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот сразу напомнил звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.
– Но вот он, – продолжает свое описание Качалов, – встряхнул шапкой светлых волос, мотнул головой – особенно, по-своему и в то же время очень по-мужицки – и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой. Глаза тотчас засветились «синими брызгами», действительно стали синими.
Сидели долго за столом. О чем-то спорили, шумели. Есенин рассказывал о своих первых попытках писать стихи, о знакомстве с Блоком, о намерении поехать в Тегеран. Кто-то попросил его прочесть «Шаганэ». Он согласился легко, без капризов. И стал читать просто, искренне, без актерской аффектации, без мертвенной монотонности многих поэтов:
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
Лицо поэта озарилось внутренним светом, стало удивительно спокойным, но в то же время живо отражающим все чувства, какие лились из строк стихов.
Даже если бы почему-нибудь Есенина не было слышно, то, глядя на его одухотворенное лицо, можно было бы угадать и почувствовать, что именно он читает.
Я готов рассказать тебе поле.
Эти волосы взял я у ржи,
Если хочешь на палец вяжи —
Я нисколько не чувствую боли.
Я готов рассказать тебе поле.
Поэт читал еще много, щедро. Когда умолк, не хотелось говорить – вносить прозу. Было поздно. Гости начали расходиться. Джиму давно уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но не отходил от Есенина, внимательно и моляще смотрел ему прямо в глаза, словно прося еще почитать стихи.
– Притягательна сила души у вас, – улыбнулся Качалов. – Даже моего Джима пленили.
Уходя, в дверях, Есенин долго жал лапу собаки и ласково проворчал:
– Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться! Я сегодня же, Василий Иванович, напишу Джиму стихи. Вот приду домой и напишу!
Компания разошлась. Качалов остался один, ему хотелось разобраться в первых впечатлениях от встречи с поэтом, которого он так сильно и давно любил.
Артист, как всякий истинный художник, должен быть проницательным. Качалов в полной мере обладал этим драгоценным даром. Он записал свои мысли о встрече с Есениным так проникновенно, что получился яркий портрет поэта. Однако в этом портрете проступают черты и самого автора. Наблюдательность. Умение заглянуть в сердце другого человека. И сделать широкие обобщения.
Вот качаловский портрет Есенина:
«Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно одетый, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве, – рязанских, и московских, и тульских – что-то очень широко-русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не хотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком – на бровях и на ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня, и дешевым парикмахерским вежеталем повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных, сырых ночей, от соломы, от костров в ночном. Заговорил этим сиплым баском – сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся «европейская культура», и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) – и, ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:
Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть.
Ох, подумал я, с какими иными «культурами» общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша «косопузая Рязань».
Прошло всего несколько дней после первого знакомства. Однажды, вернувшись домой, Качалов узнал, что в его отсутствие к нему заходил Есенин.
Вид его был необычайно торжественный, на голове даже красовался шелковый цилиндр. По словам поэта, весь этот парад предназначался для Джима, для которого он написал стихи. Есенин пообещал зайти еще раз, чтобы в присутствии хозяина дома огласить их.
Вскоре состоялась эта церемония. Шуточный характер ее еще более содействовал сближению поэта с артистом. Качалов понимал и ценил юмор.
Так возникло известное стихотворение «Собаке Качалова»:
Дай, Джим, на счастье лапу мне,
Такую лапу не видал я сроду.
Давай с тобой полаем при луне
На тихую, бесшумную погоду.
Дай, Джим, на счастье лапу мне…
Обаяние Качалова пленило поэта, привязало его ко всему качаловскому дому. И это он выражал по-своему, по-есенински, своеобразно, даже в своей привязанности к Джиму. Впрочем, у самого Василия Ивановича было настолько щедрое сердце, что он относился к своей собаке с любовью необычайно великой. Но об этом позже. Так или иначе, Джим сыграл не малую роль в дружбе замечательного поэта и великого артиста.
Качалову пришлось вскоре наглядно в том убедиться. Летом он находился с театром на гастролях в Баку. В первый день по приезде, во время обеда в ресторане, к нему подошла смуглая, красивая девушка.
– Вы Качалов? – спросила она.
– Да.
– Одни приехали?
– Нет, с театром.
– А больше никого не привезли?
– Жена со мной. Товарищи…
– Я не о том. Джим с вами?
– Он в Москве остался.
– А-яй! Как будет убит Есенин…
– Почему?
– Он здесь в больнице уже две недели. И все бредит Джимом, говорит докторам: «Вы не знаете, что это за собака! Если Качалов привезет ее сюда, то я сразу поправлюсь. Пожму Джиму лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море».
– Если бы я это знал, то, конечно, привез бы с собой Джима! – искренне воскликнул Качалов.
– Ну что ж, пойду как-нибудь подготовлю Есенина, что его нет… – огорченная девушка поспешила в больницу.
Кто была она? Качалову объяснили: она не Шаганэ, но ей поэт тоже посвящает удивительные по красоте стихи.
К счастью, Есенин поправился без качаловской собаки. И даже навестил ее хозяина. Произошло это опять-таки не совсем обычно.
Василий Иванович доигрывал спектакль «Царь Федор», в котором исполнял заглавную роль, когда театральный сторож подал ему записку. Сторож плохо говорил по-русски, к тому же был чем-то страшно рассержен. А в записке ничего разобрать не удавалось. Но под безнадежными каракулями стояла подпись: «Есенин».
– Где тот, кто написал записку? Сторож ответил мрачно:
– На улице, за дверью. Ругается! Меня назвал – «сукин сын» за то, что я его не пускаю. Он так и вас всех назовет.
Качалов, как был в царском облачении и в мономаховой шапке, выбежал на улицу. Есенин сидел на камне у двери, в рубахе кавказского покроя, в кепке, надвинутой на глаза. Он был бледный, взволнованный, обиженный на сторожа.
– Ты не кацо! Кацо так не поступают, – заворчал он, завидев театрального цербера.
Василий Иванович, трясясь от смеха, едва не уронив шапку Мономаха, тут же занялся миротворчеством. Затем повел поэта к себе за кулисы. Познакомил со Станиславским. Все это время Есенин в руке держал несколько великолепных чайных роз. Из пальцев его капала кровь.
– Это я вам срезал, об шипы накололся. Пожалуйста! – сказал он, поднося каждому по два цветка.
– Благодарю… – широкая, чуть детская улыбка засияла на лице Станиславского.
– Сережа, ты верен себе… – рассмеялся царь Федор.
В артистической уборной появилась еще одна экзотическая личность, босой мальчуган-азербайджанец с громадной корзиной, полной всякой снеди.
– Ночью улетаю в Тегеран, – пояснил Есенин. – Вот заготовил себе кое-чего на дорогу.
Качалов ушел на сцену доигрывать последний акт пьесы. Вернувшись, он застал любопытную картину. Станиславский, сощурив глаза, внимательно слушал. Есенин хриплым шепотом читал стихи:
Вот за это веселие мути,
Отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте
Попросить тех, кто будет со мной,
Чтоб за все, за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А в уголке уборной на корзине с провиантом сидел мальчуган и, как будто тоже внимательно слушая, задумчиво ковырял в носу.
Поэт не ездил в Тегеран. Женился. Пригласил Качалова к себе на «мальчишник». Затем друзья встречались в доме писателя Пильняка. Есенин вел тогда горячие споры с Борисом Пастернаком: как писать понятно для народа.
Наступил декабрь, вернее – приближался его конец. В театральном клубе Качалов встретил знакомого, который хорошо знал Есенина. Спросил его, как живется Сергею в Ленинграде? Знакомый ответил, что недавно видел Сергея, он «просил тебе кланяться. И Джиму – обязательно».
– Ну, выпьем за Есенина! – предложил Василий Иванович.
Все сидевшие за столом охотно поддержали тост. Чокнулись. Происходило это далеко за полночь, когда Сергей Есенин вряд ли уже дышал.
А рано утром, гуляя с Джимом по двору, Качалов сказал:
– Кланяется тебе Есенин. Слышишь ты, чувствуешь – кланяется тебе Есенин.
Но Джим держал в зубах подобранную на снегу ледышку и даже не покосился в ответ.
Василий Иванович не предчувствовал беды, которая стряслась накануне ночью с любимым поэтом. И потом, вспоминая те роковые часы, он говорил: «Так и Джим не почувствовал пришествия той самой «гостьи, что всех безмолвней и грустней», которую так упорно и мучительно ждал Есенин».
Качалов любил красоту природы, чутко понимал ее, ценил всё ее создания, будь они одухотворенными или даже лишенными разума. Отсюда его любовь к животным и особенная привязанность к Джиму.
Несколько лет Василий Иванович души не чаял в своем четвероногом друге. И все же настал день, когда он пришел к твердому решению с ним расстаться. Почему? На этот вопрос наилучше отвечают два письма, в которых Качалов объясняет причину нелегкого решения. С отрывками из этих писем стоит познакомиться: они хорошо показывают душевное состояние их автора, раскрывают черты его характера.
«Живется неважно, – пишет Василий Иванович к одному из своих друзей. – Настроение у меня плохое. Собственный пес Джим, которого я вынянчил и выходил, а недавно отдавал в собачий университет для высшего образования, с каждым месяцем все больше распускается и звереет, перекусал всех моих домашних, а на днях цапнул и меня за правую руку, вот даже трудно держать перо в руке. Придется с ним расстаться, как он ни мил в хорошие минуты и как ни дорог стал мне по всему пережитому с ним за эти годы».
Даже по прошествии длительного времени Василий Иванович возвращается к той же теме – разлуке с Джимом. Только человек, верный во всех своих привязанностях, мог так тяжело переживать подобное расставание. «Расстался с моим псом Джимом, – пишет он в другом письме своему знакомому. – Четыре года воспитывал его, привязался к нему и он ко мне. Воспитывал и «обанкрутился» – воспитал неврастенического зверя, который стал грызть всех окружающих и раз даже самого меня, воспитателя. Пришлось расстаться. Отдал его в более крепкие руки».
Многое важное и большое, что пришлось пережить Качалову в жизни, совпало с этим временем. Таким особенно важным и большим была короткая, но близкая и греющая дружба с замечательным поэтом.
ЩЕДРОЕ СЕРДЦЕ
Мы живем в этом мире,
если любим его.
Рабиндранат Тагор
Он или она – скорее всего они вместе – собираются пойти в театр. Нет, не играть, а только смотреть спектакль.
Пока они находятся дома, они не имеют права называться зрителями.
Правда, обладатель театрального билета – лицо почетное: ему завидуют, порой его соблазняют переменить один билет на другой или даже сулят неожиданные блага.
Домашние приготовления перед спектаклем торжественны, волнующи, вызывают неудержимую потребность проверить себя в зеркале. Потому тысячи людей каждый вечер одновременно любуются на свое зеркальное отражение. И размышляют: «Каков? Могу ли произвести должное впечатление на тех, кто встретится в фойе или в зале?»
Собственно, с этого мига начинается превращение обыкновенного человека в зрителя, ибо мысленно он уже приобщается к театральной толпе. В метро, автобусе, троллейбусе или пешком добирается будущий зритель к заветной цели. Если времени достаточно и нет опасения опоздать на спектакль, то думы его отвлекаются к обычным будничным заботам. Но чем ближе театр, тем сильнее мечты о грядущих радостях. Непременно о радостях! Кто же, собираясь в театр, грустит? Так не бывает!
Большие ожидания заставляют сильнее биться сердце. Вот, наконец, широкие двери, куда оживленным потоком вливаются жаждущие насладиться искусством. Контролер проверяет билет, отрывает от него корешок, и для каждого наступает долгожданное новое состояние: он зритель.
Третий звонок в последний раз приглашает занять места в зале. Гаснет свет. Гаснет с какой-то удивительной постепенностью, отчего переход в темноту совершается незаметно, как погружение в сон.
Раздвигается занавес. Спектакль начался. И волшебство искусства пленяет своей неотразимой силой всех, кто еще совсем недавно был обыкновенным прозаическим человеком, а теперь на крыльях воображения возносится в иные миры.
Незримые нити связывают зал со сценой. Извечная загадка человеческих отношений в трагедии, драме или комедии – равно захватывает всех. Безлика толпа, но каждый зритель по-своему чутко переживает происходящее перед его взором.
Магия театра всемогуща. И есть нечто, что особенно чарует зрителей, – артистическое обаяние.
Обаяние Качалова со сцены было неотразимым. О том написано много и, вероятно, будет написано еще больше. Однако он обладал также другим редким даром, проявлявшимся не с высоты театральных подмостков, а в простом человеческом общении.
Богатство и скупость – увы! – зачастую бывают синонимами. Зато душевно богатые люди имеют и щедрое сердце. Таким был Качалов.
За помощью, за советом или только за добрым словом шли к нему самые различные люди. Более всего тянулась молодежь, мечтавшая приобщиться к искусству. «Смогу ли я стать актером? (или актрисой?)»– вопрос, который часто слышат выдающиеся деятели сцены. Но далеко не все и не всегда выносят свой решающий приговор. А сколько на этой почве совершается ложных шагов, неповторимых ошибок!
В грехе равнодушия Качалов никогда не был повинен. Еще в молодые годы, работая в Казанском театре, он завоевал славу доброго друга студенческой и гимназической молодежи. Концерты, литературные чтения, благотворительные вечера не обходились без участия «Белокурого Васи», как нежно называли будущего народного артиста его юные друзья в Казани.
Вот небольшой эпизод того времени… Скромные меблированные комнаты. Содержит их вдова мелкого чиновника Михайлова. Актерская братия любит селиться в этой «меблирашке» – здесь чисто, недорого. Да и хозяйка отличается добротой: терпит должников, а в трудную минуту у нее удается перехватить до получки.
«Белокурый Вася» живет в «меблирашке» Михайловой. С первых спектаклей в Казани он – кумир гимназисток. Дочь хозяйки Настенька не исключение. Подружки ее – Леля Дадьян и Саша Карева – завидуют Насте, ведь она из своего окна может видеть «Васю», спешащего по утрам на репетицию, а вечерами на спектакль. Счастливица!
Зато какая радость, когда в редкую свободную минуту он заходит к матери Настеньки посидеть у самовара. Девушки тогда садятся в кружок и внимают каждому слову кумира. А он всегда прост, весел, добр. Ну совсем будто старший брат возле младших сестренок.
И вдруг настал роковой день: «Вася» собрался в Москву. Насовсем! Его пригласили в Художественный театр. Настя, Саша, Леля переживали это как величайшее горе. Обливаясь слезами, девушки готовили прощальный подарок – вышивали шелком голубую рубашку. А Настенька в отчаянии заявила: «Умру, но достану его локон. Всю жизнь, как талисман, буду носить его в медальоне». Подружки поклялись во что бы то ни стало исполнить эту затею.
Нелегкое было дело – дождаться предутреннего часа, пока никто еще не проснулся, дежурить в темном коридоре, чтобы кто-нибудь не услышал шагов, на цыпочках прокрасться к спящему «Васе» и ножницами быстро отрезать его дорогой локон…
Всем запомнилось торжественное прощание с долгим сидением за самоваром и подношением вышитой шелком рубашки. Потом «Вася» читал Пушкина: «Я помню чудное мгновенье, передо мной явились вы…» Читал так, что Настя, Саша и Леля с трудом удерживались от рыданий, а мама Насти утирала платком глаза.
Самое главное случилось под конец незабываемого вечера, когда всегдашняя молчальница, скромница Леля обратилась к «Васе»:
– Можно, я прочту письмо Татьяны из «Евгения Онегина»?
Все обомлели от неожиданности, а Леля, не дожидаясь согласия, стала читать: «Я вам пишу. Чего же боле?»
Отлично читала Леля! Кто мог бы подумать, что у нее такой талант.
– Кончайте гимназию – идите на сцену – серьезно вымолвил «Вася». И добавил: – Но сначала обязательно кончайте гимназию!
«Так я и поступила – я, застенчивая девочка. Действительно, окончив гимназию, пошла на сцену и нисколько о том не жалею, дорогой Василий Иванович! – писала актриса Дадьян через сорок лет в шестидесятипятилетний юбилей Качалова. – Я до сих пор работаю в театре и, как самое дорогое, берегу Вашу любовь к искусству, всеми силами стараясь зажечь ее в сердцах молодых товарищей по работе. Спасибо, спасибо большое за эту искорку, может быть, тогда нечаянно брошенную, но она вместе со мной прошла через всю мою жизнь».
Народный артист СССР Алексей Дмитриевич Попов в молодые годы был чертежником на железной дороге в Саратове. Но мечтал о театре. Это страстное стремление стало в его душе неодолимым после встречи с Качаловым. Встречи? Нет, вернее сказать, заочного знакомства, пробудившего творческое воображение.
Чертежник ежедневно ходил на службу мимо витрины фотографа. Она не казалась ничем примечательной. Но однажды Попов заметил двух дам, по виду учительниц гимназии, не отрывавших взгляда от выставленных фотографий. Юноша подошел ближе. – Наш Качалов! – восторженно воскликнула одна из учительниц.
Фамилия была знакома чертежнику, но видеть лицо артиста, хотя бы на карточке, ему не доводилось. Еле дождавшись ухода восторгавшихся дам, Попов впился глазами в витрину.
Оттуда глядело лицо, вовсе не походившее на актерские физиономии, примелькавшиеся на страницах театральных журналов. Неужели в самом деле это Качалов? Через пенсне ласково смотрели умные разговаривающие глаза. Вот так артист! Не кокетничает, не рисуется, а только думает о чем-то интересном. Его можно принять за молодого ученого или доктора, только очень красивого. Но ученые редко бывают одеты с таким вкусом.
Долго, долго смотрел юный чертежник на одухотворенное лицо Василия Ивановича, стараясь запомнить все его черты. С того же дня он начал изучать все, что касалось Художественного театра. Стал собирать рецензии, фотографии спектаклей, выискивать в Саратове людей, которым выпало счастье видеть эти спектакли и самого Качалова.
Через два-три года саратовский чертежник был принят сотрудником в труппу Художественного театра. Как большинство молодежи в этом театре, он сразу избрал своим идеалом Качалова.
У него театральная молодежь училась товарищескому такту, чуткости, деликатности – всему, что способствовало созданию творческой атмосферы, вне которой невозможно рождение художественного произведения.
«В характере Василия Ивановича, – вспоминал А. Д. Попов, – жила какая-то потребность облегчать людям неловкости жизни. На склоне лет, когда он не мог по возрасту играть одну из своих ролей в чеховском репертуаре, В. И. Немирович-Данченко вынужден был назначить на эту роль более молодого актера. Качалову, естественно, было очень тяжело расставаться с ролью, но он нашел в себе силы и мужество прийти в театр на первую же репетицию, чтобы помочь молодому актеру.
Мне кажется, – продолжает Попов, – что учение К. С. Станиславского об этике актера именно в фигуре Качалова нашло свое живое и конкретное воплощение. С ним было легко репетировать, ибо он распространял вокруг себя атмосферу взаимного товарищеского доброжелательства. Ободряющий и поддерживающий глаз Качалова на репетициях делал работающих с ним смелым в поисках, в пробе и предельно талантливым – в меру своих возможностей».
Щедрость благородного сердца сочеталась у Качалова с умением нести богатую мысль. Это рождало в нем неодолимые творческие силы и непрестанное горение, без которого не мыслится настоящий талант. Потому никто не замечал, чтобы труд стал для Василия Ивановича надоевшим, в обузу, утомительной обязанностью «профессии».
А. Д. Попов образно говорит об этом свойстве артиста: «Есть такие редкие птицы, которые не утрачивают способности петь для себя. Мне рассказывали, как Ф. И. Шаляпин, вернувшись из триумфальной заграничной поездки, поехал на Волгу в Плёс. Там он отдыхал – рано вставал, ловил рыбу и, гуляя тихими волжскими вечерами, иногда пел. Человек, случайно подслушавший его, говорил мне, что такого пения он не слыхал ни на одном шаляпинском концерте. Это художник пел для себя!»
«Сама судьба улыбнулась мне улыбкой Василия Ивановича», – рассказывает актриса Серафима Бирман в своих воспоминаниях о начале работы в Художественном театре.
Случилось это после окончания театральной школы. Питомцы и питомицы школы разбрелись в разные концы. Вахтангова взял Художественный театр еще с третьего курса, Николая Петрова – тоже, кое-кто получил ангажемент в провинции. Одна С. Бирман оказалась «не у дел».
И тогда в трудную минуту пришел на помощь Качалов. Он сам протянул спасительную руку: не дожидаясь просьбы, дал рекомендательное письмо. В Художественный театр! К самому Немировичу-Данченко!
В студеный первоапрельский день недавняя ученица отправилась в контору театра. У нее не было весеннего пальто, но она не чувствовала холода, идя только в легком платье. Доброе письмо Качалова грело душу, вселяло веру в свои силы.
Владимир Иванович встретил подательницу письма не очень приветливо; ох, как много является таких просительниц, мечтающих стать актрисами. Однако, распечатав конверт и пробежав глазами бумагу, просветлел и сам вручил записку.
– С этой запиской осенью приходите в наш театр, – сказал он и шутливо добавил: – Я датировал ее вторым апрелем, чтоб не получилось первоапрельской шутки. Всего хорошего!
Рекомендация Качалова ценилась высоко. Взыскательный к себе, он был требователен к другим, когда дело касалось искусства. «Василий Иванович не будет ни за кого ручаться зря», – говорили о нем, хотя всем было известно его безграничное благожелательство. Потому непреклонный Немирович-Данченко так посчитался с полученной рекомендацией. И это было в то время, когда Станиславский возвестил неумолимый принцип: «Мы не нанимаем актеров, мы их коллекционируем».
Серафима Бирман стала актрисой и режиссером, и Василий Иванович при встречах с ней смеялся: «Я ваш создатель!»
Качаловское внимание к людям не превращалось в маниловщину. Кое-кому приходилось испытать на себе такое его наказание, как «лишение улыбки», когда взгляд Василия Ивановича становился столь суровым, что провинившийся сгорал от стыда. Случалось, он сильно гневался. Гневался, невзирая «а лица. Особенно если дело касалось вопросов этики.
Однажды режиссер С. совершил неблаговидный поступок. Несмотря на близкую с ним дружбу, Василий Иванович не простил его поведения. Режиссер получил прямую и резкую отповедь: «Мне не хочется таить в душе дурного чувства против тебя, – писал ему Качалов, – а оно у меня появилось после твоего вчерашнего поведения в театре – по поводу того, что якобы обидели твою жену. Мне хочется освободиться от осадка дурного чувства и протеста против твоего грубого и вульгарного тона, и потому я скажу то, что вчера – занятый в спектакле – сказать не мог. Ты кричал вчера так неприлично и недостойно, что тебя пришлось призывать к порядку – тебя, который в первую голову должен блюсти и поддерживать приличную и достойную атмосферу в театре.
Согласись, что есть что-то нестерпимо вульгарное, глубоко провинциальное, что-то очень старорежимное в этих возмущениях и заступничествах мужа за жену, жены за мужа и т. д. во всех случаях, когда дело касается оценки их дарований и успехов…»
Дружеское увещевание не воздействовало. Мнимо обиженный режиссер позволил себе грубые выпады и в отношении Станиславского. Самого Станиславского! Этого уж Качалов никак не мог простить. Он тотчас высказал виновному свое мнение:
– Не могу более называть тебя своим другом! Не могу потому, что ты ведешь себя, как враг, как мой враг, потому что ты враг Станиславского. А враг Станиславского – мой враг. Ты это можешь и должен понять.
В театре Качалова чаще видели веселым, смеющимся. Он ценил юмор, любил шутку – свою и чужую. Его эпиграммы, шуточные стихи и целые поэмы часто забавляли друзей. Непритязательное стихоплетство увлекало Василия Ивановича, и он сам с детской непосредственностью хохотал до упада над своими неудачными рифмами, нелепыми строфами, а то и целиком над всеми виршами. «Ничего! Главное – юмор и хорошее настроение», – говаривал он в таких случаях.
На сорокалетнем юбилее И. М. Москвина Василий Иванович прочел большую поэму. Вот отрывок из этого забавного произведения:
То было сорок лет назад.
Летят года, летят…
Промчались сорок лет с тех пор,
Как знаменитый наш актер
Иван Москвин свой начал путь
Актерский. Тихо, как-нибудь,
Чуть-чуть плетется первый год.
И тихо год второй идет.
У Корша Ваня. Не везет
И тут ему. И рольки нет,
И не обут, и не одет,
И в Богословском переулке
Подчас вздыхал о белой булке.
Не знаю, правда или нет,
Но вызвал Ваню в кабинет
Однажды Корш: «Вот роль Моора —
Отца в «Разбойниках». Умора!
Потел наш Ваня, лез из кожи —
Чтоб страшным быть, и делал рожи
Трагических актеров, все же
Все это не было похоже
На немца, старика, отца.
У Вани – робкого юнца
Тут явно не хватало сил,
И он «Моора» провалил.
Но наступает третий год,
И двое рядом заседают —
Володя с Костей – и решают
Открыть театр в Москве – и вот
Театр открыт, и в нем идет
«Царь Федор» – и, разинув рот
От удивленья, умиленья,
Москва сказала: нет сомненья,
Москвин – чудеснейший актер,
И выплыл Ваня на простор.
То исторический был год
И для театра и для Вани,
Сплелись их дружеские длани,
И двинулся театр вперед,
И в нем Москвин растет, растет,
И что ни год, Москвин дает
Такой приплод, что весь народ
Единодушно признает,
Что в Москвине большая сила,
И Москвина усыновила
Москва. Как о любимом сыне,
О нем печется и доныне
И будет век ему верна.
И вся Советская страна —
И старики и пионеры
Полны к нему любви и веры…
Кто вздумает критиковать непритязательные вирши, пусть вспомнит веселые качаловские слова: «Главное – юмор и хорошее настроение». А еще лучше представить, с какой озорной, непосредственностью читал автор свою поэму и как чудесно звучал тогда его всепобеждающий голос. Право, стоит простить ему поэтические несуразности!