Текст книги "Дом в Мещере"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)
Так вот. Вглядываясь, я иногда намеренно будил ее, то ли от страха, но нет – чтобы уловить в глазах пробуждение… Однако мне это не удавалось, я никак не мог уловить границу между до и после – она сердилась всегда, и мне приходилось выдумывать что-то. Нет, я не говорил ей об этом, не думаю, что есть здесь что-то дурное, я же не подсматривал ее – ее сны. <… > Нет, я уверен, это было вполне невинным занятьем.
Материал № 2
<… > В тот день, когда я должен был наконец решиться, невозможно было тянуть дальше – еще месяц назад я назначил себе, что вот – встану во вторник и пойду, наконец, узнаю… Жене не сказал, сам не пойму отчего, наверно, решил, что только мое это дело, а сама узнает, когда будет все точно известно, и вот тогда, во вторник, я проснулся – да не то чтобы проснулся, поскольку сна у меня с той поры как не бывало – так, дремал на поверхности (тревожно, зыбко, словно на спасательном плоту в зимнем море), – так что я не проснулся, но скорее очнулся, привстал, сторонясь, как обычно, взглядом, – я в конце концов выработал у себя такую привычку, что когда она спит, ее для меня как бы и не существует: но в то утро я все-таки взглянул на нее, – не знаю, нет, это не было случайностью, я хорошо помню, что-то меня привлекло исподволь, я сначала лежал, представляя, как встану, пойду на остановку, спущусь в метро, и как от метро пойду пешком, и что буду видеть по сторонам – и все это было так муторно, тягостно, как в детстве перед школой, – но тут что-то меня отвлекло, точней смутило, и я посмотрел на нее с испугом – и увидел, что она не спит, то есть спит, так как у меня не было оснований определить, я говорил, что никак не могу найти границу между ее явью и сном, а тут я посмотрел, и мне показалось, что нет, не спит она, и тогда я решился ее позвать, я назвал ее по имени, и она встала, она поднялась очень прямо, все так же с открытыми глазами, с прямой спиной, совсем не опираясь на постель руками, будто что-то подняло ее за плечи и развернуло ко мне, и тогда я онемел, я взглянул в ее глаза и не знаю, что такое нашло на меня, но я испугался, мне стало так невозможно страшно, что я вскрикнул, отпрянул, спрыгнул с постели – и тогда тут же разбилось окно в кухне, наверное, кто-то бросил камень, и звон стекла вывел ее из этого состояния, и она бросилась на меня, рыдая, и сама долго не могла понять, что с ней такое, а я ее утешал, утешал и не стал расспрашивать…
<.> Да, я согласен, возможно, вы правы. Нет, камня в кухне я не нашел.
Глава 12
МАЛЬЧИКИ
А вот еще отчетик – одно из трех сочинений на собственную тему, которые Кате удалось выудить из меня для своих изысканий. Пошел ли ей этот материал на пользу – не знаю: реакции так и не последовало.
«Здравствуй. Заранее извини за сумбурность и за то, что не все здесь относится к делу.
Видимо, в последнее время со мной стало происходить нечто действительно важное. Это стало особенно ясно, когда я поймал себя на том, что все чаще стал рассуждать о себе. Такого рода размышления мне всегда были против шерсти, и потому их возникновение для меня не только подозрительно, но и опасно. Однако, как бы то ни было, вот что я заметил.
В Доме меня постепенно стало особенно занимать то уважение, которое я привык испытывать к себе-ребенку.
К той своей слабо меняющейся ипостаси, когда мне два, три, четыре, семь, двенадцать или пятнадцать лет.
Дело в том, что я-ребенок не есть что-то отдельное от меня, от меня сегодняшнего.
С той или иной степенью легкости он способен заместить мое существо в любую минуту.
Количество моего счастья составляется из суммы его посещений.
Он – мой единственный друг и судья – и пример.
И едва ли не единственный человек на свете, перед которым я могу испытывать некое чувство, которое, судя по всем описаниям, должно называться стыдом.
Когда он долго не является, я испытываю страх, что он умер, и сам постепенно начинаю умирать – сначала от страха, что он больше никогда не вернется, потом – от тоски.
Появление его всегда неожиданно – как и мое исчезновение. Мне нравится в нем почти все, я умиляюсь его капризам, и даже его обидные насмешки в конце концов заставляют меня улыбаться. Я предельно внимателен к его оценкам чувств. И это несмотря на то, что он часто бывает откровенно зол и беспощаден: после его справедливых взбучек – от меня ни пера, ни пуха.
В то же время я обожаю его, как своего ребенка.
И я запросто могу умереть от этой своей любви.
Нельзя сказать, что он неизменен. Он строптив и легкомыслен. Но ясная легкость искупает все.
Иногда мое к нему почтение зашкаливает за зависть. И тогда я почти умираю от зависти к нему, что он еще ни черта не знает.
Счастливчик, он ни-че-го-шеньки еще не знает, похоть познания еще неведома ему.
Владеющая им страсть любопытства – пока еще творящая страсть называния имен, а не блудливый зуд наглядности, зудящий нарушить – разрушить – увидеть то, что за границей утробного мифа.
Вирус вины еще не впился в его ДНК, в нем еще не проросло простое зернышко смерти. Зернышко, из которого вырастает опыт: хотя и нельзя помыслить достичь бесконечность, но ее всегда можно пощупать, облапить, убить.
Любая наука – смерть, наступившая при вскрытии тайны. Любая наука – наука удовлетворения. Именно тогда и исчезает движение, суть которого в достижении – ведь дальше уже ехать некуда: уже пощупали, уже надругались, зачем теперь это еще и мыслить?!
Счастливчик мой имеет несколько качественных обликов. Они условно различаются мною по возрасту.
Например, ему пятнадцать лет, и ночью он может во сне решить две-три геометрические задачки за раз; утром проснуться, плеснуть каракули решений в тетрадку, на лету позавтракать, умыться и сорваться на велике рыбачить на Москва-реку, к Афанасьевской дамбе; или – на электричке в Берендино: на лесное озеро.
В двенадцать лет он приходит ко мне в облике воинственного стрелка – с луком из корявого можжевельника и пучком стрел. Наконечники стрел сделаны из гвоздя, треугольно обернутого кусочком консервной жести. Вкладывая стрелу со щепоткой голубиных перьев в тетиву, он готов расправиться со мной – за какую-нибудь мелкую жестокость, вызванную ленью. Расправиться так же – навылет, как он однажды поступил с вороной, разорившей от скуки ласточкино гнездо под карнизом нашего дома.
В семь лет – строгий и внимательный мальчик, перелистывая кляссер с марками, сурово смотрит на меня исподлобья: он недоволен мелькнувшим во мне сомнением.
В пять лет – хотя я еще не умею связно говорить, но уже могу читать, и грандиозность того, что я вычитываю, – в сравнении с моим нынешним воображением – заставляет меня уничижительно ретироваться, сознавая собственную беспочвенность.
А вот и первое речение. Меня купает бабушка. В цинковой лохани, установленной, как корабль в доке, на двух стульях, обложенный облаком пены, восседаю, нежась, я. Губка-утенок не совершенна – плавает только плашмя. Внезапно бабушка опрокидывает на меня дымившуюся на плите кастрюлю, и я от испуга и несильного ожога чертыхаюсь: «Тьфу ты, челт, бабушка, чуть не утопила!»
Бабушка вскрикивает и едва не рушится вместе с кастрюлей на пол – в обморок. Но удерживается: всхлипывая и ослабнув, опирается рукою о стол; кастрюля, долетев, еще дребезжит, обегая дно по краю восьмеркой: «Тьфу ты, черт…» – строгость этого междометья и сейчас, одергивая, заставляет меня быть предельно собранным при обхождении с собой-маленьким…
В три с половиной года мой любимый герой – Чингачгук, о котором себе вслух читает моя старшая сестра.
Никто не знает, что Чингачгук уже два дня мой кумир.
Дело в том, что я еще не умею говорить.
Я – «немой немтыря», как меня любя называет бабуля. Я могу только вякать: «ма», «па», «ба», «папед-рот» и «бом-бом».
Особенно сложный «папедрот» сопровождается разъяснением – жестом, намазывающим воздух левой ладошкой на правую.
Все вместе означает: «хочу бутерброд».
Бутерброды в моем детстве были обычно с черной икрой, паюсной, самой вкусной из всех ее видов. Наверное, поэтому я так мучительно равнодушен сейчас к этому деликатесу – забочусь, чтобы мне-маленькому больше досталось.
«Бом-бом» – и я стою, показывая рукою куда-то вверх, в дверях бабушкиной комнаты, так объясняя свое раннее пробуждение. Мне обидно за бабушку, ей снова придется со мной возиться, и я говорю «бом-бом» – себе в оправданье.
«Бом-бом» – били большие, как скворечник, интересные, как игрушечный город с невидимыми обитателями – человечками в сине-белых костюмах, выбивавшими крохотными кирками крошки прозрачной летучей породы, – трофейные немецкие часы (они достались бабушке от военного, квартировавшего у нее сразу после войны). Их бой забыли отключить на время моего дневного сна: для этого вставлялся спичечный коробок между молоточком и резонирующей наподобие камертона толстой спиралью. На их начищенном, как закатное солнце, медном языке выгравирована пасторальная картинка: дерево, луг, мерлушковые овечки, пастух в мерлушковой же папахе и то ли волк, то ли собака, охраняющая стадо от себя-волка. Во всяком случае, волк должен был вот-вот появиться, и если, я думал, он и окажется собакой-оборотнем, то мне становилось как-то исподволь, понарошку, страшно.
Когда я вспоминаю эти часы, мне кажется, что день и ночь теперь сменяют друг друга за один взмах их где-то незримо идущего маятника.
Итак, я стою и поясняю наверх: бом-бом. Меня очень беспокоит волк. И вдруг меня озаряет. Я внезапно понимаю, кто может спасти нас всех от этой страшной собаки. Осененный этим пониманием, я страшно кричу: «Чингачгук!» и бросаюсь по комнате, топоча и гикая, подпрыгивая и кулачком угрожая неизвестному. Бабушка, моя бедная бабушка, оправившись от неожиданности, говорит невпопад:
– Уж лучше пусть будет «бом-бом»…
И последнее, что вспоминаю. Мне два года, я вижу темное окно. Окно полно моего застывшего страха. Наконец я кричу, задыхаясь. Мама знает, что делать. Она выносит меня вместе с воплем в кухню и включает свет. Лампочка прокалывает темноту, мне больно, теперь кричу от глазной рези и вырываюсь. Мама гасит свет, и я мгновенно засыпаю.
Это темное окно – теперь оно не совсем черно, – в нем кружатся медленно звезды и яркой мошкой сгорает в немом вое луны пролетающий спутник. Но почему-то, когда оно появляется в моем зрении, я начинаю нервничать и принимаюсь беспричинно одну за другой зажигать спички. Они ломаются, и иногда сера, вспыхнув, обжигает пальцы…
Я не одинаково отношусь к моим мальчикам, но всех их люблю больше себя. Это дает мне право на некоторое пристрастие. Впрочем, оно довольно условно. Чтобы четче отдать себе отчет в этой ироничной условности, я как-то от нечего делать нарисовал график моей к ним благорасположенности. (Его я прилагаю к этой записке, – вряд ли он тебе пригодится, но ты просила писать все, что придет в голову, вот я его и нацарапал.)
Позже выяснилось, что она (расположенность) находится в прямой зависимости от моего удовлетворения существованием в той или иной мальчишеской ипостаси. То есть – я пришел к выводу, что при наличии презумпции идеальности самооценки («я счастлив тогда и только тогда, когда доволен самим собою: то есть – совестью») эти два параметра можно объединить.
Следует дать некоторые пояснения относительно поведения функции самодовольства при предельных значениях возраста.
Волнистая линия в формальном небытии, до рождения, означает смутное почтение к себе-небывшему.
Время утробного пребывания дает чрезвычайно положительные значения существования, нисходящие из абсолютного блаженства небытия (плюс-бесконечность) к первой точке сингулярности – моменту рождения. Здесь следует закономерный провал в минус-бесконечность, а затем, постепенно выкарабкиваясь на свет Божий, я прихожу в положительную область осознаваемой благодати. Далее мы с мальчиками движемся более или менее по нарастающей. Где мы минуем максимум – сказать затрудняюсь. Так мы благоденствуем примерно до двадцати двух лет, когда наступает негаданно затянувшаяся пора второго рождения. Мы ухаем в пропасть, вновь брея над минус-бесконечностью, и спустя календарных полгода я выныриваю из бессознания совершенно один. Подобно Улиссу, в Харибде утратившему всех своих спутников, я потерял при этом рождении моих мальчиков. С тех пор они только на время приходят ко мне, всегда поздно или рано меня покидая…
После выбраться в положительную область существования мне так и не удалось. Все мои усилия свелись к мучительным осцилляциям между несуществованием и полным к себе безразличием. Говорят, третий инфаркт – последний. Надеюсь, то же относится и к рождению. Все это, однако, не означает, что, родившись повторно, я навсегда перестал быть счастливым. Нет, я не то чтобы лишился счастья как такового. Скорее, счастье лишилось меня, оказавшись подменой. Что равносильно тому, что меня самого подменили. И подмена эта совершилась по принципу одержимости: во мне поселился нечистый дух познания. Дух, который, пожрав имена моих мальчиков, теперь мне шепчет: дотронься, познай, умертви – в этом суть обладания.
И то, что я натворил с тобой, – следствие его увещеваний».
Однажды я попробовал рассказать Стефанову о моих мальчиках. Получилось сбивчиво, и старик только понял, что я что-то разыскал в своем детстве. Однако это нашло в нем отзыв. Он сказал, что детство его самого сейчас занимает особо. Оно владеет его мыслями и снами.
– Так происходит, наверное, потому, – задумался вслух Алексей Васильевич, – что мозг человека, его память устроена по принципу древесного ствола. Наслаивающиеся события и впечатления клетки мозга располагают кольцеобразно. Чем к более раннему возрасту относятся воспоминания, тем ближе место их хранения к центру. При умирании происходит отторжение клеток. Их истребление начинается с периферии, и скоро человек лишается ближайшего прошлого. При этом настоящее, не успевая закрепиться, становится призрачным, рисунок его среза мерцает во времени, дезориентируя, вызывая вестибулярную тошноту у реальности, у которой, непрерывно стремясь, уходит из-под ног ее зыбкая почва – память. Умирающий, если у него есть время на размышления, всегда безразличен к происходящему. Перед смертью человек начинает жить в обратном направлении стрелы настоящего времени. Именно поэтому нулевая точка, точка его смерти, проходится им как обратная запись процесса рождения. И именно поэтому, – в заключение сделал предположение Стефанов, – в этой точке умирающий испытывает дикую смесь боли, страха и света, за вспышкой которого следует взрыв темноты…
Глава 13
ПЛЕМЯННИК
Впрочем, случается у нас в Доме и грустно-смешное.
К примеру, прибыл к одному жителю этажа «Т» дальний родственник из Якутии. Обычное, в общем-то, дело – навестить напоследок приехал, узнав, что случилось такое несчастье.
Но вот явление его смертельно больному с порога показалось подозрительным, прямо-таки тревожным. И в самом деле, спрашивается, с чего бы вдруг племянничек расчувствовался? В течение жизни близки они не были – так, встречались разами, когда тот, вместе с семьей или без, бывал транзитом в Москве, востря лыжи на курорт – в Крым, Сочи, Анапу – или обратно. Причем пока кантовался на московской фатере, с братаном пахана у него никаких слишком взаимопроникновенных бесед не нарисовывалось. Так, по малому – как дела и учеба дочурки, сильно ли было весеннее половодье на Лене, а в Москве, в вышнем граде, по прежнему все непонятно и сложно, таинственно даже, много машин, приезжих и подземных перемещений.
И вот, пожалуйста, нате – прилетает через полглобуса, разыскивает и с первых же слов вызывает тревогу.
Сначала возникла у умирающего закономерная мысль, что дело в ошибочном представлении о завещании. А завещать-то ему и близким родственничкам, кроме дачи в Тучкове, было нечего.
О чем он своему племяннику при первом же разговоре, нехорошо глядя прямо в глаза, и сообщил.
После чего дядя то ли разозлился на себя, то ли жаль ему себя самому лишний раз стало, не понять, в общем только на всякий случай рявкнул вдобавок, что квартира, ясное дело, останется сыну.
Племянник, однако, не реагировал и продолжал немногословно соболезновать у постели. Потом внезапно наклонился жарко к самому уху дяди и таинственно сообщил: он-де тоже, увы, умирает.
Дядя не понял, решив… На самом деле ничего не решив, так как был уже утомлен и встревожен визитом, и все внешнее, что было ясно не сразу, тут же отстранял от усилия понимания.
Поняв, что дядя нынче уже не в себе, племянник вошел в русло и попросил дядю показать ему округу.
Удивившись еще раз, тот провел его по Дому, показал зимний сад снаружи, ознакомил с процедурным комплексом и растерянно привел обратно, не зная, как быть с посетителем дальше.
Племянник же был внимателен и казался себе на уме. Оказавшись в палате, он лег на постель дяди и сказал, что отсюда ни ногой и пусть дядя просит администрацию подыскать еще одно место.
Дядя в ответ онемел, а верзила как ни в чем не бывало стал интересоваться, не платят ли здесь суточные за пребыванье.
После чего отвернулся к стене и застыл, никуда не глядя. Широкая его спина, так сказать, повернулась к миру глыбой молчания.
Так его санитары и ворочали, пытаясь привести хоть немного в чувство. Племянник молчал, и молчал даже тогда, когда его выносили вон из палаты, прежде запеленав, конечно, – вдруг окажется буйным.
В общем, скандал, и притом непонятный. Племянничка тормошат, а он ни гу-гу, будто бы здесь же, при жизни, взял да и умер.
Сыграл натурально в молчанку глухую, всех поразив своим стойким таким поведеньем. Дядя страшно взволновался, что из-за его родственника такая буча вдруг разрослась, но ничего поделать не мог – племянник и на его вопросы был нем как рыба.
Водила кудрявый даже пытать предлагал, чтоб добиться хотя бы полслова. Но все-таки не выносить же на улицу живого еще человека. Тем более что ни хозяйки-сестры, ни Кортеза, ни горбуна об ту пору в Доме не оказалось, они накануне спешно отправились скопом в Москву – ходил слух, на какой-то таинственный слет: неизвестно, какие дела их всех сразу в Москву отозвали.
Номинально за старшую оставалась Наташа, но она ничего не решала и только сказала, когда доложили: «Вот сумасшедший».
Потому пристроили племянника до распознания причины в подсобном для разных хозяйственных нужд, темном, сухом помещении. В нем было много разных вещей, вот он и стал, затаившись, одной из…
Спустя же три дня все разъяснилось. По возвращении начальства принесли все еще спеленатого, как толстая куколка, племянника прямиком в кабинет к Кортезу. Только взглянув, тут же велел бедолагу вынуть из смирительной оболочки. Там, в кабинете, племянник как миленький рассказал то, что потом разболтали кругом санитары.
Оказывается, узнав из телеграммы о прискорбном обстоятельстве, племянник внимательно и глубоко, как рухнул, задумался: а что такое жизнь вообще, если она рано-поздно-всегда кончается. Чтобы отдать отчет в катастрофичности ситуации, надо отметить, что ранее мысли данного рода племяннику были не просто не свойственны, но и немыслимы в такой же мере, в какой немыслима ясная речь обезьяны: в силу образа жизни и склада он был человеком действия и такую галиматью поступком считать не мог.
Сын осевшего на поселении политзека, он вкалывал инженером на промысле алмазов, якшался с якутами и часто по выходным пропадал в тайге на охоте. Кажется, мог попасть белке в глаз, стреляя навскидку. Пронять его мог разве только медведь, вышедший на него с вилами. И тем не менее, пример родного дядьки пронзил его. Вопиющая мысль, что и он-таки медленно, но неотвратно помирает, уложила его на обе лопатки.
Возможно, обстоятельство, что умирающий его двоюродный дядя об ту пору оставался последним его старшим родственником вообще, и обусловило силу произведенного на него впечатления (родители его семь годков уже как почили). Возможно, что неотвратимость именно окончательного его сиротства и подвигла его на такие необыкновенные размышления. А возможно, и нет – что сумасшествие данного рода образовалось в нем спонтанно, сдвинутое, как лавина возгласом или кашлем, более или менее терпимой и в конце концов совсем неудивительной, хотя и печальной, мыслью.
Как бы там ни было, но событие бреда взорвалось. Целых два месяца пролежал он на диване, отвернувшись к стене, употребляя пищу только по настойчивому убежденью супруги. Там, на диване, ему и вошло окончательно в голову, что он, как и дядя, живет умирая, и ему захотелось поделиться с дядей таковым убеждением. Очутившись же в Доме и оглядевшись, он воспрянул и решился поступить нахрапом. Тем более, думал он, здешнее умирание при смерти ничем в смысле комфорта и отношения не отличается от тамошнего умирания при жизни, только все происходит честнее.
И он решил не лицемерить. Но опасаясь, что его не поймут, пришел к выводу, что действовать нужно резко и определенно – например, устроить здесь всем забастовку: мол, никуда я отсюда не пойду, что хотите со мной творите, а я здесь всенепременно останусь, если даже меня тут прямо возьмут и зарежут.
Выслушав чужого племянника, Кортез сообщил, что тот ошибался. Что его отлично здесь все понимают. Что ему совершенно не следовало сомневаться, а так прямо все и сказать. И что он, Кортез, сделает от него зависящее, чтобы племяннику в Доме было «уютно и превосходно».
Последнее вскипятившийся племянник не совсем понял, но понял, что никто его отсюда гнать уже больше не будет. Он присел на корточки, так как его так и не пригласили сесть, и обхватил руками голову от потрясения.
Кортез велел санитарам освободить и подготовить палату к еще одному новоселью, а также внести нового гостя в список.
Однажды этот странный племянник забрел к нам в гости – под предлогом сыграть в домино. Мы сразу сообщили, что в домино играть не умеем, и предложили выпить чаю, но вскоре об этом пожалели. Племянник, пылко согласившись, оказался неугомонным, пил стакан за стаканом, уничтожил всю заварку и сахар, а напившись, стал расспрашивать, кто здесь чем болеет. Я шутя ответил, что болен любовью, а Стефанов вообще уклонился, сказав, что желтухой. Племянник ржал в ответ, не унимался, говорил, что мы издеваемся, так как наверняка у нас какие-то страшные заболевания, и что он нам заочно завидует очень. Также поведал, что, когда умрет двоюродный дядя, попросит разрешения в память о нем переселиться в его палату. Мне было странно видеть, не слушая, этого здорового, размером с медведя, сибирского идиота, который обстоятельно рассуждал о таких глупостях.
Стефанов вскоре отвернулся к окну и больше на племянничка не смотрел.