355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иличевский » Дом в Мещере » Текст книги (страница 7)
Дом в Мещере
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 07:33

Текст книги "Дом в Мещере"


Автор книги: Александр Иличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 17 страниц)

Глава 9
УТРО

Я проснулся от радостной злости. Откуда она взялась – осталось тайной сна. Диковатая бодрость всплеснула меня с постели, пронесла к окну босиком, расшторила свет – и утро ворвалось в высокий объем палаты, жмурясь, искрясь, переливаясь и будоража. Захотелось напрасно наружу, в белое, прямо так, в чем родил меня сон, бежать до упаду по снегу опушкой, бежать на солнце от скачущей тени, бежать – и на этом бегу заглядывать, опрокидывать взгляд, закружиться навзничь и рухнуть в парящую восхитительную вышину…

Подхваченный потоками белизны, вскочил на кровать и запустил в Стефанова подушкой.

– Отомрите, Стефанов! – вскричал я ему. – Проснитесь, мне кажется, все разъяснилось.

Старик молчал, не понимая, стоит ли ожидать худшего. Я скакал высоко на кровати, сбитое белье сползало рывками на пол. Потолок широко раскачивался. Его твердая близость отчетливо ощущалась макушкой. Безрассудство захлестывало меня все выше и выше. Стало труднее дышать, но амплитуда восторга не унималась. Наконец потолок срикошетил меня по затылку и камнем отправил в неглубокий аут: сознание гулко померкло, но тут же вспыхнуло и осталось при мне. Я лежал, задыхаясь от счастья и боли.

Стефанов, сообразив, что сумасшедшим следует потакать, осторожно привстал и перебросил в меня подушкой, она плюхнулась на пол.

Я поднял и бросил обратно, попробовав рассмеяться.

Утвердившись в том, что за ночь сознание мое дало необратимую течь, Стефанов решил подыграть, принять игру. Он сходил за подушкой, вернулся и снова со всей немощи бросил.

Но идея подушечного боя тут же себя исчерпала. Дико радуясь чему-то внутри, я смеялся как сумасшедший, скакал по палате, вея вокруг простыней как знаменем и сумбурно кричал о том, что все хорошо, что просто мы этого не замечаем, что стоит нам только заметить, как сразу все станет действительно хорошо, что это нас леший водит кругами по непролазным чащобам тоски, но стоит нам только плюнуть на память, приметы и смутные ощущения, стоит поднять нам для этого взор – и тогда мы увидим надежное солнце, точь-в-точь то самое, что за окном, и, удерживая его в качестве ориентира, сможем, не плутая, смело идти, догоняя себя, на свободу…

Ничуть не запыхавшись, я сел к Стефанову на постель. Похоже, он мне поверил, или только подумал, что был бы рад это сделать; во всяком случае, теперь на его лице осторожно существовало зыбкое выражение интереса.

– Стефанов, – сказал я определенно, – хватит киснуть, давайте драпать отсюда.

Старик посерьезнел:

– Вы знаете как?

– Ну, для начала нужно привести себя в порядок, – издалека начал я. – Вас безобразит бородка. Вы походите на Хоттабыча, исчерпавшего волшебную силу желаний. Давайте начнем с брадобрейства.

Стефанов растерялся, я же бросился к двери, достучался до нянечки, потребовал бритву, ножницы и свежее полотенце.

Она вернулась ни с чем, объявила, что заведующая выдачу запретила до объяснения надобности.

Разъяснить я отказался. Некрасивая няня подняла и без того высокие белесые брови и показала мне меру питаемой ею смеси равнодушия и удивления. После чего удалилась нас подслушивать. После мнимого ее ухода я намочил полотенце и взял его наизготовку. Вынул зажигалку, чиркнул пару раз, чтобы разогнать кремень. Стефанов держался молодцом, смирно. Подпалив полумесяцем вокруг лица неряшливый волос, я дождался, пока курчавое пламя доберется до кожи, и накрыл ошарашенное выражение старика спасительным полотенцем. Добыл из-под матраса швейцарский свой нож, будучи гордо уверен, что тот не намного тупее, чем скальпель. Настругал с куска туалетного мыла, взболтал с теплой водой и взбил зубной щеткой в чайном стакане. Воспрявшего после пожара старика обмазал мылом и принялся внимательно скоблить: вниз полоску щеки два раза и вверх осторожно по сантиметру. Особенно трудоемким оказался подбородок: на выпуклостях нож несколько раз сорвался, пришлось потом на порезах долго держать салфетку.

После бритья Стефанов стал другим. По крайней мере, новым.

И даже немного чужим. Стараясь не заглядываться, я искоса удивлялся. Потом не выдержал и ему сообщил. Старик, хотя еще сам себя иного не видел, почувствовал это изменение и стал также меняться и в лице, приближаясь к бодрому выраженью. На стуле Стефанов теперь сидел как невеста на выданье. Словно бы воображая перед собой зеркало, он старался не выказать заинтересованности хорошенько себя осмотреть, поглядеться и косил по сторонам. Иногда он посматривал на меня: мол, ну как, ничего, сгодится?

Вдруг я почувствовал, как зрение плывет в слезе. Чтобы не разреветься, я выбежал в ванную и нырнул мордой под кран. Струя понеслась по раскрытым глазам. Я поклялся себе вообще ни о чем не думать.

Вернулся. Стефанов стоял с испачканным полотенцем в руках, не зная, что с ним делать.

– Отлично, – сказал я, зло растирая рукавом лицо, – никак не ожидал, что теперь – это вы. Только давайте договоримся сразу: отныне никаких шапочек, ермолок, кип, тюбетеек, шляп или кепок не существует. Треух на случай мороза и приличная цветом панамка – в жару. Годится?

Стефанов кивнул, соглашаясь. Кивку помешала рука, прижимавшая к порезам на подбородке салфетку. Старик отнял ее, взглянул на пустую ладонь, но о салфетке не вспомнил. Как мятый цветок флокса, подсохшая розовой кляксой кровь неопрятно крепила белый квадратик к коже. Стефанов отправился к зеркалу в ванной – удостовериться в обновке. Оттуда вернулся довольным. Снял сванскую шапочку и погладил голову ладонью.

– А не побрить ли и голову?

После химиотерапии его волосы осыпались и перестали расти. В неопрятном ежике блестели участки голой кожи.

– Как это я сам не догадался! – воскликнул я.

Стефанов обрадовался, я приступил. Старик просил не церемониться и скрести как следует. Мы увлеклись, бритье спорилось. Однако остававшейся пены хватило лишь на половину черепа, пришлось достругать обмылок. Мелкий, он крошился и выскакивал, как оттаивающая медуза, из пальцев. Как раз в это время заявилась медсестра. Шприцы катались, позвякивали у нее на подносе. Мы переглянулись, и я сказал, чтобы не мешали, пусть придут вскоре, после того как закончим. Они выдворились, я продолжил. Стефанов, помолчав, сказал, что дело воняет керосином, что они так просто ушли не просто так. Увлекшись, я не сразу прислушался к его опасениям, было не до того: пена сбилась не слишком густой и оседала почти сразу, и потеки ее устремлялись прямиком за вислый ворот свитера, поэтому нужно было спешно брить снизу вверх, проворно подбирая лезвием мыльную жижу…

Я приостановился, пытаясь понять, прав ли Стефанов. Но стоило мне только застыть, соображая, как мелкий топот приблизился к нашей двери.

Старик сжал челюсти, взгляд его затвердел. У выбритой стороны черепа набухла височная жилка, выступил желвак. Вид его из несуразного стал воинственным.

Дверь приоткрылась, и в нее, как в лузу, вкатился горбун. Ожесточенно копаясь в карманах, он имел встревоженный, злой вид. Наконец достал. Я подался вперед, чтобы взять то, что мне протягивают, или по крайне мере рассмотреть, но карлик отдернул руку и двинул подбородком. Что-то щелкнуло, и я увидел серебряный револьверчик – горбун целится в меня от живота: боек взведен, большой желтый палец лежит сверху, но я замечаю, что почему-то на курке указательного нет, а он вместе со средним, безымянным и мизинцем сжимает рукоять, так что получается жест, который примерно значит: мол, ну что, так-так, отлично; однако неплохо вы здесь устроились, только что с того, позвольте поинтересоваться?

Я вспомнил, что держу в руке нож, и посмотрел на Стефанова. Старик был наготове и вид имел грозный. Восточное полушарие его черепа, облитое мылом, сияло перламутровым всполохом, уловленным от вставшего над деревьями солнца.

– Что надо?! – спросил я горбуна.

В ответ расколотым орехом щелкнул выстрел. Нож, как в фокусе, кувыркнувшись из ладони, полоснул запястье и звякнул о мрамор. Я бросился на горбуна. Он нырнул у меня под ногами и, когда я развернулся, уже прятался за Стефановым. Старик стушевался, он вообще боялся пошевелиться, будто его все еще бреют.

– Стефанов, посторонитесь! – взревел я.

Старик, как умел проворно, бросился на кровать, на лету удачно зацепившись за стул ногой. Путь оказался свободен. Проглотив разом весь воздух в комнате, от двери набирая разбег, слегка отводя назад корпус, я понесся на горбуна, как заправский хавбек, пробивающий пушечный штрафной.

Я инстинктивно понял, что мелкого этого гада не с руки мне руками ловить, что надо действовать как в футболе. Каждый миллиметр разбега отпечатался в моем сознании как отдельный шаг долгого пути страшной мести. Того бешеного ожесточения, что было вложено мною в правую ногу, хватило бы, чтоб угробить дюжину приличных вратарей. От моего удара горбун дал «свечу», взмыл под потолок и, задержавшись в верхней точке, будто прилепившись, сверзился оттуда бездыханный.

Сейчас мне видится эта реприза предельно четко, как в медленном кино, разложенная по кадрам мгновений. Она доступна мне всей последовательностью движений, я могу ее просмотреть с того или с этого места, остановить, заглянуть вперед, отмотать, чтобы лучше, сладостней видеть, как горбун, взлетев к потолку, сучит ножками и перебирает руками, морщится то ли от боли, то ли от страха не сомасштабной ему высоты; как он, достигнув, цепляется за потолок и ему удается на три коротких взмаха пройтись по нему руками, чтоб не задеть головой – так что падает он в результате еще ближе к окну, чем положено было горизонтальной составляющей удара. Последний кадр изображает: в пух и перья расхристанный таким сумбурным полетом горбун лежит недвижимо навзничь; верхняя пуговица блестит и болтается, как вынутый глаз, на двух нитках; халат задран и очевидно: живот его слеп, как бельмо – нет пупка; левый ботинок исчез, и большой палец выглядывает из дырки в носке; толстенный желтый ноготь, топорщась, страшно загибается к самой подушечке; длинные волосы сбиты на лоб, нос – обелиск.

Стефанов с постели:

– Что делать?

Я хватаю в охапку стул и с ним вместе пытаюсь выйти в окно. Ожесточенно пытаюсь и раз, и два, и три, но стекло только гулко гнется, как поверхность мыльного пузыря от дуновенья, и держит меня внутри надежно и крепко, как круг заколдованный Брута. Отчаявшись, я с размаху метаю стулом в прозрачность, – отраженный, стул порхает обратно. Я увертываюсь, спотыкаюсь о горбуна. Стефанов помогает встать. Я щупаю пульс у горбуна – треплется. Беру полотенце и кляпом вставляю в оскал: при этом горбун мычит. Вторым полотенцем вяжу запястья, хватаю за шиворот и, протянув по полу, запираю гада в ванной.

Входит медсестра с уколами.

Рука у меня в крови, кругом беспорядок, как на трибунах после матча.

Медсестра осмотрелась, решила, что это мы со Стефановым повздорили. Вернулась с санитарами. Те напяливают на меня смирительную рубашку, что-то вкалывают. Заведующая еще не пришла, а я уже начинаю орать: от серы сводит все мышцы – ни шевельнуть, ни напрячься, будто лежишь под прессом. От давления неподвижности у меня начинается приступ клаустрофобии, и я ору благим матом: мол, сукины дети, что же вы, падлы, так круто. Вскоре действие укола добирается до лица, и выражение застывает маской страха. Глазами двинуть невозможно, и кажется все время, что что-то опасное совершается вне поля зрения. От этого еще страшней. Появляется заведующая, за ней в колышущийся фокус вплывает Кортез. У него действительно вместо лица пустота, а на месте головы – парик, рубчатая изнанка которого мне отлично видна снизу. Хозяйка вглядывается то в меня, то вбок, где лежит Стефанов, и что-то бурчит – не понять – по-английски. Жуткий Кортез машет рукой – развяжите. Меня кувыркают два санитара, выпрастывают из рубахи, и я снова вижу Кортеза, у которого теперь простое лицо, короткий нос, густые брови, впалые щеки. Похож на один из бюстов Челлини. Он нагибается, прикладывает указательный палец к моим губам, говорит: «Please, be calm» – и выходит. Заведующая – за ним. Мне обрабатывают перекисью порез на запястье, приводят в порядок комнату и снова что-то вкалывают. Отключаясь, я прислушиваюсь и слышу, как Стефанов молчит, как будто умер.

Глава 10
КУКЛЫ

После я спросил Стефанова о сне, где видел себя куклой. Спросил нарочно, чтоб тот пофилософствовал всласть, как водится, поскольку Катя была при этом, и мне хотелось взять ее на пробу: что она возразит, что отметит, каково будет ее впечатленье – или виду совсем не подаст, будто так и надо.

Стефанов приободрился и взглянул на Катю, как бы проверяя ее готовность внимать и записывать.

Катя обломила кусочек грифеля автоматического карандаша и чуть выдвинула кончик, чтоб острее шла линия.

Стефанов недолго подумал – и ответил мне, не оплошал:

– Последнее, что сделал Господь при сотворении мира – Он создал смерть…

Стефанов помолчал немного и продолжил:

– Паника, панический страх – состояние, в котором человек пляшет не под собственную дудку, а под дудку постороннего, вселившегося в него ужаса. Ужас космат, и в растительности его, прущей из всех органов чувств, извивается удушье. Если случится подсмотреть его со стороны (боюсь, только душой отлетая), то в пляске этой – сходной в сути с агонией, так как последняя не что иное, как танец конвульсий, уводящий упирающееся тело за трудный порог, перевал смерти, – мелькнут и копытца, и рожки, и веретено свирели, из отверстий которой тянутся к испытуемому, как к марионетке, звенящие нити нервов. Таковое унижение умножается еще и вполне понятной ненавистью к куклам. Куклы отвратительны так же, как мертвецы. Парафиновая телесность первых совпадает с трупным окоченением последних. Душа, еще будучи при теле, словно теплород разогревает чуть выше точки плавления токи этой нижайшей фракции нефти, которой напитаны ткани. Отлетая, душа предоставляет тело участи отвердевания. Кукла – не что иное, как мумифицированная, сгущенная пустота…

Тут Стефанов приподнялся и поправил себе подушку. Катя поспешила снова обновить грифельный кончик.

– Ненависть к неживому, но правдоподобному есть вид мизантропии. Так же кукла есть вид человека, даром что он дышит, тепел и, возможно, красноречив. В конце концов, все признаки гомо сапиенса кукольник может симулировать в своем произведении даже ярче, чем они выражены в самом живом их обладателе. Единственное, что наверняка отличает человека от куклы – это его способность быть свободным. Свобода столь же недоступна и необходима, как воздух в воде для дыхания. Производство свободных продуктов мышления или речи – лишь следствие свободы как таковой. Содержание же последней – в совершенной непредсказуемости выбора. Свобода первична по отношению к выбору, существование которого только ею и обусловлено. Следствием этого первородства, в частности, является возможность свободы – и в железобетонных рамках догматики, и в тесной клети заключения. В свете такого подхода море – как стихия – более человек, нежели смышленый, окультуренный, но взятый в усредненном состоянии обыденной несвободы индивидуум. Кукла-пустышка вызывает отвращение не потому, что обманывает, – ритуальное чувство досады или разочарования в данном случае лицемерно. А потому, что благодаря сходству отображения показывает вашу собственную суть или в лучшем случае содержание: рабское ничто – пустота, взятая в полон своей же пустотою. Обнаружив себя, кукла как бы говорит: «Привет, это я. Но может быть и ты. И знаешь, почему? Потому что ты так же и благодаря тому же похож на себя, как и я – на ничто». Подлинная жизнь – всегда усилие свободы. Смерть потому и ненавистна, что лишает последнего шанса быть свободным. И только поэтому кукла мертва – у нее нет такого шанса.

Катя тронула Стефанова за рукав – у нее кончился грифель. Пока бегала за авторучкой, старик сидел с полузакрытыми глазами, а я, вне себя от возбуждения, метался от окна к двери и обратно.

Катя вернулась с чуть порозовевшим от быстрого шага лицом. Старик не глядя продолжил.

– Отвращение к предмету не исключает одновременной едва завуалированной к нему любви. Самый распространенный вид любви – любовь к кукле – всегда вариант нарциссизма, приумножающего влечением к отражению собственное естество – рабство у ничто. Первый позыв к этому действу, возможно, вызван тем, что «природа не терпит пустоты». То есть – якобы животворящая сила любви должна стремиться восполнить пробелы живого. Искусность кукольной формы в том, что она превосходно справляется с задачей организации места, куда любовь, как жертва в волчью яму, должна устремиться. В результате пустота получает возможность паразитировать теперь уже на удвоенном плацдарме плоти: взаимопроникая, она циркулирует и разбухает, а также сгущается подобно парафину. Сгущение и далее – окоченение, вызванные такими течениями, и есть «черный ход» от любви – к смерти… Катя захлопнула папку и равнодушно вышла.

Глава 11
СИНОПСИСЫ

Раз в неделю каждый житель Дома, кто еще способен нащупывать губами слова, должен быть опрошен Катей. Она – единственный в штате психолог – наблюдает нас и делает выводы. От ее разговоров мы должны лучше жить, спокойнее умирать. Раз в неделю она входит в палату и вынимает из каждого начисто душу.

Она как бы держит ее в руках и говорит: вот. Вот ручки, вот ножки, вот глаза и вот сердце; вот то, с чем вы расстаетесь…

Катя считает, что от этого больному становится легче: он ближе видит тайну, и страх его, как если б в темной комнате на два-три мгновения включили свет, слабеет хоть немного.

– Да, – возражаю я, – в темной комнате включают свет, и рожа смерти теперь отлично видна. А вообще ты понимаешь, что цивилизация, прогресс, лишая человека страха смерти, занимается дегуманизацией? Что взращенная привычка к смерти превращает человека в солдата Неживого? Что в мире должны быть вопросы, на которые не может быть ответа, иначе мир рассыплется в прах.

Раз в неделю Катя встречается с каждым больным и жалом своего любопытства нащупывает его ощущения. Ее немногословная речь одновременно участлива и холодна. Выслушивая, Катя часто кивает в знак понимания.

Каждый ее кивок – мелкий глоток участия.

Большинство больных рады счесть понимание за сопереживание. Но есть и такие, которые не поддаются интервьюированию. Они либо еще больше замыкаются, либо взрывчато реагируют на очередную попытку расспросов. К таким Катя приходит вместе с санитарами, и тогда собеседование превращается в допрос.

Она может и любит раскалывать молчунов.

Ей это нравится, как нравится инженеру добывать науку из закавыки, возникшей в рутине его деятельности. В этом проявляются ее профессиональные амбиции. Методы и финты, к которым Катя прибегает, могли бы вызвать зависть у опытного следователя.

Но большинство пациентов давно уже, как мыши белые к опытам, привыкли к ее еженедельным расспросам. Они переносят ее визит обыденно, как очередную процедуру.

Когда именно она придет, знает каждый лежачий больной. Это ему известно так же хорошо, как и расписание приема коктейля Бронштейна.

Некоторые готовятся заранее и делают записи. Больные в них описывают подробности своего текущего состояния, составляют перечень своих ощущений. От Кати требуется выявить динамику старых и появление новых.

Часто записи заползают в исповедальную тональность. К этому, я думаю, немало располагают личные качества Катерины. Но временами нотки исповеди дают петуха и срываются в вопль, которому все равно, кто ему внемлет.

Катя забирает листки и складывает в папку личного дела – картонно-белую, с тесемками.

Я смотрю на такую папку и злобно думаю: какой чудный гербарий, какой добротный картонный саван!

На папках есть надпись «Хранить до». Срок Катя вписывает только после того, как ей становится ясно. Бывает, цифры появляются после первого же собеседования. Но случается, что они не появляются вовсе. Я не видел ни одной с надписью «Хранить до: вечно».

Катя чрезмерно добросовестна в своих изысканиях. Ни одна смутная деталь не выскользнет из ее внимания. Деталь, как косточка из сочного плода, будет вынута из мякоти устного сумбура наружу и обсосана до скорлупы утверждения.

Я знаком с содержанием некоторых папок Катиного архива. Катя иногда показывает мне то, что считает особенным. Я же думаю, что выбор ее по преимуществу определяется смутными сюжетными пристрастиями, а не научной ценностью выдаваемых мне наблюдений. Если так, то не скажу, что всегда нахожу ее предпочтенье мне близким.

Чего ей только не пишут! Впечатление от прочитанного зачастую можно сравнить с потрясением, полученным в результате еще одной прожитой жизни.

Часто не очень хорошей. Еще чаще – просто дурной.

Конечно, сначала было интересно: любопытство сродни похоти. Но скоро из тематического и сюжетного разнообразия вылепился громадный ком пустоты. Я не в силах представить себе человеческое существо, способное его, этот ком, оплакать. Если таковое и существует, оно не может быть человеком. Человек не может иметь такое большое сердце. Сокращаясь, оно разорвало бы грудь.

Однажды я наотрез отказался читать.

Чтобы меня заставить, Катя выдумала: записи эти предназначаются для Кортеза и поэтому я должен их переводить на английский. Она потребовала у Наташи внести это в реестр обязанностей, выполняемых мной в ее ведомстве.

Уже набив себе оскомину, я в конце концов поднаторел не тратить ни толики впечатления на перевод. Я научился делать это безучастно, и поэтому могу теперь оценить исследовательский талант Кати. Я вижу, ей не только ужасно интересно, как мы умираем, но она еще и пытается выстроить здание нашего умирания. Она документирует и комментирует наш пантеон с научной целью. Она вписывает свои наблюдения в создаваемую структуру, как в не существующий еще кроссворд.

Для начала, собеседуя и наблюдая, она улавливает натяжения и затем ловко выплетает на бумаге поведенческую сетку-схему, в которой трепещет – пытаясь жить и тщясь умереть – смертельно больной.

В конечном счете, ее работа должна спровоцировать мнимость преследования, сплетая паутину психологических состояний, в которую больной бы попадал, даже если этой паутины не существует.

Катя старается делать это четко и просто, чтобы прочие могли, взглянув на любого умирающего, сверить его с буквами ее универсального исследования. Сверить и с удовольствием подтвердить: «Да, это та самая стадия, именно тот синдром… Гм, как, однако, все это в яблочко!»

Я, конечно, мог бы предположить, что Катя занимается этим только для того, чтобы написать на нашем материале диссертацию. В ней был бы описан универсальный механизм неизбежной смерти, который, будь он действительно создан, лишил бы людей последней свободы – умереть как никто другой.

Умереть по-своему – так, чтобы это было открытием, новой вещью, новым вещным смыслом жизни, которой, может быть, и не было. Существование такого универсального механизма полностью устранило бы приватность смерти. Все бы тогда умирали так, как едят арбуз, или персик, или борщ, или суп, или яблоко, или черт знает что еще, но такое, что уже существовало бы в каком-нибудь перечне.

Нет ничего более неприкосновенного, чем частность смерти. Домашние животные, если есть куда податься, никогда не помирают на глазах хозяев. Смерть вообще более интимное действо, чем роды.

Хотя бы из гигиенических соображений. Собака может ощениться на чердаке или под верандой. Но умирать она уходит туда, где ее никто не найдет. Туда, где никто, кроме, возможно, Всевышнего, не обитает. Где почва примет, а солнце поможет. А если почва не примет, сильное солнце все равно заберет.

Наш же Дом похож на роддом. Здесь принимают смерть как роды. Причем всячески стараются сделать их особо тяжкими. Они не понимают, что не им, гадам, решать, где быть человеку, равно как и не понимают того, что удерживающий должен иметь чистые руки.

Они не понимают, что это не их кошачье дело. Научными методами здесь лезут в тело и душу. Корежат и то, и другое – плоть превращают в воск и вписывают в формуляр страх Божий.

Как можно допрашивать по пояс перекушенного смертью человека? Неужто не ясно, что в подобной «науке» кроется тот же мотив, с которым преступника четвертуют под морфином, с тем чтобы публика могла еще видеть его застывающую улыбку – то ли от кайфа, то ли от удовольствия, с которым в него проникает смерть?

Но вряд ли, воплощая самые благие намерения, вымащивая ими свою гуманистическую стезю, они в самом деле понимают, что делают, – я по крайней мере надеюсь. Что филантропия часто хуже злодейства, им, скорее всего, невдомек. Дело их рук воспринимается ими как жертва во имя науки.

Равно как и вне их понимания, что сколь угодно малая примесь научного интереса превращает любое доброе намерение – сочувствие, милосердие – в пшик. С убийственной тупостью – или замыслом? – они не желают взять в толк, что приватность смерти – главная степень свободы человека, часто последний его шанс.

Своим научным инструментом они удаляют почву – Бога – от зерна покаяния. А на что способно зерно без почвы?

Но все ж таки думаю, что Катя не способна была решиться своей научной работой потворствовать этому грязному делу. Я все же надеюсь, что это не так, что у нее есть какие-то иные мотивы. Пусть они не менее зловещи, но не столь тупы – вкус не мог ее подвести.

Меня это особенно волнует. Если бы я оказался неправ, этой ее диссертации уже бы хватило и на всех санитаров, и на самих пациентов. И у каждого из нас тогда имелась бы степень. Это была бы не просто диссертация, а работа грандиозного научного центра.

Дело в том, что мы – очень богатый материал. Мы очень плодотворно здесь умираем. Получив вместе с работой в бюро у Наташи право свободного перемещения по Дому, я ознакомился с каждым больным – и убедился. До того, проходя мимо колумбария, я не осознавал, что стоит там, за каждой плитой. Я шел вдоль стены и чувствовал только (виском), что она – кладезь пустоты.

Косясь на нее, я запрещал себе воображать…

Вот, для примера, отрывок из первого интервью, взятого у одного теперь уже отбывшего пациента. Тогда он еще новосел и новобранец. Прошла лишь неделя с момента его поступления, и он все принимает за чистую монету.

(Расшифровка диктофонной записи приводится без правки – так что все выкрутасы устной речи налицо. Вопросы опущены. Видимо, Кате было скучно еще раз повторять себя на бумаге. Тем более что реплики ее почти бессмысленны и должны только вновь подхлестнуть монолог больного. Запись эта замечательна потому, что в ней есть таинственные и опасные для пациента места. Как раз это и побудило меня выкрасть донос. Для Кортеза я перевел – комар носа не подточит, а Кате сказал: «Потерял. В бумагоуничтожитель по ошибке сунул». Конечно, не поверила. Но не накнокала.)

«От 20 февраля 1993 г. Синопсис: пациент А. Г., музыкант; возраст – 9 дней; состояние удовлетворительно-подавленное; на первый взгляд опасности не представляет; итог отношений с семьей подведен; помимо волевого приятия, обнаружена склонность к подробному осмыслению: в этом довольно сумбурен, что, к сожалению, обусловливает определенную непредсказуемость в дальнейшем; склонность к резким перепадам от заносчивости к смирению подозрительна. Рекомендован к пристальному присмотру.

Материал № 1 <…>

– Нет, не припомню. А если и припомню, вам-то что проку от моего припоминания? Простите, доктор, здесь можно курить?

А как к вам тогда обращаться? Понятно… Тогда скажите мне, Катя, чего, так сказать, ради, чем то есть я обязан этакой чести, вашему вниманию? <…> Ах, вот оно что… Не уверен. Что ж, согласен, попробуем разобраться вместе. Нет, не стоит. Спасибо, забавная пепельница. <.> Вы знаете, я, пожалуй, не помню. Ну что я мог тогда подумать… Что человеку может прийти в голову, когда он такое слышит? Это было так, как будто мне кто-то крикнул, что молоко сбежало, или жена – навсегда. Или что-нибудь в этом роде. Да. Нет. А почему вы спрашиваете? Не понимаю…

<… > Да, это была моя жена. Нет, она блондинка, правда крашеная блондинка. Да, на ней был синий берет. Не отметил? А зачем вам это? <… > Ну хорошо. Допустим, рост у нее примерно метр семьдесят, глаза большие, серые с черными штришками. В сумерках меняют оттенок – становятся голубыми… Фигура превосходная. Но зачем вам это? <…> Ясно. Что же я могу о ней такого замечательного рассказать… Разве что… Ну, хорошо, я отдаю себе отчет, что это может показаться более чем странным и – что хуже – бесполезным. К тому же обстоятельство это запросто может отбросить тень на мой рассудок, но раз вы просили быть подробным.

<…> В общем, как видите, почти ничего особенного. Простите, я волнуюсь, хотя чего уж теперь. <…> Пожалуй, да, было что-то еще. Определенно было. Извините, у меня зажигалка барахлит… «Черный Капитан». Довольно сносные, только вот этот вкус сладковатый раздражает, не углядел, в общем… В тот день запомнилась такая еще деталь. После я пытался думать о ней, но ничего ясного не увидел, и все же это мне до сих пор не дает покоя. Тем утром, когда я уже проснулся, а жена еще спала… Нужно прежде сказать, спит она у меня очень странно: с приоткрытыми глазами, у нее короткие веки, в народе это называют «лупяницей», довольно вычурное, согласитесь, название. Такое, правда, очень редко случается, в общем-то это можно рассматривать как уродство, дефект… Да-да, именно. Причем, как заснуть, при этом совершенно непонятно, а жена говорит, что и не замечает вовсе, сызмала привыкла, и свет ей ничуть не мешает. А вот сам я поначалу никак, никак не мог привыкнуть. При взгляде на это, на то, как она спит, мне часто становилось не по себе. Ну в самом деле, представьте, такое жуткое зрелище. Бывало, я даже заснуть от этого чувства не мог, когда она уже спит, а ты читаешь, читаешь, и вроде пора уже на боковую, поворачиваешься, чтобы выключить бра и самому отключиться, и вдруг видишь, что человек вроде как бы и родной, а из-за того, что вид такой – будто мертва – имеет, чужой она странно казалась, словно видишь впервые – хотя, говорят, ко всему можно привыкнуть, правда? Ведь можно было бы уже давно смириться, мы ведь все-таки семь лет женаты, а все же всякий раз берет оторопь. Так вот, поворачиваешься и вдруг видишь: лежит она навзничь, глаза приоткрыты, и когда смотришь на нее, то чудится, что сны роятся, как невидимые бабочки, или стрекозы, или что-то с прозрачными крыльями над ее лицом, и сам не знаю, как так выходит, что оторваться от их кружения невозможно. Они кружатся и кружатся и вроде как пыльцу собирают с чела, или вдруг все вместе собираются в прозрачный рой, он сжимается летучим рыхлым комом, и тогда над ней застывает нечто, словно шар, наполненный ее невидимым зреньем, он упруг, его слегка колышет что-то, и иногда звук глухой раздается, будто кто-то постукивает ладонью в окно кухни, просится внутрь, и бывало, что входит, – это можно было отсечь по легкому дребезгу чашек, – и шар тогда колышется, дышит чаще, как бы от более близкого присутствия, что ли… Особенная жуть охватывала меня, если я вглядывался в самые зрачки. Тогда кажется, что видишь сквозь свое отражение уходящую в глубину сна. Я так поступал иногда, это завораживало на всю катушку, самому страшно, будто сам вслед за взглядом, но жуть эта сладкая как бы… Простите, вы что-то спросили? <…> Нет, не думаю, даже уверен. Ведь в конце концов, если это и так, то ведь главное здесь впечатленье… Ага. Спасибо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю