Текст книги "Дом в Мещере"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Глава 5
СОСЕД
Все-таки в одиночку меня не переправили.
Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.
После нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак, обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку. Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром за трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком, возится с пластилиновой пломбой.
У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас он читает.
– Стефанов, вы кофе или чай?
– Чай.
– Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья. К тому же, если покурить…
– Но в чае больше кофеина…
– Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.
– Ну что ж, давайте кофе.
Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки «велюра» и накрываю блюдцем.
– Что вы читаете сейчас?
– То, что здесь пишется о нас.
– И как там?
– Худо.
– В каком же смысле?
– А во всех.
Я подаю ему кружку, старик кивает и берет.
– Стефанов, что вы вчера такое рассуждали о балете? По-моему, душа, если есть она, плюет на тело. Душа ведь божий дар, а тело – так себе, яишня…
– Это проблема недостатка воображения.
– Или размышления?
Внезапно что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие.
– Стефанов, что, так плохо?
– Плохо.
– Медсестру позвать?
– Я справлюсь…
Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться – из глубины боли.
– Вы говорить-то можете?
– Могу.
– Так что ж, давайте говорить?
– Чуть позже.
Я поворачиваюсь к окну.
Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей тишине и там бы растворялись в свете… Да-а, место они выбрали вполне сказочное… Кругом – дремовая Мещера, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что твой ковер у шаха, – по щиколотку… Грибов – тьма, хоть косой мети… Я был в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере на Прорве.
Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать не стал.
– Алексей Васильевич, может, в самом деле медсестру позвать?.. Чего мучиться-то?
Стефанов помолчал.
– Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она, в общем-то, не облагораживает. Разумеется, испытание ею прибавляет мужества. Но скоро все это оборачивается каким-то нездоровым спортом.
Старик говорил с трудом, претерпевая. Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:
– Нужна помощь, срочно!
Когда пришла медсестра с мензурками, заодно спросил у нее еще и травки. Поломавшись, отсыпала.
После коктейля лицо старика прояснилось.
Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся с наслаждением.
Зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает: конечно, тебя всерьез укачивает облегчение, но берег видно всегда. Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное дело. Но суть ведь не в боли и не в цикле поблажек, а в обмане души.
Снег тихо падал. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими, тянущимися в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на созерцание.
– Что ж, давайте разговаривать.
Я оживился:
– Мне сегодня ночью снилось прошлое. Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка зашлась нацело, как спичка.
– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, неприкаянный тополиный пух кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись целоваться на каменной скамейке парапета над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная клетка лесов обложила устремленный ввысь фасад. Пыльные окна сочились светом, оживающим в отраженных облаках. По безлюдным тротуарам влачился и вдруг вспархивал пух. С Каменного моста стадами бесчеловечно мчались автомобили, и казалось, что город совсем пуст. Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением… Автомобиль – это умаляющая ипостась человека железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска…
Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисадник. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу посвист, а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
Я рванулся поверх чугунной решетки, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, профиль в ореоле, она вглядывается в закатный свод лучей – мечтательно и отстраненно, и я похолодел от потустороннего ее взгляда.
Острое, неподвластное ни телу, ни уму желание подняло меня на свою пику. Мы взобрались до самых антресолей, по винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую, грохочущую листами железа кровлю и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что ни глаз, ни дыханья не хватало. Разводы, перья, складки… Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления. Мы онемели. Такое бывает, когда зрение сильнее речи. Впечатленная душа – она нема, потому-то рай и всеязычен… Закат переваливал через карнизы, просыхая поверх длинных полос теней. Взгляд продвигался по колено за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по отмелям синеватые колышущиеся кроны лип, тополей. Над фонарными столбами косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма, хватали плавный пух. Мы уселись на теплые листы кровли. Катя склонилась ко мне – и опрокинула навзничь поцелуем… Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто могли бы сверзиться. Вдруг нога сорвалась с краю, я стал сползать на коленке и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня она… Но сознание опасности только всхлестнуло желание. Невидимая глазу светосила шла через нас.
Потом мы долго лежали замертво. Закат почти иссяк. Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал как нашатырь. Сказал: «Пойдем», – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая головокруженье и мелко оступаясь на приступках…
Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопение и ругань: кто там и как пролез на крышу?! Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу. Кто-то нас заметил снизу, доложил. В городе в связи с войной была объявлена тревога. В метро стояли урны, броня которых могла принять два-три кило тротила. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты. Тревога вслух мерцала всюду.
Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. Вот сторожу попало. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей, лизала ей руки…
Остаток вечера мы провели в «Irish Pub» на Знаменке. Там встретили Лансов, Сашу и Свету. Накануне они вернулись из Италии. Болтали много, я едва слышал: слепые мои мысли блуждали в распахнутых оконных сумерках переулка…
«Италия – страна победившего неосоциализма, где крадут у булочных велосипеды…»
«В Неаполе жара разъела камень…»
«Любая мысль, даже о еде – поступок…»
«Венеция дышит древней водой, сам город – красивая утопленница…»
И прочая чепуха туристических впечатлений. Сейчас уже не помню, то ли они тогда рассказали, то ли сегодня мне все это доснилось, но точно было – в толкотне на площади Цветов, в Риме, стоял поглощенно, словно бы подле самого себя, человек в парусиновых штанах и марлевой тенниске, загорелый дочерна. Он держался рукой за сердце, и губы его шептали. И услышал я пять женских неведомых имен, произносимых с внимательным трепетом и изменением в зрачках; лучистые морщинки в уголках глаз… Он прикрыл глаза и чему-то улыбнулся. И вдруг запел из Леонкавалло. Выглядело это комично – лысоватый, мешковатый, рыжеватый, – но пел он так, что сердце вон из равновесья. Толпа стала уплотняться восхищенно. И вдруг подкашивается и падает замертво на излете голоса…
– Да, действительно комично… На то он и паяц.
– Но он так и не встал, Стефанов! Толпа решила – придуряется, подбросила монет и рассосалась, а он лежал пронзенно и стал хватать вдруг воздух ртом, как рыба… Примчалась «неотложка» – было поздно. Покрыли простыней и увезли. Соломенную шляпу с мелочью поставили ему на грудь. И несколько монет просыпались, позвякав… Последнее, что помню. Я поднимаю с булыжника монету и подношу к глазам, совмещая с диском солнца. Монета, как мониста, пробита в центре, и тонкий луч слепит, буравя в крошево хрусталик…
Глава 6
ОДИНОЧКИ
Стефанов молчал. Наконец поднялся и, нашарив жесткими желтыми ступнями тапочки, перебрался к камину. Я кочергой разбил, разворошил угли. Открыл судок, достал ломоть хлеба, поджарил. Стефанов стал медленно жевать, собирая слюну и посасывая хлебную жижу. Вообще-то ему всего ничего – старик тридцать седьмого года, на фотокарточке больничного листа я видел его без бородки, вполне моложавым, еще с шевелюрой. Стояла дата: уже два года не было того человека.
Неподвижное лицо Стефанова, казалось, оживало в отблесках жара. Я решил отвлечь старика:
– Алексей Васильевич, как вы попали сюда?
– Полгода валялся по больницам. Потом сказали, что помру. Стали выписывать. Я хотел остаться. Или самому концы отбросить. Ни к чему мне это было – своих беспокоить. Они и так со мной намаялись. Врач навел справки. Выяснилось, что недавно вот это заведение, «Милости просим», так сказать, открылось… Первое в стране, свободный набор.
– Так вы поверили, что умираете?
– У меня не было никаких оснований не верить.
– Так же, как и верить не было оснований.
– Да. Наука, елки-палки.
Стефанов снова повернулся к камину. Его бородка брезжила жидким золотом. Синие всполохи уже исчезли, марево слабо плескалось над жаром, и прозрачные розовым светом угли чуть подернулись пепельными лишаями.
То ясное знание, что таилось во мне, показалось мне жалобным птенцом, где-то мерзнущим во внешней ночи. Мгновения неизвестного солнечного лета мерцали перед ним, не согревая.
Началась метель, снег повалил проворнее, гуще. Белая темнота наискосок заштриховала опушку. Под порывами ветра наша стеклянная стена, дрожа низким гулом, заливалась всплесками молочной слепоты. Гибкие вертлявые фигуры, сбитые в сгустки порывами ветра, плетьми бились, хлестали в окно, вспыхивали в нырке из темноты к свету, липли плоско к стеклу, дико всматривались и осыпались.
Зима. Размером с сознанье. Чашка кофе, лимон, белоснежная скатерть. Застывший профиль. Подвешенная беседа. Если встать, отодвинуть штору, распахнуть окно, полчище духов метели ворвется, расплескается вокруг, по щекам, исколов. Призраки, они исчезают в тепле моего лица… Я возвращаюсь, допиваю кофе. В комнате еще пахнет свежестью морозного воздуха – их присутствие тает. Сигарета дымится. Желтеет лимон. Профиль оборачивается, чтобы всмотреться. Слезы мешаются с каплями тающего снега.
Меня скоро потянуло в зыбкую, тревожную сонливость. Резвые короткие сны, как кошмарные осы, зароились над моим сладким, сонным воображением…
И увидел я за стеной прибывшую комиссию. Ее наглое любопытство, норовя всюду сунуть свой клюв, хищно кромсало, расклевывало сытый уют жителей. Суетливый персонал с объедками достоинства на физиономиях неотступно следовал за двумя проворными, в элегантном черном, мужчинами. Длинноногая дива едва поспевала на высоченных каблуках, как на ходулях, за ними. Очевидно, она им была обузой на этой охоте: они травили невидимого зайца и, как при обыске, ловко юлили и взбегали по коридорам, лестницам, этажам и галереям Дома. Главный – мистер Леонард Кортез, невиданный доселе владелец здешнего мира, придирчиво осматривал подробности устройства каждой жизни, каждого сустава больничного механизма… Его лицо пока что неразличимо: либо он никогда не обращает взгляд ко мне, либо оно стерто из памяти, а вместо – сплошной безглазый шар, безо рта, без носа, с аккуратной стильной стрижкой. Также он обладает неснятой шубой и тростью в руке, вышесредним ростом и порывистой манерностью движений… У пациентов он без переводчика глуховато интересуется, чем больны, как долго, какова была их мирская специальность, имеются ли дети и насколько благополучно здесь налажен быт… Его едва понимают, он настойчив и, если человек уже не способен ответить, интересуется тем же у врачихи. Та исходит дрожью подле – держа охапку серых больничных карт, торопится найти, роняет… Кортез бодро шутит, но заметно, что раздражен и едва терпит, – подгоняя намеком. Я вижу, что шуба его роскошна, она то и дело меняет состав меха: то умеренный бобр сменяется пышной лисицей, то лиса – аккуратной блестящей норкой, то изящная норка выпускает линялые космы енота… Кажется, что шуба, как краска лица, выдает его скрытное мнение, и я никак не могу взять в толк, почему он ее не снимет… Я вижу, как он взмахивает и тычет своей сандаловой тростью – словно щупом, отдергивая, распахивая, приподнимая, приоткрывая, раздвигая занавески, дверцы, двери, одеяла, створки, шторы… Попутно во рту его вырастает курительная трубка и распускается пряным, как аромат чернослива, вьющимся на излете пыхом… Роскошная краля (медовые зрачки, небрежно собранный на затылке ворох русых волос, узкое черное платье, тугая нитка жемчуга на запястье, хипповая фенечка в декольте, чуть раскосые скулы) смирно вращается подле, оказавшись его женой Наташей…
Взгляд сновидения смежается. Я поднимаю голову: Стефанов уже перебрался на постель и поудобней устраивает подушку. Метель установила обороты, полыхает сумеречным бесом, кидается лицом в окно. От тоски я снова не в силах видеть яви и опускаюсь в следующий сон. Я вижу, как горбун, придерживая горб, сцепив на пояснице ручки, стоит подбоченясь, степенно озирается кругом. Кортез властно, нервно прохаживается по холлу, покуда косая заведующая перед горой нарядной елки исполняет торжественную речь. Вдруг, на самой раболепной ноте («благодаря милостивому, обильному участию»), два попугайчика внезапно срываются с дверцы клетки и, мотаясь в своих глупых догонялках, бередят и поганят весь этот остекленевший пафос…
Далее следует страшное. Все каменеют, кудрявый водила от страха хватается толстыми пальцами за свои лошадиные желтые зубы. Вот-вот должна последовать стравливающая напряжение тупая шутка. Заведующая уже пугливо улыбается, чтобы расцвести. Но Кортез пускает все это вдоль борта и срывается в дикую прыть по холлу, рубя и перемешивая тростью бешеное зренье. Попугайчики едва увертываются – петляя, взмывая, кружа. Голубого Кортез забивает почти сразу: короткая вспышка в облачке пера и пуха; желтый, кувыркаясь и вихляя, еще мечется вкривь и вкось по тесному воздуху, то спадает на бреющий и бьется мягко в мебель, то, стукаясь в потолок, взмывает, чиркает по елке, сшибает шарик, тянет серпантин – и вдруг на одном изломе выруливает прямо на меня: анфас я вижу выпуклость его бешеных круглых зенок, раскрытый клюв, я вижу в медленном полете, как эта маленькая гарпия плывет, мешая воздух взмахами и колошматя, как лапки, распрямляясь для посадки, коготками целятся мне в глаз… и тут же вижу набалдашник, круглый, с кисточкой на шнурке, который настигает птицу, за хохолком… Удар приходится скользящим. Весь в пухе, перьях, крови – оползаю.
Я тупо вижу распластанный комочек размозженный. Две белых липких капли птичьих мозгов на запястье. Я подношу их к глазам… Я погружаюсь в них, как в выросшее тесто, как в трясину. Там – темнота, виденье попугая после смерти. Вдруг проясняется, и я вижу зеленую ветку, полную спелых абрикосов. Клювом надкусываю один плод, углубляюсь в мякоть – сок течет на грудь… Все так знакомо, тот самый дворик, коврик, приоткрытое окно, но. пугаюсь продолжения и выныриваю обратно.
И снова две вертикальные взвеси – с оттенком желтого одна и красного от страшного удара другая – обрушиваются в глаза. Надо мной склоняется месиво из рож, все вглядываются, но в то же время и с опаской, с оглядкой на Кортеза: можно ли помочь? Да, он считает, можно: машет рукой.
Я вижу Катино лицо. Она склоняется с ваткой. Глаза щиплет, разбита бровь, теплота с виска заливает лицо… Мне хочется рыдать, и я рыдаю.
Тут меня Стефанов растормошил и сидел рядом, обмахивая газетой, пока меня снова не сморило.
Проснувшись окончательно, я увидел, что метель прошла, в окна гляделись слепо цинковые сумерки. Гоньба попугаев не прошла бесследно: во сне я уткнулся лицом в рукоятку кресла и отлежал себе бровь, переносицу, ухо.
Я умылся ото сна в ванной. В зеркале половина лица оказалась нежно-красной, в мелких цветочках и морщинках от тисненой обивки… Я долго смотрел на капель из крана, ржавый потек на фаянсе раковины был похож на надкушенную грушу.
В коридоре послышались голоса: один мерно каркал, еще один, прерывая смутный третий, ему отвечал, разъясняя подробней… Кто-то стукнул, шаркнул ладонью по двери, подергал за ручку, но вдруг удалился шагами.
Захотелось есть. Я поставил в СВЧ друг на дружку судки и подумал: надо будить Стефанова ужинать. Старик крепко спал, завалившись неловко набок: войлочная шапочка съехала на ухо, борода подмялась подбородком, и вид его был безмятежен, как у аксакала, заснувшего в тени ореха в полдень. Время от времени во сне он дергал ногой, стараясь нащупать дно трясинного морока сна. Я вытащил из-под его плеча жидкий комок подушки, сложил со вторым, валявшимся в ногах, и всунул их под его сны. Старик перевернулся навзничь, но не проснулся. Печь отмерила готовность, я вынул еду и на стопке салфеток поставил на край постели.
– Стефанов, – позвал я осторожно, – я ужин разогрел.
Старик долго не отвечал, и вдруг, очнувшись, спросил:
– Они ушли?
– Здесь никого не было, Стефанов.
Старик обвел страшными спросонья глазами палату, уставился в окно.
– Снег перестал…
Мы перекусили. Судки мыть было лень, и я сложил их в раковину в ванной. Почти стемнело, но свет включать не хотелось.
Я затопил камин. Дров оставалось немного. Завтра попрошусь пойти порубить…
– Стефанов.
– Да.
– Вы что, балетом долго увлекались?
– Долго… Почти всю жизнь.
– А как так вышло?
– Сначала… Мне было лет семь… – стал припоминать Стефанов, – мы жили в эвакуации, в Уфе. Там я впервые увидел, дотронулся до балетной пачки. Мы снимали половину в доме… Хозяйка в юности посещала занятия в хореографическом училище Вагановой в Петербурге. После революции они с мужем дважды пытались бежать. Знаете ли, панический Крым, игрушечный барабан, захлебывающийся в кильватерной пене, красноармейский патруль в Харькове – и отказ в выдаче заграничного паспорта в 23-м году… Потом от греха подались в провинцию учительствовать. У нее в комнате висели в рамках под стеклом фотографии. Девочка у балетного станка, вокруг – стайка белоснежных бабочек в наклонных, взлетевших зеркалах; девочка-фиалка в центре хоровода; девочка в трико головокружительно делает мостик на излете перил парадной лестницы: на ступеньках дети застыли, ошеломленные, восторженные лица. В общем, я влюбился…
Побряцав ключами, дверь открыли. Вошли нянечка и медсестра с подносом и шприцами.
После обезболивающих и уборки (я снова отказался от коктейля, взял лишнюю пайку травки) спросил Стефанова, не уступит ли он мне свою утреннюю порцию «марии».
– Берите, берите, мне это – припарки, гомеопатия… И я порадовался своему богатству.
– Так что там было с пачкой? – спросил я, забив и затянувшись до упора.
– Однажды я забрался на чердак… – отвечал Стефанов, размеренно припоминая. – Потайной лестничный лаз вел из низенького чулана под крышу, само путешествие в душный полумрак, пронизанный солнечными тропками, в которых жила плавная пыль, уже было приключеньем… На чердаке передо мной распахнулось настоящее царство интереса – столько там было всего. От восторга обледенели кончики пальцев. Огромная ивовая корзина была доверху набита тряпьем, с горки которого я поднял чудо – пачку и пуанты. Их пробковые мыски крошились в пальцах, как отсыревший жмых. В моих руках теплился кокон балетной девочки, вспорхнувшей в новый, неведомый ранее замок моего воображения. Я стоял, сокрушенный. Пыль плыла в солнечном луче. И сейчас плывет. По инерции предыдущей жизни больше всего меня, конечно, интересовали велосипед и рулоны петард, которыми был набит его кошелек под седлом. Но и старые журналы, и приложение к «Ниве»: полное собрание Гончарова, пятый том, «Фрегат „Паллада“», издание товарищества Маркса за 1899 год – были недурны. Вдобавок на чердаке, в сплетении балок обнаружилось ласточкино гнездо. Представьте: пыльный яркий сноп света медлит в полумраке, заливая птичий остров… Был конец июня, птенцы только вылупились. Розетки их распахнутых головок дрожали над краем гнезда, словно пальчиковые куклы на пятерне над ширмой. Ласточка прилетала часто – из темноты выпархивала в световой купол. Я стоял, завороженный, соображая, как они не лопнут. Дело в том, что в детстве я ужасно плохо ел – буквально две-три крошки, и был привередлив. И, представьте себе, – в эвакуации, на иждивенческом положении, да? Для мамы было сущей морокой меня накормить. Больше всего она боялась дистрофии, туберкулеза. Я не знаю, почему я не ел. Все время на воздухе, в играх, а аппетита не было. Может быть, война набрасывала тень муки. Отец где-то мой воюет, страдает, и я должен страдать. Но я этого не сознавал. И вот тогда, на чердаке, я бесконечно смотрел на распахнутые, как хищные цветки, ротики птенцов, на челночные рейды ласточки, и вдруг мне стало стыдно. Я сверзился вниз и спросил у матери сразу две морковных котлеты. Она обмерла, но потом решила, что для кошки, и хотела меня прогнать. Тогда я сам схватил со сковороды и запихнул в рот, давясь и проглатывая. Мама заплакала. С тех пор я стал есть.
– Стефанов, а что же все-таки с балетом? – попробовал я вернуть его к началу.
– Да это, собственно, и все. Я влюбился, и с тех пор взлет той девочки в зеркалах, ее воздушный образ засел во мне… И то, как я с балетной пачечкой в бесчувственных руках смотрел на ласточку, на сгусток жадной птичьей жизни… Этот вспыхнувший зверский голод, он сохранился во мне навсегда, как желание. Он и был, по сути, желание, только я желать тогда не умел.
Если честно, Стефанов неисчерпаем, и сколько не разговаривай с ним, всегда мало, хоть временами скучно. Он говорит охотно, много и без предисловий. Но так же охотно молчит… И вот что я заметил. Беседы наши, если даже и являются спором, всегда монологи. Так получается и честнее, и с большим смыслом.
Дело здесь не в голой искренности. Диалог – это неэкономная форма монолога, симулирующая обратное понимание. Мы же с ним разговариваем, как два сброшенных без парашюта парашютиста, которым до земли надо как-то скоротать время. Что бы он ни рассказал мне, это никак не может повлиять на приземление. В наших разговорах нет вороватости будущего времени, крадущего у настоящего для роста понимания. Приращение смысла здесь не занимает у себя самого. Мы со стариком не повязаны взаимной ангажированностью ответов, которая как раз и заправляет диалогом. Природа диалога в том, что он рождается с тем, чтобы, пожирая себя, длиться. Энергия его смыслов эгоистична: не порождая иного, она целиком уходит на воспроизводство – не времени, а длительности речи: какой смысл в перебрасывании – «горячей картошки», «гранаты с сорванной чекой» – «из уст в уста»? Отсюда – выхолащивание, охлаждение производимого. В диалоге нет многоточий как таковых – настоящих, не пунктуационных. У диалога нет конца, он не может быть оборван, поскольку стал произносим.
Мы же если что и сообщаем друг другу, то не требуем ответа в принципе, все это может быть прикончено в самом начале, равно как и не произнесено вообще. Мы говорим не потому, что произносим и слышимы, а потому, что сами себя слышим, чтобы удостовериться хотя бы. Мы не интересны друг другу в том смысле, в каком собеседники различны своей заинтересованностью в произнесении… Скорее, он говорит, а я слушаю, или я говорю, а он не слушает – ровно в той мере, в какой человек бредит собой до предела отчаяния. Любая наша фраза – не сказанная, но случайно услышанная, – это междометие, возглас, пусть и вынутый с шепотом, с криком, с голосом трезвым и внятным…
– Стефанов, а что вы думаете о любви?
– Я не хочу думать…
– Мне интересен животный ее аспект.
– Там нет ничего животного.
– Неправда. А как же то, что любовь – это смерть? Что красота порождает смерть желания? И нужно ли вообще бороться с низменностью в этом красивом деле? И если да, то как?
– Ну хорошо, допустим, человек в этом, интересующем вас смысле – животное. Допустим, он хочет перестать им быть, чтобы стать человеком. Некоторые знаете как поступают? Делают в простынях дыры и детей творят только через них. Вот вам и решение: ни вожделение глазом не допустимо, ни заблуждение прикосновений.
– Значит, проблема решается дисциплиной, да?
– Не дисциплиной в смысле воздержания, а устранением желания, переводом его в непредставимость, вБога.
– Ну хорошо, что же тогда делать, если желание становится воплощением одержимости?
– Три варианта: либо сдаться и кануть, либо раздвоиться и – любить одно, а спать другое, пусть и в одном существе. Что, впрочем, тоже без толку. Либо…
– Слишком просто, чтобы – верно.
– Согласен.
– Так что же вы думаете о любви?..
– О любви?..
– О смерти.
– Думать нельзя.
– Верить тоже.
– Вы любили?
– А вы убивали?
– Да. Себя.
– Смерть желания и желание смерти – их различение и выводит человека за пределы себя – в человека. Спросить бы у Диониса…
– То есть – у Эрота?
– Нет, Диониса. Эрот действует в начале, лишь при самой потере невинности, когда все свежо и только-только потеряло точный смысл непредставимости. Эрот, по сути, только змей, податель яблока, а после. после он превращается в беса прогресса, в своего племянника, Диониса. Последний как раз далее и заправляет всей этой нехитрой гностической лабораторией, в которой всего-то два выключателя: «родись-узнай», «умри-забудь».
– А кто он, собственно, такой – Дионис? Что горнего он происхождения – дело десятое, поскольку там, в эмпиреях, в смысле иерархий еще почище, чем в дольних. Там он такой же вертухай, как здесь санитары: своя политика, своя программа смерти. Что толку, если власть ему мало-мальская перепала – в области, что пониже пояса? Это, в конце концов, все равно как под трамвай попасть.
– Слишком уж вы рационально рассуждаете.
– О чем?
– О желании.
– О трамвае.
А иногда мне кажется, что нам со Стефановым разговаривать совершенно не о чем. Мало того что все наши разговоры – своего рода диалогические самозванцы, но и само их возникновение не обязано никакому внешнему позыву, у них нет цели. Но почему-то все-таки мы говорим.
В самом деле, ну о чем, казалось бы, нам разговаривать? Он старше меня в два с половиной раза, в бесконечность то есть, он ко мне – деление на ноль. В юности я был убежден, что чем старше человек, тем он лучше. Я не вкладывал в это «лучше» качественный оттенок: понятия ума, мудрости, но ощущал простую иерархичность в том смысле, что ничего общего не может быть у человека с ним самим предыдущим. Императив старшинства, основанный только на количественной оценке, признавался единственно верным. Это как в детстве – один, августовский, салабон – другому, декабрьскому: «А ну, холоп, дай царю место…» Действие возраста линейно увязывалось мною с прогрессом. Но вскоре я обнаружил, что если не думать, то расти не будешь, что думанье – как падение во сне – признак роста. Что удачное, чудом случившееся размышление набирает тебе очки, которым имя – минута. Что календарь здесь ни при чем. И далее – что только во сне мысль и возможна. И что думать – значит выпадать, спать, поскольку сон столь же невоспроизводим в своей потусторонности, как и мысль. Которая, случившись, умыкает человеку в довольствие кусочек вечности. Потом, подросши, с брезгливым удовлетворением обнаружил, что есть мужи с юношеской придурью и старцы с неряшливыми повадками подростков.
Стефанов же, спустя долгий очный период незнакомства, мне сразу показался сверстником. Сверстником не потому, что я умудрился как-то его передним числом догнать. Или он – отстать. А потому, что ему в его облике наплевать на свой возраст. И здесь я почувствовал свой недолет. Как награду в виде утраты. Подобная свобода мне была неизвестна. Он мог говорить со мной и на равных, и не очень, и не чураться впадать на излете в несусветный лепет о детстве (будто у меня его не было), и говорить так, что я вовсе не обязан его слушать, просто говорить, выговаривая, как облако, тая, растет из самого себя, творя новое из неизвестного, а там уж – кто поймет, тот и услышит.
Но он мог так же и молчать, словно рассказывал. На первых порах мы вообще с ним не очень-то и беседовали. Мне лично вполне хватало избытка впечатлений, а ведь впечатленное состояние – всегда немое. Даже имя его я узнал только потому, что оно было написано ацетоновым маркером у входа в палату на пластиковой дощечке (с замаранным куском пенопласта на магнитике сбоку; моего имени на ней не было и, как потом выяснилось, быть не могло). Мы существовали молча друг у друга на виду в нехитром, предельно независимом, почти бесконтактном быте. Так сосуществуют слои течения в сверхтекучей жидкости.
Нечаянная встреча в ванной, поддержание огня в камине, невольное сообщничество при общении с нянечками и медсестрами. Никогда я не переживал более уместного – своей свободой – соседства. В нем была весомость одновременно фиксированного и неподдающегося выражению смысла. Это, по сути, догма непроизнесенного и потому неизвестного высказывания, которое могло быть чем угодно, только не цепочкой слов, только не твердым смыслом.