355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иличевский » Матисс (Журнальный вариант) » Текст книги (страница 5)
Матисс (Журнальный вариант)
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 04:28

Текст книги "Матисс (Журнальный вариант)"


Автор книги: Александр Иличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Глава восьмая
ВАДЯ

XXXI

Хоть и любил ее, но намеренно грубо обращался. У него было убеждение, что жена – с ней цацкаться не моги.

За немногословность ласково прозвал ее: немтыря.

Ходил иногда с ней за руку.

Говорил, шутливо выражая чувства:

– Зря ты дура, а то бы я женился.

Хоть и груб и порой жесток был с ней (и то и то – в меру), но без нее не мог. При том, что беспомощность ее как-то потворствовала его душевному комфорту. Он понимал это так, как если бы эксплуатируемый физический недостаток его собственного ребенка давал бы ему удовольствие приработка.

Но и потерять ее он не боялся. В этом он себя убедил. Есть баба или нет – дело случая. А случай в судьбе, судьба – индейка, да и та в супе, как говаривал Скорыч.

По большому счету Вадя вообще ничего не боялся. Своим бесстрашием он обязан был не безалаберности, но только опыту: знал наверняка, что опасаться стоит увечья, но не смерти. Единственное, чего он боялся всерьез, было вещью невсамделишной. Вадя боялся снов о несуществующем отце.

В этих снах почти ничего не происходило, да и отца в них не было. Фигурировал он там не как образ и не как действие. Существенность отца была больше его физического присутствия: он был источником.

Все эти сны состояли из дороги и начинались с обочины. Вадя не видел отца, но незримо получал от него, как краюшку, сгусток тоски, призыв выйти из этого места и идти по дороге. Это место у обочины – с глубоким кострищем, обложенным кирпичами, с пучком жердей, сидушкой из чурки и доски, скрытое придорожными кустами и отгороженное от ветреного простора поля перелеском – некогда было стоянкой отца. Прежде чем отправиться в путь, Вадя осматривал это место и укладывал в мешок те предметы, которые он помнил из образа детства. Это было самой сносной частью сна: поиск ценностей. Вадя бродил, всматривался в придорожный мусор и время от времени что-то подбирал, рассматривал. То это был веер из четырех ржавых перочинных ножей “Белка”, к которым присохли рыбьи говорящие головы, несчастливые, с перламутровыми щечками, шепчущие: “Ветер, ветер, ветер…” То вдруг из-под вороха листьев вынималась одновременно и целая, и прозрачно разбитая фарфоровая девушка. В полой ее пятке каталась, дребезжа, дробинка, которой он расстрелял статуэтку из “воздушки”. То это был плюшевый медведь с оторванным носом, издававший заикающийся рев. От этого плачущего рева начинала душить врученная отцом тоска и на глазах выступали слезы. То из старой стиральной машины (с эбонитовой звездой лопастного привода и скрипучими валиками отжима) вынимался старый японский транзистор. Из него вытряхивалась труха окисленных батарей, и станции перелистывались роликом, чутко ползшим под подушечкой большого пальца. Фокстрот и диксиленд брызгали, били в уши, и он бережно укладывал приемник на дно рюкзака. Последней из находок непременно оказывалась складная дудка. Она вынималась из разбитого футляра, колена ее составлялись защелкою вместе – и, дунув на пробу, Вадя перевоплощался в сочинение звуков. Его импровизация длилась долго – он играл с упоением, звук продолжал его плоть, взмывшую душевной мыслью, как вдруг он поражался тому, насколько складно у него выходит музыка, при полном неумении въяве. Он тут же терял это волшебство и давал петуха: мощный рев бил из раструба в лицо – оглушительный, тревожный, он пробирал, перетряхивал нутро, закладывал уши. И теперь в полной глухоте Вадя следовал призыву отправиться в путь.

Рюкзак был полон, вздымался за его спиной. Рюкзак, полный жизни, всех ее стробоскопических мгновений, всей ее вещности, мнимости, муки, глупости, зла, пустоты, тепла, – весь этот мириадный мусорный космос громоздился за его плечами, шлейфом тянулся, бряцал, клацал, пел, влачился. Он шел с ним по обочине, с сожалением проходя мимо автобусных остановок, понимая, что с таким грузом на рейс не пустят. Прицепные грузовики, тряско разбрасывая за собой битый кирпич, бесшумно и страшно мчались, обдавая воздушной волной. Рюкзак увеличивал парусность, и Вадю кидало в сторону, как перышко.

Время от времени на обочине попадались горы. Тропинка начинала забирать все круче, и он уже удивлялся тому, как это с таким грузом ему легко удается управляться на крутизне. Как вдруг склон почти упирался в грудь, и, ища обход, Вадя забирал ближе к полотну дороги, которая шла не так отвесно, а прорезывала в холме пологое ложе.

Все эти сны заканчивались одним и тем же.

Вадя с кручи спускался к дороге, которая шла теперь рекой, потом разливалась морем, высокий рюкзак вдруг запрокидывал его на кочке, он оказывался в воде и теперь медленно плыл вдоль все выше уходящего в небо обрыва.

Отец невидимо стоял над обрывом и следил за тем, как его сын учится плавать. Вадя очень старался, хотя проще было утонуть. Тяжко давался ему каждый следующий гребок, но вскоре море начинало замерзать, теперь он не плыл, а обламывал все утолщавшийся лед, с трудом прокладывая себе свободный ход. Он хотел, чтобы отец зацепил его за рюкзак, за шиворот, как сумеет, взметнул высоко вверх, поймал, спас.

Но отцу не нравилось, как сын его плавает, и он покидал Вадю.

Он просто уходил с обрыва, махнув рукой, и шагал – огромный, невидимый – по голому полю в серебряный лес. Была поздняя осень. Иней, сверкая при шаге, покрывал жухлую траву, стволы, ветки.

Отец с звериной ловкостью взлезал на сосну, на самую верхушку, подвязывал веревку, продевал ноги в петлю – и сбрасывался вниз.

А Вадя так и оставался внизу, вмерзший в белый искрящийся лед, уже вздыбивший горизонт, уже надвинувшийся на берег колючими торосами.

Солнце заходило за лес, медленно пропуская меж деревьев снопы лучей.

Труп отца чуть поворачивался, загибая, шурша, щекой сшелушивая со ствола прозрачные чешуйки.

Лоснящийся ворон внимательно кружил над полем, низко раскатывался над мерзлой пашней – и вдруг спохватывался и валко, зигзагом кувыркаясь, перелетал к лесу, садился на откинутый подбородок.

Всматривался неподвижно в темнеющий горизонт.

И вдруг один за другим клевками выкалывал глаза.


Глава девятая
Р. В. С. Н.

XXXII

– Молвишь ты или нет?

– Да...

– Не пихайся, пусти, пусти.

– Добрый, добрый дяде-енька…

– Побью, Надька!

– Не тронь, ты добрый.

– Чего ты решила, что добрый, глупня малая? Как там эти… елки твои? Кипарисы?

– Да. Море. Кипарисы. Самолет на дороге стоял. У-у-у-у…

– Да не пихайся ты. Ну, чего шебуршишь?..

– Не-е-е тро-онь. Когда ты мне бисер подаришь?

– На что тебе бисер? Рассыпешь все, потеряешь.

– Нет, я шить буду. И пуговицы подари.

– Да лежи ты смирно, кому сказал…

– Я шить буду. Вот куплю подушку, вышивку пущу…

– Я тебе пошью, я тебе такие подушки пошью. Говори! Скажешь?

– Море… Идешь берегом, а ему конца и краю…

– Я тебя отлуплю. Дура.

– Идешь берегом, море поет, рыба лежит. Ба-альшая рыба. Царска така-ая! Воню-уча, страсть. У вас нет такой рыбы.

– А ну говори. Чего горюешь, а?

– Горюю? Как это, Ва-аде-енька?

– А плачешь чего? Чего ревешь-то, а? Ну чего ты?.. Во заревела! Да подумаешь, делов-то – раз-два, и купил пуговицы. Бисер тот, поди, искать надо. А пуговицы – здесь они. Ну-у, глупая…

– Вадя, добрый, почему?..

XXXIII

Вадя открыл глаз и зажмурился. Луч крался по виску, трогал ресницы. В полукруге пыльного окна, разъятого на солнечные доли, поднималось утро. Похожее на пароходное колесо, гребное, лопочущее плицами в листве, окно совместилось с послесоньем, выплыло над парадным, покатилось над двором, над сквером – вернулось потихоньку обратно.

Надя потянулась во сне, залопотала страстно, сердито, замолкла.

Не меняя позы, нащупал сигареты. Дым пыхнул, раскудрявился, пополз, стелясь, остывая кисеей над лестничным провалом.

Пепел упал Наде на ботинок, покатился под шнуровку.

Послюнявил палец, тронул, снял.

Он всегда вглядывался в нее, спящую. Когда она бодрствовала, он не хотел так на нее смотреть.

Сейчас задумался: почему мертвые красивее живых? Отчего лица их, больше не искаженные мимикой желаний, страха, радости, равнодушия, гнева, оказываются умнее, значительней, краше, порой до неузнаваемости. В смерти, что ли, правда?

Нет, он твердо знал, что жизнь – это хоть что-то по сравнению с дыркой от бублика.

Может, какой важного движенья сок уходит из щек, мышц лба, подбородка? Или – как море в тишь лучше зыби, так и лицо мертвое лучше отражает внутреннее небо?

Вадя зажмурился, но скоро распахнул с усилием глаза. Он не мог представить Надю мертвой. Вместо нее перед глазами оказывалась не дурочка, а чужая красавица.

Он посмотрел в окно. Попробовал еще подумать.

Зря он ее ругает. Зря кричит. И напрасно сердится на себя: оттого только кричит еще больше.

Ваде не с чем было сравнить, но ему казалось, что думанье у него должно неплохо получаться. Он связывал это не только с головой, а с ловкостью, какой обладало все его невеликое тело, большие руки, которые он подносил словно на пробу ко лбу, вел к виску. Думанье для него всегда начиналось с того, что было под рукой, и развивалось созвучием емкости тела и ближайшего пространства, в котором оно находилось. Неким излучением протяженности, позволявшим телу строить свое расширение на области, удаленные настолько, что там, на краю, захватывались обратные токи времени. Вадя считал, что время и пространство только здесь – вокруг рук, глаз, ног – трутся друг о дружку. А если забраться подальше – там они увиливают от пары, пускаясь в околесицу, способную увести хоть в детство, хоть к мертвым.

Утро Вадей неизменно отводилось для роста пространства. Думанье, шевелящееся сверкающим, льющимся пузырем, он рассматривал с уважением, как изысканное удовольствие. Он так это думанье и называл про себя: мечта.

Ему нравилось само слово, но его общепринятая суть улавливалась темно. В детстве он много раз смотрел кино о гонщике, выступавшем на мотоцикле “Серебряная мечта”. Вот этот мотоцикл и мотался внутри того хрустального шара, раздувая его бешеным верчением, как ураганное дыхание стеклодува.

Его удивляла непохожесть того, что он думал, на те слова, которыми он мог бы это передать Наде. Мир думанья вообще представлялся ему потусторонним – тем, который ближе к правде, – и потому он берег его, не расходовал грубым усилием.

Сначала он представлял себе, чем они займутся сегодня. Или вспоминал детство. Или думал о том, какая Надя бестолковая, как научить ее, как направить.

После победы в гонке мотоциклист разбивался.

Сейчас ему хотелось отлить. Но он знал, что надо потерпеть, потому что если не потерпеть, то все равно два раза бегать. Вдохнул. И выдохнул. Снова закурил.

У него возникло ощущение, что сейчас он подумает еще более приятное, – и постарался не сразу все вспомнить, а пожмуриться на солнечный свет. Солнце наполнило ресницы, разрослось лучистым зайцем, он сморгнул.

Да, сегодня они снова пойдут за стекляшками. Красота.

Третьего дня они наконец напали на то, о чем Вадя мечтал: на клад.

Вадя нащупал в кармане флакон, потер о рукав. Поставил, залюбовался. Грубое, с йодистым отливом стекло просияло. Мутный свет наполнил склянку и рассеял ореол, тронувший дым от сигареты. Флаконы в кладе были разноцветные – белые, синие, зеленые, коричневые, с притертыми оббитыми пробками, с печатками герба, образбов, надписями АПТЕКА, PHARMACIE. Это было целое сокровище.

Сызмала Вадя хотел найти клад, представляя его частью потусторонней, скрытной жизни. И не богатства ради ему был он ценен. Вадя считал доступный окружающий мир – оплотом неправды. Он был уверен, что правда находится где-то далеко-далеко, что она зарыта. Как собака. В силу чего не столько клад, сколько светлое усилие, с которым он искал – заглядывал с лавки на козырьки подъездов, нагибался перед скамейками, заученно проводил рукой под сиденьем троллейбуса, – не что-то ценное, а только малодоступное, невидное общему глазу, пусть бросовое – даже пудреницу, треснутую, выскобленную до жестяного пятнышка, даже детские часики, подобранные в песочнице на бульваре, он рассматривал подолгу, внимательно представляя, как обрадовались бы владельцы находке – тому, что частица правды вернулась к ним. И откладывал в сторону.

Вадя поднаторел в мусорных кладах, в отличие от Нади. Она не умела искать, не было у нее интереса к вещам. Он с удовольствием ворчал, найдя что-нибудь ценное, – это был лишний повод утолить сердитую любовь…

Месяц назад Вадю осенило. Он понял, что клад нужно искать там, где ведутся подземные работы, где ухает свайная “баба”, где хлобыстает отбойный молоток, глумится над панелью экскаватор, взлетают лом и лопата, где тарахтит компрессор, – и ноги шатко перебираются по мосткам, грохоча железным листом, оскальзываясь, зыбко чуя метры падения.

Вадя по ходу вспомнил, как один кореш во рву теплотрассы откопал спинку кровати и, свернув шишечку со стойки, добыл стопку серебряных рублей.

Много раз Вадя рассказывал Наде историю про серебряные рубли, додумывал ее, показывал, как не откручивалась шишечка, как кореш ее оббивал, зажимал, смазывал, отмачивал в керосине, калил в костре, потом вытряхивал, стучал, бил, доставал монеты, застопоренные ржой. Бродили они в поисках мест, где строятся подземные стоянки, подземные переходы, дорожные тоннели, прокладываются трубы, вскрываются фундаменты. Приметив, дожидались, когда ночная смена уходила в отбой, часа в три ночи.

В кладоискательстве Наде нравилось, что они ночуют на улице. На улице на них никто не орал, на улице было интереснее. Вадя ставил ее на атанду, а сам перелезал через частокол арматуры, торчавшей из опалубки, сложно спускался в котлован – по приступкам и железным лесенкам, зацепляясь за кабели, витыми пучками струившиеся от компрессора.

Надя незряче осматривалась по сторонам, как велел ей Вадя, но потом забывала и, открыв рот, смотрела, как на отвале грунта он разбивал доской куски, как шарил там и сям. Потом отвлекалась на работу помпы, которая дребезжала, чавкала, отхлебывала глинистую воду из разверстой ямы через драный, дышащий брызгами гофр.

И вот вчера в одном из переулков у Покровского бульвара они обнаружили холм свежей земли, желанный, как стог хлеба: здесь перекопали сквер и начали строительство подземного гаража. По холму уже ползал искатель, с фонариком на лбу и с лотком в руках. Брал саперной лопаткой землю, разминал, сыпал, протирал через сетку, интересное откладывал на газету, камушки отшвыривал. Время от времени брался за металлоискатель, зажимал плечом наушник, водил там и сям по склону, морщась от зуммера.

Вадю на холм не пустил.

Молча сильно пихнул его. Вадя слетел с холма, а когда попробовал подойти с другой стороны, мужик кинулся и снова толкнул, подскочил еще и постоял рядом, тяжело дыша, поводя руками у боков, но не тронул.

Вадя упрямо стал в сторонке. Надя подошла к нему.

Завтра землю должны были вывезти. Мужик проворно раскурочивал отвал. Молча. От азарта он сопел, плевался.

Вадя умел стоять насмерть. Он так милостыню собирал: неподвижно. Никогда не попрошайничал, а становился на колени у стены, клал шапку, не смел поднять взгляда. Только кивал, когда подавали. Его большие руки свисали как отдельные тела – он их бережно подбирал к себе, укладывал у колен, как клешни. Надя тем временем ходила туда-сюда с целлофановым пакетом, с подсобранными, как на чулке, полями. Набирала она крохи. Одно время они почуяли уловистое место – отель “Мариотт” на Тверской. Здесь постоялец мог, возвращаясь с прогулки, сбросить и доллар, и десять. Легенды ходили о сотне, сорванной Катюхой-сычихой.

С прямым лицом Вадя становился на колени у стены за углом. Место было злачное: то бабки трясли пластмассовыми коробочками с мелочью перед прохожими в дорогих пальто, то солдаты, кучкуясь у лотков с мороженым, посылали гонца-стрелка. Тот отходил на квартал, высматривал в толпе донора, садился на хвост, попадал в ногу и, вкрадчиво заговаривая, просил помочь деньгами. Иностранец не соображал, что от него ласково хочет военный, ускорял шаг и, случалось, только чтобы дать понять, что до солдата ему нет дела, черпнув мелочи из кармана, ссыпал ее Ваде в шапку. Солдат тогда спадал с ноги и, возвращаясь, молча пинал Вадю сапогом, оставляя у него на боку, животе или плече еще один подошвенный след.

Большой Трехсвятительский дыбился лесенкой припаркованных машин, подымаясь горой к бульвару, убегая вниз и влево, к реке, где тянулись, пыхая, лохматые гнезда фонарей, текла красными стоп-сигналами набережная и синела над речным простором крылатая громада высотки, похожая на вздетую в небо птицу. Окна домов у Нади в глазах расплывались, дрожали желтыми икряными зеркалами, в которых она силилась разглядеть себя, но они не допускали взгляд, превращаясь в яркие дымящиеся ломти мамалыги, – сытно плыли, утягивая ее за собой, – она сопротивлялась, ей нужно было остаться с Вадей, куда она без него?

Наконец искатель сделал перерыв. Сел на землю, вытянул ноги, как торговка на тюках. Стянул с хлопком резиновые перчатки, закурил.

Надя подошла поближе, потянулась посмотреть – что там на газетах. Руки у мужика дрожали, затягивался он жадно, распаренные сырые пальцы освещались затяжкой, как утопленники рядком на траве – фонариком.

– Слышь, а ты там вон глянь, там стекляшек море. Аптека тут, что ли, была, – крикнул мужик Ваде и махнул рукой назад.

Вадя постоял, затем недоверчиво подошел к яме.

Надя осталась смотреть на искателя.

Мужик спросил:

– Чего смотришь? На, покури.

Надя взяла сигарету, послюнявила, сунула за ухо.

– Иди сюда, чего встала. Вот дура. Сюда иди, бестолочь… – Вадя осекся, замучившись от своей грубости.

Надя подбежала. От испуга у нее дрожало все лицо.

Вадя сидел в яме и жег спички. В глиноземе, как конфеты, потерянные в песочнице, как желанный детский “секрет” – с жуком и листиком фольги от кефирной крышки, виднелись цветные стекляшки.

– Ну, ты… это. Ты чего… – решил он как-то смягчиться, но не знал, как ему поступить, и рассердился от своего замешательства, так что замахнулся снизу на Надю: – Дура ты!

Надя стояла завороженная.

– Ну, ты чего!.. – бесполезно повторил Вадя, чтобы себя взять в руки. Он задыхался, скованный волной, вдруг пошедшей со спины и схватившей затылок.

XXXIV

Королев не всегда был живым трупом. В школьные и студенческие годы он с отрадной поглощенностью оставался открыт миру мыслей, их конструкций. Мир людей долго казался ему простым, не требующим никаких усилий, кроме добра и честности. Эти категории долго и неэкономно понимались им как аксиоматические, не требующие вникания.

Королев добросовестно считал, что ему в жизни повезло. В детдоме с ним жили нормальные дети, учили его добросовестные учителя. И воспитатели относились к нему снисходительно: как к сумасшедшему, но способному ребенку.

Поселок Яблоново, под Коломной. В детдоме восемьдесят четыре воспитанника. Отсюда уют и внимательность надзора. Память о младшей школе сопряжена с лесными, речными походами (на байдарках по соседней Калужской области, по партизанским местам: поисковый отряд “Кассиопея”, лесистые берега Угры, болота, дебри, белые рыхлые кости, крепкие челюсти, стальные, холодные в ладони коронки, обрушенные землянки, канавы окопов, сорокапятка на целом, колесном ходу, гаубичные снаряды, выплавка тола, взрыв, оторванная кисть Игната, фашистский “тигр” по башню в трясине, похороны руки, на берегу, посадили у холмика иву, гибкую, стройную, как рука, как пальцы) и, конечно, с физикой и математикой.

Королев питался задачами. В седьмом классе в журнале “Юный техник” он прочел условия вступительных задач в Заочную физико-техническую школу при МФТИ и с тех пор не мог остановиться. Чтобы заснуть, он прочитывал условия двух-трех задач – и утром, еще в постели, записывал решения. В восьмом классе, после областной математической олимпиады, его пригласили в лучший в стране физмат-интернат. И он поступил. Так прослыл Королем.

Королев обожал вспоминать, он жив был тем сильным чистым огнем, которым его наполняло детство. Несколько лет ездил в оба интерната, на школьные каникулы, на День учителя. Огонь постепенно гас. В младший интернат он приезжал уже не как домой, но все равно ездил регулярно, пока тот не расформировали. Тогда стал наведываться к своей “классной”, в Коломну. Зимой третьего курса Мария Алексеевна умерла. Родственники ему телеграмму не дали. Он приехал через месяц, пришел на кладбище, сел у могилы в сугроб. На ограду слетела галка. Так они и пробыли до самых сумерек, озираясь на заставленную крестами, зарешеченную белизну.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю