355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Иличевский » Ослиная челюсть » Текст книги (страница 4)
Ослиная челюсть
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 00:05

Текст книги "Ослиная челюсть"


Автор книги: Александр Иличевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Третий сон

Сегодня под утро мне снилась погоня, где я был преследователем. Я загонял ужасно противного, немощного старикана, с печатью рожи Паркинсона на лице. Старик улепетывал как мог – ковыляя, упадая, страшась. Я хотел придушить его – из жалости, но сама эта жалость разжимала мне руки. Старик был безответен и вел себя животным образом – обмочившись со страху. Мешковатые серые брюки, потек, будто надел после купания на плавки.

Вдруг я осознал свою ярость. Этот старик – я сам. Тогда мне было лет восемьдесят.

В заглохшей машине, руки на руль, оглохший от темени дня, февраля, от кровотока МКАДа, взорвавшего перепонки. На обочине тлея, фара выхватывает затылок: бугорок сугроба, который, стаяв, приоткрыл облезший, как тундра, трупик щенка. Ничего не вижу, хочется плакать.

Комар снежный бьется по глянцу наста. Бескровно. Отмершие голоса талыми ручейками вползают в жилы.

Умереть, отказать эволюции, продвиженью пустоты – на дрожжах новых смыслов, бежать водолазом в Мертвое море, раскопать Содом, обустроить правду: тем огромнее грохот МКАДа. Грохот, как и всякое колебание, переходит в тепло – и тем скорее тает сугробик, гробик.

Комар-попрыгунчик оживляет укусом щенка.

Память есть мышца звука, зависть глаза перед потухшей фарой.

Шкурка щенка под затекшим веком расползается в космос ландкартой – от Обской губы до Камчатки – и к югу тает сугроб, обнажая живот, подбирается к паху.

Третью ночь мне снится день, в котором я умираю, мучительно просыпаясь.

Измотанный этим сном, нынешним утром я постарался припомнить, в чем было там дело.

И было ли в самом деле? Слова припоминания раскрывались во мне, словно воздушная кукуруза: твердый, как жернов, глянец зерен, раскаленный моим напряженьем, распускался пухом света, белым, словно соцветье хлопка. И вот что мне там приоткрылось.

Берег Мертвого моря. Кумран. Мы с Максом ночуем в раскопе. Ломаем на пенке пиндыр, запиваем белым сухим. Духота. Комары. Кругом бездна, ни зги, хоть коли глаз навылет. К краю крадусь по малой нужде. Струя зарывается в темень беззвучно…

Всходит луна. Светом огромный воздух заливает ландшафт, как софиты футбольное поле перед кубковым матчем Армагеддона. Серп моря внизу цвета медного купороса, цвета арака.

Мы взбираемся на заветный пригорок, где искрящийся столб: жена Лота.

Говорит рабби Биньямин: «Хотя протекающие мимо стада и облизывают этот столб, но соль вновь нарастает до прежней формы».

Я встаю на четвереньки, и язык мой немеет ослепительной белизной, прощеньем.

И вот пробуждение. Ржавый баркас. На палубе мне надевают колпак водолаза. Поднимают лебедкой за шкирку. И спускают за борт – в плавку соляных копей. Я шагаю по дну – от Гоморры к Содому. Но на середине кончаюсь дыханием яви.

И тогда мне снится шестой день хамсина. Вечер. Закат, замерев, пляшет по черепичным холмам песочным гигантом: амбал, подпоясанный облаком, как кушаком. Духота.

В бойнице окна небо завалено барханом аравийской пыли. Будто жадина – златом. Городок неделю раздавлен хамсином, как малярийный больной бредом.

Горизонт приобретает контуры тела, наподобие гамака. Температура воздуха выше, чем тела в горячке. Гемоглобин, кривляясь, пляшет на углях.

Духота. Потолок мансарды наплывает складками, смещается и течет серебряным гофром брюхатого цеппелина. Брюхатого жаром бреда, жарой и бурей.

Пятно натека февральских ливней наползает косматою рожей Эйнштейна. Амбал, распоясавшись, отступает на квартал к морю. Губы шевелятся, то ли превращаясь в жабры, то ли припоминая на ощупь главное слово любви: «Умираю».

Эйнштейн гримасничает и вползает по трапу в кабину. Ладонь режет плотный, как мякоть, воздух на пирамиды, октаэдры, башни и, взвесив, подбрасывает вослед дирижаблю – магнитной миной.

В окне песочное солнце взрывает теменью город. Амбал корчится, осыпаясь. Тучи аравийских пустот проглатывают дома, зрачок. Сумрак вползает полчищем в мозг, как во взятую крепость. Горят нефтью жилища, рычит и воет казнимое население.

Утро. Выхожу голышом, как в рай, на капитанский мостик.

Колбу кабины пронзил, засыпал стог просеянного облаком света.

Штурман – белый китель, золотая фуражка: чистый журавль – склонившись над картой, бросает из клюва кости, чтоб выбрать азимут курса.

Кровь в жилах теплеет током рассветного света.

Альберт стоит у штурвала с чашкой эспрессо в руке. На меня ноль внимания. Облака – его космы – плывут грядами, громоздятся – баржи, сухогрузы, груженные известкой и белыми от счастья городами.

Внизу, в прогалинах, течет порожняя планета.

И тогда в меня упало слово: ты.

Ко мне моя любовь вернулась.

Потому что смерть есть тяга огромного, как солнце, дирижабля: геенны раскаленная прозрачность.

Контур

Летом, покинув его, она превратилась в бабочку, которую не удалось поймать.

Два года был с ним рядом (ближе, чем локоть) оставленный ею контур – силуэта, профиля тела: его он успевал наполнить плотью и кровью раздумий только по вечерам и ночью, вернувшись с утомительной, хлопотной службы – лакейская должность – маклер: звери-сотрудники, звери-клиенты, не-человек – начальник. И вот однажды, день в день спустя два года, встречает ее: случайно и глупо столкнулись на улице в Центре, в чащобе и дебрях полдневной толпы, и контур ее сам собой – как солнце с лузой зенита – совместился с нею и ожил…

Когда, посидев на бульваре, расстались и, оглянувшись, всмотрелись друг в друга, – увидел, как контур, как кладезь его сокровищ уносит она, сверкая, с собою…

Исчезла. Стало легко, невесомо, нежданно, как в облаке смерти, как в облаке смерти, – заметил, как сердце, как сердце подалось вперед из груди и тянет, и тянет, и тянет – и бьется теперь прозрачно в листве лип – и тянет его с собою…

Прохожие превратились в статуи, напитавшись облачной, густой белизной.

Он клянется себе, что дотянет до третьей по ходу скамейки.

Садится. Сердце – прозрачный немой воробей, озябнув, смотрит в него из листвы. Он осматривает себя и не видит. Не видит контур. И прежде чем закрыть – от ужаса, боли – глаза, он шепчет:

– Воровка.

Непогода в Лисьей бухте

Буквы – в ряд – в строчку – к точке – похожи на контур гор. В зависимости от почерка – на кардиограмму. Возможный диагноз: породы осадочные, вулканические; здесь – дребезг систолы, там – свободное восхожденье. Аритмия раздельно-слитного написанья.

Я сижу над Красной бухтой на скале. Слева – Эчки-даг, справа – холмы, на них: кизил, шиповник, боярышник. Внизу кое-где островерхие горки пепла. Тридцать миллионов лет погода всматривалась в них и, постарев, отразилась. Их поверхность – горы морщин, скукоженный лик забвенья.

Надвигается дождь. Бухта делает большой глоток моря и выдыхает облачной, тяжкой синью: лиловый ливень, сгустившись над горизонтом, слизнув чистую линию дня, на перекладных – от затяжного порыва к порыву – мчится, наседая на флангах, к берегу.

Капли влипли в лист и растеклись. Писать еще можно, но почерк уже плывет и норовит исчезнуть. Он стал размашист и слитен. Дышится прямо и глубоко. Шаровая молния ринулась падучей в ноги, зависла чуть пониже над склоном, приглядываясь, различая.

Ночь над Каспием

Я вхожу в Старый город и путаюсь в его переулках.

Мои плутания вычерчивают слово. Я понимаю, что если удастся его прочесть, то я буду спасен, и значит – отыщется выход.

Теснота, вертикальный зной полдня, настой насквозь слепящих лучей, разметающих тело в прах света.

Чайхана. На зрачке – армуд, наполненный цветом остановленного закатом зноя, который я медленно пью, как свое сердцебиенье. Я уже догадался. Это слово – беспамятство. И выход один – моя неподвижность. Я заказываю еще один чайничек света.

Большая, как остров, луна вплывает в бухту. От гула цикад волнуется ткань ее света.

Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает? Ведь вор – это забвенье.

Масленица

Подсолнечный март. Запах ветра, зренья разгул. Человек у реки выходит на лед, как на сраженье. Мост. Арок очки тасуют дальнобойность теченья.

Над мостом моторный дельтаплан выглаживает, как пионер галстук, плоскость посадки; ткань прозрачности морщится от боковых порывов.

Лед трещит и шепчет чутким омутом. Так барабанная перепонка замирает, настраиваясь на откровенье.

Балансируя, человек руки вдевает в воздух. Мембрана тайны вслушивается в эфир.

Балаганчик трамвая рушится вдоль моста. Человек застывает на исходе скольженья.

Планируя, дельта сгорает, как начертанье, в «О» низкого солнца. И река слышит долгожданное сообщенье. Цена ему – глухота, ослепленье: вбитый кол.

В апреле ты плывешь внутри голубого сглаза, как ресница – лодкой качаясь на стратосфере, из облачного семени – в прорву синейшего света. Я вижу это со дна наливного ветра.

Выйдя в весну, как в поле, расправляю мышцу глазную – строкой: бьется хрусталик от дрожи прозрачности, в тебя бесконечно целясь.

Дикого тетраэдра скол рáмит напряг стремленья. О, оползень ладони – лба ДО! – долгая ясность: холм твой, ползком целуемый следопытом.

Озимое, петляя между сосцами забвенья, вспрысками люцерны, гречихи метит упорство косцов. Взорвано, твое брюхо окоем пучит съедобным завтра.

Как отпеть мне тебя? – Звоном тонкого зренья, припевочкой слепоты – скулением поводыря.

О, как целуем лоб – парным черноземным вдохом! Жрать крохи твои – досыта поминанья. Жрать так – что, зверея, оступиться, встрять в чрево твое, как в склеп, оскользнувшись на очках пристреленного – за клад – археолога.

И, исколот осиными червонцами страха, бабочкой пустоты до одури полоскаться: как бельмо простыни на ветру заката – трепеща, колтыхаясь, взмывая личинкой крыла – в цыганский всполох лета. «О» взмаха. «Л» пространства.

Как громаден поклон зенита в колени дрожи! Твоя заплечная высота гулка, протяженна и тем больше – хрупка: нанизан на зренье ползу, цепляясь зрачком за хрустальный окатыш. Сочась паутинкой глаза – слезой сочась.

В волос невидимки застывая, слеза вырывает тяжесть мою – мой глаз.

Окровавлена, тяжесть, теснима архимедовым светом, как шаровая звезда – взмывает – и дальше: закатным бродягой, чей поцелуй затмением крепок.

Тело, вычитаемо тяжестью зренья, как запах пыльцой, становится недоноском бешеной атмосферы. Почва, облапленная воздухом, чтит прозрачность, как желток зрачка, питаемый невидимым белком (сны бесятся в окоеме белка – вглядись!) – земля питается жиром жары, вскармливая зародыш.

Зима, захлебнувшись в родильных водах, целуема по холмам слепым следопытом, обмерена шагом грача-землемера, окроплена всюду первым облетом пчел, отпеваема грохотом ледохода, закапана воском сосуль – о, как ты прекрасна, вспоротая царевна!

«Девятка»

Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть – «вынуть» равняется «вытечь» – бескостность. Я читал, повисши на поручне на задней площадке: обложка на чьей-то шапке: линяет песик, сыплет ворс. Вижу боковым зрением – мне протянутую из толчеи ладонь. Привлекаюсь – передают билетик: лопаткой сжатые пальцы, между средним и указательным – клочок. Я тянусь, пытаюсь схватить пытаюсь схватить пытаюсь – и чувствую неожиданное рукопожатье. Недоумеваю: какой бессмысленный обман, но ощущаю – вижу: зажат билетик, остался у меня меж пальцев. Пауза. Улыбаюсь, нахожу лицо руки – он:

– Пробей, браток.

Пробиваю.

Итак.

В «девятке» у Мариинской больницы поймали карманника: скрутили, выволокли, ждут ментов. Прибыли. Пешими и не спеша. Тетка обстоятельно: я свидетель, было так-то и так-то. Собственно пострадавший – владелец «лопатника» – нынче имеет вид «ни при чем», и ему, видимо, даже неловко. Тетка – сержанту еще раз, завывая, подробности: диспозиция тел – кто где стоял, направления взглядов, почему никто, кроме нее, не видел, паралич осязания владельца:

– Стоит, как прихлопнутый, без чувства. Тут я заголосила: люди!

Что замечательно, так это то, как получилось, что она оказалась в положении абсолютного наблюдателя (ей одной кража эта была видна), в этом особом, привилегированном состоянии, каким наделяется неизобретательным сознанием Господь, который, сам невидим, видит все одновременно и подробно, запоминая каждое событье с погрешностью в деталях, непостижимой даже Лейбница созданием, к тому же проставляя каждому оценки, – и это пунктик Абсолюта. Так повелось – чтоб думать так. И только нашим снам (догадка) дано сбежать за допуском к переэкзаменовке. Каракули сержанта еле поспевают. И тетка повторяется подробно и удобно для писца. А вор: в карманах руки, расслаблена спина, внимателен, непредсказуем. Его как будто собираются обыскивать. И вот записаны все показания. Обыск. Тут он вдруг вырвался – и к тетке – подтвердить:

– А ты видела?!

– Видела, все видела, ворюга!

– Так ты теперь больше не позыришь! – молниеносное движение руки, скользнувшей из кармана.

Тетка роняет сумку и, как слепая, движется, руками шаря в поисках опоры, – все расступились, испугавшись.

Шива!

Оторопело мент:

– Ну ты чего?..

Он (сразу успокоившись):

– Я вор, я зренье у нее украл. Ведите, суки.

Тут мент – с испуга – заорал на тетку:

– Ты че, ты че, ты че!

А та: я не успел отпрянуть: кровь – как плачет – по подглазьям, на щеках: она вцепилась мне в предплечье…

До «Новослободской» я шел пешком.

Когда полез в карман за жетоном, обнаружил в горстке мелочи билетик.

Недоносок

А произошло вот что. «Что» оказалось лишенным смысла, по крайней мере, того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит.

Ослабил петлю волос, отвалился и, взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота, будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах и придерживая затылок, средним всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел и подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось.

«А ребенок должен быть еще жив».

Он положил ей руку на живот, подержал, легко разминая. Ничего не почувствовал. Потом дотянулся до лежащего на полу штепселя елочной гирлянды – весь вечер они наряжали елку, путаясь в струйках «дождика», вытряхивая из волос конфетти. Светящийся прах взмыл спиралью по хвое. «Теперь она ему надгробье». Он зажмурил глаза, затянулся поглубже и стал медленно выдыхать. И дыханье его, прежде чем кончился воздух в легких, зацепило дух, потянуло наружу, и, выйдя весь, он стал подниматься к потолку, перемешиваясь с пластами дыма, уничтожаясь. (Еще один трамвай стал выбираться на площадь.) Но ему, как заправскому джинну, все же удалось сжаться и тонкой струйкой, мелькнув, просочиться сквозь ее губы.

Встал, отыскал телефонную трубку, набрал «03». Сказал, что должен родиться ребенок.

Хрусталик

Итак, я пытаюсь видеть. Нет: я вижу не сгустки темноты или света, и я не думаю о том, как я вижу, – это было бы слишком просто; и я, уж конечно, совсем не пытаюсь что-либо представить, но – я пытаюсь видеть. Мне трудно это сформулировать, и даже боюсь, что выразить это нельзя и ненужно, и вредно, но – я пытаюсь видеть. И в этом усилии мои глаза – словно коробочки слов, источающие самый тонкий, летучий запах. Нет, я не представляю – я вижу их у себя на ладони: крохотные шкатулки с ароматическими корешками смысла. Я подношу их к лицу вплотную и, медленно вдыхая запах, получаю взамен россыпь искр над трамвайными проводами, теплую морось дождя, свежесть вымытых листьев, зданья, череду фонарей вдоль бульвара, прохожих и себя, проносящегося над всем этим, будто росчерк невидимого стрижа, метнувшегося за добычей.

В недрах морей

В трюме китовом воняет креветкой, гангреной, жаждой, мыслью о бабе, хлебе.

Ниневия, разлагаясь, дает приток спермацету и продвижению курса: гребцы, наподобье дрезины, давясь, из последней натуги приводят в движение мышцы плавника хвостового – за глоток забортной воды.

Наконец Немо всходит на капитанский мостик, велит накрывать столы и звать Иону на ужин. Затем объявляет всплытие.

Иону мучит болтанка, ему наблевать на ужин. Тем более на ниневийцев. Немо его понимает. Но велит предсказать пророку его, Немо, скорую смерть – как избавленье, как радость.

– Иначе сам понимаешь, Иона.

Иона понимает и кротко дает предсказание.

В мир входит рев продуваемого балласта. Третьим глазом кит лупит в небо. Пустоте посылает всплытия пеленг. Или ей совершает зачатье. И, прорвав горизонты шторма, несет на носу закатное солнце – играючи – шарик глубинной бомбы.

Отчетливость

Я даже одно время думал, что ей однажды приснился сон, в котором ей снилось что-то, и когда это что-то наконец смялось и приостановилось, она заснула, и там – во втором вложенном сне – что-то вновь развернулось в медленное событие, и оно, длясь, ей продолжало сниться, сниться до тех пор, пока она не очнулась во сне от второго, скрытого тканью сна сна, и вот тогда-то она и совершила оплошность, приняв это за настоящее пробужденье, за возрожденье подлинной яви, – да так в первом сне навсегда и осталась. Я очень тебя люблю. Как себя.

Begging your love

«Мне падлу сестренку не свести в ноль, в забвенья цепкие лапки, жесткие скобки, – не убить, заигравши до глянца память. И тень я ее не способен был, тратя осколки елочных склянок, в тот вечер второго января соскрести вместе с только запекшейся кровью с оргалита: дело спело за здравье.

Тогда мне опер, колупая сознанье мое из безумья, строго произнес, что убита. Черно-белый Шелкопер и усатый, с майским схожий хрущом – Фишер в Begging Your Love выдували и били немое.

Фотовспышка впадала в провалы виденья. Запах хвои. Носилки, тряпки. Мигалка гирлянды. Деловитые жесты, дефисы гримасок. Зачем-то двое по и против движения стрелки – в далекой дали – часовой сводят контур лежащей мелками (мне по кисти чиркнув), будто к кройке готовят ей в отсутствие место – диспозицию тела отдают на откуп пустоте. Кто-то выключил все-таки ящик и строчит в конторской тетрадке.

Уносят источник голоса, плоти.

И я вцепляюсь оперу в глотку.

…И меня не раскрыли. Была тройка допросов. Не трусьте. В миттельшпиле уже мне проигрывал Бойко. Флеминг был ему в помощь в дебюте. Но на связке рогожинских бредней – минус остов сознанья, плюс язва паха – течений метафизичных вполне, если близко держаться видений лядвий теплых, как кровь, как светило твое, овчинка! – он проигрывал, фраер, «буру» заканав в «фараон» и приняв априори, что является правдой начинка: пухлое детство и внятная юность, дуб – он всю разгадку пустил восвояси. Заминка его (слава Богу, Который вряд ли) начальству подошла под снижение мокрых, и «здравствуй» я братве не сказал в итоге. Но «прощай» – зазнобе».

Всего до августа

Но как приветствовать тебя, как обратиться к призраку?

– Не знаю. Ты маска памяти моей, и потому взываю к себе, – поскольку тенью призван узнать пером способность тени, теребя ячейки прошлого, внимать с листа эпохи голос – невнятный здесь и звонкий где-то, безмолвным криком в никогда из близи света летящий зря; в дырявых сетях старика, их теребя, искать златую рыбкину потеху: все, что осталось от сумятицы негромких мыслей, звуков, лавин не вызвавших, но слепком, слухом других гортаней – лучших! – ставших; от дребезга нервов, полотен сетчатки, успеха пальцев в познании шелка кожи, рельефа ночи, паутины касаний, в зрачке луны мелькнувших звезд, рассветов Каспия – фламинго гнезд, существования-с-тобою, нынче ставшим мне равным – призраком, узнавшим (хотелось б верить) складки, раны – подробности отсутствия над нами пролитого.

И вот к тебе я обращаюсь – и так пытаюсь обосновать способность к зренью, слуху всех этих строчек – памяти и тени. Духу хватило б мне.

И оттого, что горче помыслов и смыслов бессильных слов, тянуть способных только дышло повозки скарба жизни прошлой в лоб несмерти будущей – в пролог, вдруг понимаю, умирая в жизнь, как семя, что к Никому я обращаюсь в это время.

Бремя неодолимой легкости не то чтоб бытия, но Eaux de Nil[2]2
  «Воды Нила» (фр.) – цветная разновидность алмазов; напр., знаменитый камень Шах-Надир имеет такой желтоватый, мазутный оттенок.


[Закрыть]
которых чувств и страхов слог, – текучий камень, что почил под сенью этих вод под видом жемчуга в ракушке жизни, я в судьбу бросаю: в узор случайностей – но не превратностей! – в соцветий пену, тонкости немыслимой прикосновеньем, и значит, преданных забвенью, в себя же возвращенью, исчезновенью в вену небытия на дне ладони, – в сеть линий, струек, битых в брызги, в осколки зеркала, вобравших взгляды, жесты, визги детей в саду в часы сиесты истомы летней, сладкой полных, во влажной рифме «лю» соединявших губы в легких – всего до августа – «люблю»…

Так растекаешься по древу словом (по сути, по бумаге буквой-гномом), и под конец, когда свеча зашла за местный горизонт – за поле тленья, очнувшись, чувствуешь продукты зренья. А также их отсутствие дотла.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю