Текст книги "Ослиная челюсть"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Прорва у Оки
Облак красный, облак белый, рот заката полный. Выдох – перистый и переспелый – разлетелся стаей рыбок золотых над косогором. Взять бы бредень и пройтись, раззудив плечо… Кагором – залпом выпить эту высь для согрева до ночного.
Ночью буду хворост жечь, зябнуть боком до второго петуха, покуда течь ночь не даст рассветом снова.
Облак белый, облак красный. Клок внезапной рваной пены бешеного рта опасно зависает в устье вены. Криво блеском изгибаясь, поймой стравливая ток, речка пятится под завязь ночи – в сумерках восток.
Быть закатом полным – значит духам зренья быть под стать, размешаться там, где начат звук о смысле; перестать тонкой струйкой истекать.
Карьер
Вот история об известняке, которая есть настоящее время.
Июль, распустивший лохмы зноя – в их путанке прозрачные пчелы пахтают свет. Заброшенный карьер, на дне – дожди, свитые в озеро. На озере остров – горб или гроб кита. Или пьющего диплодока. Глушь совершенная, хотя до поселка пять километров. Иногда сквозь щебет стрижей высоко-высоко истребители мелком кроят на созвездья небо. И только спустя забывание, рокоча, медлят валко фантомы сверхзвука.
Карась, залитый серебром, берет зевком пустой крючок, как надежду. К концу дня золотая рыба, барахтаясь в облачных сетях, всплывает обугленным телескопом к ночи. Вглядываясь, рыба пускает пузыри галактик, и зрение ее, перекипев, пучится пядью, продлевая на ощупь сумрак. Светило, просыпав плавник, перо, наконец усаживается где-то за раем.
Хотя и спокоен, говоря это, вместе с словами я сплевываю, как крошево зубов, тысячелетья, и рот мой полон закатом, сокрушенный солнечною печатью.
Теперь – вся ночь предстоит на берегу под ивой (willow, вдовушка, weep for me, как когда-то в детстве с пластинки меня баюкала нянюшка Билли, – и я умирал, засыпая, от бессмысленного желания), – на берегу, под ивой, на дне известнякового карьера: подобно братцу-месяцу вверху, обливаясь надвое отсветом костра и коцитом внешней темени. Иногда вопль выпи наотмашь вышвыривал из уюта дремы в навзничь сознанья.
Беспричинный страх в безлюдных местах похож на именины.
Три лета жизни Следопыт провел в этом подмосковном карьере, посвящая рассвет известняку, начиная карабкаться вместе с лучами. Что он искал – десятки раз в день прикладывая ладонь к известняку, как морскую звезду? Один отпечаток.
К обеду спускался к озеру и, если верша пуста, удил рыбу, потрошил и пек на камнях без соли. Неудобная пища парила из ладони в ладонь, похожа вблизи на гребенку барханов.
Когда солнце склонялось на четверть, он вновь вползал в ажурные зенки гигантских стрекоз – их крылья нависали сетчатыми пластами, крошились под пальцами стремительным, как обморок, падением… И тогда помогала стропой какая-нибудь березка или – только – пучок полыни, воняющий Сечью.
Время от времени, усаживаясь в кавернах стрекозьих челюстей, он отдыхал, отделяя свой взгляд в свободное парение. Отдалившись, зрение, как маяк, посылало правдивое изображение: обвал породы над темно-зеленым глазом, всматривающимся в недра.
Иногда, опрокинувшись, в окуляре окоема он видел себя, который, вторя истребителю, прохладно плыл на водной изнанке зноя по направлению к зрачку.
Котлован безумной, как лоботомия, открытой разработки. Раз-ра-бот-ки, вынувшей двести метров неба со дна среднерусской возвышенности. Словно стаи бомбардировщиков, над нами еще грохочут шторма палеозоя. Жор котлована перемолол сто пятьдесят миллионов кишащих животом осадочных кубометров: соль небес, растворенная в ночном море Крыма.
Котлован перемолол время в стены, ступени, набережные, мосты.
Ополоумев, Следопыт следит, карабкаясь и сползая по впившейся в породу стреле пустоты, и вдруг зачем-то вспоминает, как на дне Хитровского переулка Горького когда-то сразил сифилис страсти. И тогда его осеняет: даже произвол имеет свой отпечаток – случай.
Так вот. Проходит лето.
Настоящее время-место: осень, чей пуп – «крестовик» – распустил в листве солнечное сплетение. В цокотушном гареме теплынь разливанна – от топленой и кровяной капели сгущенного света. Лист-самокрут, сгорая, качает над озером дымную прядь полета.
И радиус прогулки, колеблемый раствором видения, внезапно, как озарение, взмывает в зенит рельефа.
Веер слежения вдоль насыпи левосторонней железной дороги. Справа Москва, сзади Казань, в ладони печать меловая; у мозжечка – кучевой моллюск, взмыленный закатом.
Солнце диаметром полтора метра, с хвостом не длинней цистерны, не торопясь, в темпе дрезины, ровнехонько по проводам.
Тишина, как если б вынули воздух. Следопыт тянется за сигаретой, из-под подошвы выскальзывает равновесие. Порожняк, громыхая немотой, рушится в направление.
Воды небесные тронуты каплей радужной нефти. Следует взрыв, как крови сгусток в носоглотку, и глухие войска по шпалам шеренгами известняковых карьеров, пласт за пластом сквозь шорох каменных стрекоз, выпроставшихся из отпечатков, загромождают воздух.
Оранжевый диплодок Сталинграда жрет огненную листву пылающего нефтью неба.
Море
Если ветрено, море похоже на дряблую кожу щеки старухи, которую трогает ветер и свет немыслимых взгляду странствий, в которые когда-то – когда была молодой – ее отправился муж. И парус идет лабиринтом, сапой – меж волн – чередой могил, по жгучим ее морщинам катится, как слеза, вобравшая день отплытья, – весь как одно мгновенье, с точностью озаренья…
Муж – герой или предатель – еще до сих пор не ясно. Ребенок их – ветер, ветер – треплет ладошкой соленую материнскую щеку, утирая слезу, гонит парус все дальше.
Расплавленная пристальностью, лазурь отступает за горизонт, трепеща, теснима тетивой окоема, вдруг дрогнувшей ураганом мести.
Случай на Патриках
«… …, я – …, прием. … …, я – …, прием».
Слышен шорох помех – перелистывается атлас связи.
«…, я – …, прием. Прием».
Наконец, вырывают из атласа лист, находят на нем меня – цок, – прокалывают карандашом: начинается сеанс связи.
«– Я. Я. Сейчас я нахожусь в твоей мансарде (если помнишь и если счет все еще тебе доступен – последний этаж самого красивого дома на Патриарших Прудах). Обе створки твоего окна открыты, тростниковые жалюзи подняты в свиток над рамой; сорок два кубометра (за вычетом объема кушетки, книжного шкафа, меня, столпотворения моих страхов и желе рождающего их долгого взгляда, а также роя червонных шмелей сознанья, атакующих, как нектар, эти страхи – эти строки; так что в результате вычитания мы получаем минус-объем, не-место – как и положено всякому предсмертному созерцанию) населены смеющимися облачками тополиного пуха: они плавно водят хороводы, цепляясь за углы, внезапно будоражась шумом, доносимым сквозняком с Садового кольца. Я хватаю их ртом, различаю их вкус, вкус смеха, щекотки. Из окна, различенные ветками, листвой, движимые смесью ветерка и воображенья, просыпаются в комнату – световой шелухой – блики, оседают на потолке, обоях, неровно разворачиваясь своими обратными сторонами – пятнами прозрачной тени. Я уверен, я слышу их шелест.
Московский июнь. Полдень. Жара, влажная духота, которая затянется до возможной грозы. Я думаю: что́, если она не случится. Гроза обещает принять во внимание.
Вот уже прошло четыре года с тех пор, как не прошло и дня, чтобы я не вспомнил о тебе. Может быть, потому, что, исчезнув, ты прихватил, как скарб, и меня с собою. Все это не удивительно и – возможно: ведь, по сути, ты вор, и я должен был это помнить.
Вор своей наготы, моего желания, наших общих развлечений и авантюр – источников интереса, повествованья. А также наших общих денег – мы не успели поделиться. Тогда нас подставили, был объявлен розыск, мы вспыхнули – и нужно было деться. Когда решили, обжегшись, уехать в Крым – мы собирались пожить на приколе в Гурзуфе, – ты не пришел на Курский на стрелку. Один я не поехал. Ты канул бесследно – вместе со мной и со всей добычей.
Все эти четыре года я болтался по свету, как в проруби волчье семя. Исколесил всю Европу, был в Турции, гостил у Короля в Беер Шеве, подолгу жил в Праге, Берлине, Варшаве… Сначала с полгода, мотаясь из города в город, я искал тебя, как обманувшийся пес, попавший на собственный след, потом – уверяя себя, что без цели – забыться.
Что я видел? Не вспомнить: бойня расходящихся серий, бред абсолюта различий. Однажды я понял, что тебя нет в живых: эхо моих позывных оборвалось, когда в прошлом году, в ноябре, я вечером вышел из отеля, чтобы пройтись по Карлову мосту.
Я застыл, свесившись через перила. Меня стошнило. Теченье слизнуло, как пес, мой выкидыш – рвоту.
Я вернулся, лег не раздевшись и три дня изучал путанку трещин на потолке, дебри обоев.
Тогда я решил искать тебя среди мертвых.
Месяц назад в Кракове, когда просматривал микропленку тамошнего архива судмед-экспертизы, вдруг при смене очередного кадра, как в провале, я увидел снимок твоего мертвого тела. Графа описания диспозиции на месте: «головою на северо-запад». Раскроенный с темечка череп, твое прекрасное, как бы надорванное на два облика лицо: божество лукавства. Тогда, затопленный ужасом, в одной из половинок я узнал себя. И я решился.
Блики исчезли. Пополам с духотой в легкие стали въедаться сумерки. Вместе с ними сгустилась облачность, вынуждая стрижей переходить на бреющий. Взвесь тополиного пуха осела, завалив сугробами плинтус.
Видимо, гроза решила принять меня во вниманье.
Потом, подкупив краковского архивариуса, я стал владельцем твоей записной книжки, двух своих давних писем к тебе и ключей от этой мансарды.
Из Польши я шел к тебе месяц. Я не сел ни в самолет, ни в поезд, я пешим ходом измерил свое исступленье. Мог утонуть в Днепре – закрутило в воронку, был обобран по мелочи – взяли ксивы и куртку в Смоленске. Я не отвлекался, я шел, как голем, шел к тебе с одной мыслью – добраться.
Сегодня утром я был кем-то узнан в переходе метро. Человек вцепился в локоть, полоумно вглядываясь в лицо. Отпустил наконец, внезапно смутившись. Я не вспомнил его. Я двинулся дальше.
На Маяковке замешкался: купил жетон, чтобы тебе позвонить. Было занято. И еще.
Затем я пошел к пруду. Забрался, разбив локтем окно, в раздевалку купальни, вскрыл твой тайник в подсобке (записная книжка), взял порошок (дыханье), пушку и деньги. И тут же направился к подъезду. Поднялся, позвонил. Ты не открыл. Я отпер.
Ты стоял за дверью. На этот раз я не пропустил удара. Я успел. Оглушил, скрутил, дотащил, завалил на кушетку. Сел подле на пол, стараясь отдышаться.
Пух лез в рот и глаза. Я отплевывался, чтоб не сглотнуть, задерживая дыханье, глубокое после борьбы. Я спешил отдышаться. Наконец ты очнулся, двинулся, застонал.
Он наклонился к моему лицу. Дрожащими влажными пальцами провел по щеке, постепенно усиливая нажим. Резко отнял руку и, медленно разворачивая, поднес к своим исчезнувшим от кайфа зрачкам. Указательным снял с подглазья приставшую пушинку. Потом осторожно положил ладонь на солнечное сплетенье, лаская, и ниже, и вдруг сжал горстью. Я задохнулся болью.
Видимо, тополиный пух попал ему в дыхательное горло. Он закашлялся, набухли артерии, лицо от удушья стемнело. Я бросился в кухню, схватил нож, метнулся обратно. Он погибал, я полоснул по горлу. Мне повезло – пушинка застряла выше.
Я закинул ему голову, чтобы кровь не заливала глотку. Теперь он мог какое-то время дышать, мог слышать.
Я поцеловал его. Я сказал ему это.
Я ушел от него, захлопнул дверь, спустился во двор, вышел к пруду, сел на лавку, закрыв руками лицо и раскачиваясь, как цадик.
И вдруг я услышал его позывные».
Воронеж
Крепка, как смерть, любовь.
Царь Соломон
Никогда не смогу привыкнуть к пробою в памяти о тебе: пробоина – ты – больше, чем память. Пробоина эта, словно слепое пятно, разрастаясь из бокового, взбирается, как ледник, на континент зрачка, – и цивилизации меркнут, выколотые оледененьем. Так города, разрушенные полчищами Времени, становятся больше в воображении потомков: сгустки праха танцуют над горизонтом, полыхая окнами, кровлями, возносясь вслед за висячими садами, – и крылатые ракеты пропадают в них бесследно, как брызги китайского фейерверка.
Отсюда мне легче сделать вывод, что отсутствие – чернозем, весьма благодатная почва для злачных видов культуры, чем замолчать вообще… Назовем эту почву – Че-Че-О.[1]1
«Че-Че-О» – воронежский выговор, с которым произносится аббревиатура ЦЧО – Центральная черноземная область; «Че-Че-О» – название очерка А.Платонова, написанного в соавторстве с Б.Пильняком.
[Закрыть]
В самом деле, отсутствие – целая область. Возделывание ее может взрастить искусство. Например, монолог, который бьется набатом в полости пробоя. Иногда в гуле от долгого эха слышится ангельский хор ответа. И это ошибка.
В свете этого чернозема, человек вообще – особенно если мужчина – по преимуществу землепашец. Под ногами мужчины – если он, конечно, мужчина – нет ничего попранного, за исключением благодатного перегноя собственных чувств, испытанных им как смерть…
Я лежу сейчас в поле ночью, в ногах моих пустота. В голове такая же пустота, но еще темнее. Пробоина в ней – пустоте, голове – разрастается, как звезда, взорванная от напряженья вспомнить твое лицо. Постепенно рана зарастает светом, и разум, отделившись, падает вверх болидом. Обезглавленное, тело прет по-пластунски по пашне ночи, плуг, выброшенный как перо «выкидухи», из солнечного сплетенья, вспарывает межу пустоты, пытаясь до тебя добраться.
Чем чернее бумага, тем шире поле.
Мускат
Ни ветерка. Духота обнимается зноем, словно сонная девка на скирдах – полднем. Жар от камней шевелит подошвы, поднимает на бреющий шаг – и обливает лицо, как обвал прозрачной геенны – взор стеклодува. (Вещь вообще, если ей привелось попаданьем взорвать собственную идею, – прозрачна.)
Вдоль обочины залежи фруктов – раскоп Сезанна. Как воздух, огромное море наполнено штилем. Мурашки случайного бриза рассыпаются ополчением. Горизонт длится изгибом бедра Елены к Юрзуфу. Полоумная чайка в пикé вопит дознание: «Кто ты?»
Солнце, снижаясь, взорвало уже бойницу башни замка дона Гуаско – торговля, однако, никак не двинется с места. Как судьба немого. Кляксы роняет тутовник. Ящерка слепнет.
Отдыхающие сохнут от жары, хлещут пиво. Вдали пьяный пловец рвется на смерть к звену дельфинов. Публика рукоплещет. На «спасалке» лениво встает тревога.
Солнечный призрак дона Гуаско потягивается в бойнице.
Девочка лет двенадцати – иссиня-черная коса, ожиданье – задумчивость и кротость, к которым припасть, как к злату – торгует янтарным мускатом. Белая овчарка – афган: сжатый взрыв мышц, вспышка сахарной кости в пасти – ловя иногда свой обрезанный хвост, лежит у ее ног охраной.
Глаза девочки разливают мир, как солнце – прозрачность: мир без лучшей души не родится.
Бриджи до золотых колен. Теряется, когда спрашиваю:
– Сколько?
Солнце лупит в развалины башни последним залпом, и чернеет силуэт Гуаско: сны наместника туги и смертны, как течь в генуэзских корветах.
Карий воздух Рембрандта наступает приливом заката.
Она тянется за безменом, из ткани выныривают острые коленки, тянутся бедра: сплошной волдырь – видимо, плеснули кипяток на младенца. И смотрит.
На вытянутой руке:
– Вот столько.
И тогда понимаю.
«Да, вот именно столько, что меня нет и нет. Потому что ты смотришь в меня: в прозрачность».
Я протягиваю руку.
Афган, взметнувшись, перекусывает мне запястье.
Невидимка отходит, роняя гроздья муската.
Следы
«Ничто невозможно отыскать по его следам. Ничто не оставляет улик, кроме одной – действительности – ты отставил стакан на отлете руки, беря светильник над баром в фокус льдинки, – которая, если подумать, не просто след, но рябь или, если угодно – полость самой пустоты».
Было около десяти. Мы взяли еще по одной – без льда, чтоб градус повысить и не раскиснуть, и вышли на улицу. Петровка чередой фонарей, пешеходов шла, отпрянув от страшного здания биржи вправо. Светлые сумерки июня уже отстоялись, движенье спало. Показался Страстной. Я несерьезно думал, что мир – это рябь на поверхности пустоты, на которую изредка демиург дует – так, для забавы, или чтоб остудить поскорей и выпить. А также (видимо, ошибочно), что Платон ошибался: истина не имеет следа. В конце Страстного мы присели на скамейку. Мимо нас по алее промчались галопом три всадника. Летели: комья земли и топот. Я вспомнил: «Разбрасывая копыта по будущим своим следам».
У метро мы познакомились с двумя девицами. Сначала они разглядывали нас исподтишка, потом весело попросили закурить. В результате вечер продолжился в «Пропаганде». Та, что досталась мне, оказалась чудесна. Утром мы медленно пили кофе, я – и что на меня нашло? – рассказывал ей о следах. Я подвез ее, она опаздывала на лекцию. Больше мы не виделись.
Сейчас конец октября. Лиловый дождливый вечер. Я сижу в машине, работают мерно дворники. Как ходики. Из здания ее факультета на Моховой уже больше никто не выходит. Среди тех пятидесяти семи, что вышли, ее не оказалось. Увы, я опять считал. Сейчас – дворники. Включая зажигание, я думаю о том, что след порождает число. Действительно, когда видишь на песке следы и, идя по ним, никого не находишь, то единственное, что остается – бешено, по нарастающей считать их, считать, с головой рушась в обманчивое движение.
Самсон и Длила
Дело было на пляже в солнечное затменье. Люди коптили осколки битых бутылок, стекла масок подводных, и даже кто-то, совсем впопыхах, напрочь утратив терпенье, водил над спичкой очки.
И солнце вошло в ущерб. Скоро стал виден серп сквозь щелочку пальцев, сжатых щепотью, чтобы взять горошинку стылого солнца, остаток дифракции спектра…
Обморок яркости – сумрак – воздуха мякоть пронизал, яблоко стратосферы, как глазное, вдруг стало сизым. Публика, что на пляже, кверху внимание вперив, ахала, видя, как солнце кусала луна, как в перьях и хлопьях сажи барахтался дня зрачок.
Петух в прибрежном поселке, куры и гуси там же, а также коровы, овцы, взъерошив оперенье, вздыбив шерсть и взметнув рога, вдруг всколыхнулись разом единым воплем, братским воем. Скандал беспричинный взвился и в воздухе так повис.
В камнях, в отдаленье от пляжа, бедняга аквалангист, вынырнув наконец у берега, бился в истерике, думая, что конец света настал, покуда он спал и видел о рыбах сны.
Я был там же, на пляже, но прозрачность не думал жечь: я видел затмение через стекло наручных часов – оно отражалось в синем их циферблате. Стрелка, запнувшись на рожках блика, дальше не смела течь. Великое затемненье, обморок дня застыл в огромном, как О, поднебесье. Длань лунная наложила его на сознанье земли.
Стало прохладно. Ветер, штиль теребя, понесся прочь из тени в места, еще утомленные светом.
Луна, как бритва Длилы, космы Самсона брила, и падали в море снопы солнечной шевелюры.
О, лысое солнце ночи! О, черный зевок затменья!
Зрачок оскопленный блещет и каплей идет на дно.
Пляж у Ришон-ле-Циона
Ты, наверное, помнишь тот берег? Костер из плавника под утесом – на нем видны были вышки местных пехотинцев. И как эти энтомологи в беретах нас ото сна, сплетенного любовью из рук, до бельма ярким пинцетом прожекторов отрывали, бросая морским ежам в качестве гостинцев.
И как мы плыли в фейерверке планктона, взрывая его гребками, и светящиеся наши тела рыбам виделись знаком Близнецов, неким случайным собранием светлячков, и мы рассыпались, чтобы быть ближе. То есть – везде. Мы знали, что тот брошенный танкер, севший после шторма на мель, кто-то в шутку прозвал Моби Диком. Мы плыли к нему, мы взбирались по якорной цепи. Луна всматривалась в нас, как в пастель пепельно-розовую, как в собственное произведенье.
Нас ко сну так клонило, как только бодрствующего может клонить к яви, и когда светила взошли – у каждого по одному над головами, то мы – как и сейчас – что-то мучительно припоминали.
Случай Фили
Мне позвонил Игорь, сказал, что Филя у себя обнаружил страшное:
– Я сейчас еду к нему, ты можешь успеть раньше.
Подъезд – мой, остановка на углу Сиреневого и 37-й Парковой, маршрутка до Халтуринской, далее трамваем до «Янтаря»; бег, подъезд – Филин, вереница соседских собак – по лестнице стая на выгул. Я прижимаюсь к перилам: громадный «кавказец» обнюхивает меня, хозяин кричит «Фу!», – и я слышу, как кричит этажом выше наш бедный Филя, уже голосом нечеловека, но все же которым кричать может только Филя, который у себя обнаружил страшное. Я врываюсь сквозь открывшую мне Светку, вижу жуткий, как после обыска в кино, беспорядок, слышу стоны глухие, глухие, взрыв крика. На постели в спальне, как роженица разметавшись, кричит Филя и стонет, и стонет. Не отвечает, мутно глядя в меня и не узнавая.
Я вышел в кухню, закурил, думая, что вряд ли можно привыкнуть к этим воплям. Светка тихо плачет, как будто хнычет. Я спрашиваю:
– Ну, что там?
– Он говорил про каких-то ангелов… Что они его взяли, явившись, с собой и теперь водят и показывают там что-то. Я сначала думала, он спятил, но вчера поздно, когда успокоился, я смотрю, вся постель в крови и какие-то шестерёнки, монеты, обломок стрелы, – кивает Света в сторону подоконника, – наконечник, обрывки тяжелой ткани… Он всю ночь пролежал утомленный, слезились глаза, я поила его чаем, сменила постель, легла рядом, уснули. Под утро он снова стал кричать…
Я боюсь, он умрет, ему очень страшно…
– Почему только сейчас мне говоришь?
– Он велел никому ни слова.
Приехал Игорь. Обсудили. Филя уже не кричал. Игорь сказал:
– Наверное, не справился в одиночку.
Решили пойти с ним вместе. Светку брать не хотели, но она «Я жить без него не могу» сказала, и взяли.