Текст книги "Ослиная челюсть"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Красивая
Если бы я мог хоть на слово предугадать, где окажусь, то я бы прихватил с собой оружие. Или, по крайней мере, позаботился о своем погребении. Или хотя бы взял себя в руки, чтобы не делать выводов из положенья, в котором я сейчас размещаюсь: Баку, узкая улочка Крепости, шквал толпы, взбешенной тем, что она – толпа и потому должна быть зверской. (Как заметил Поркья, сто человек вместе – одна сотая человека.) В общем, так себе положеньице, если учесть к тому же жару, тысячу восемьсот двадцать третий год, раннее-раннее утро и то, что я только что очнулся от себя, лежа на пороге караван-сарая, в пыли и в шкуре хозяйского пса, в ожидании завтрака в виде остатков вчерашнего хáша, еще надеясь на событие…
Толпа, оставив меня целым, схлынула вслед за собственным гулом. Спустя – дверь осторожно, по сантиметру приоткрылась – я успел отпрянуть, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Ноль вниманья. Завернув краешек ткани, приоткрыла лицо. Посмотрела в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя в разреженном голубом. Который, слепя, из белого льется в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.
На крыше
Я обожаю небоскребы, точнее – верхний их этаж, где потолок как будто череп или как будто свод неба, а ты живешь там по касанью, скользя по влажному «че-че», как мысль о воздухе вовне. Оттуда проще недоносков, снующих в воздухе, предвидеть, и там, на крыше, всюду плоско и пусто, так что ненавидеть соседей сверху нет причины; там можно навзничь загорать в чем мать тебя явила свету, вбирая порами голубизну и ею как бы растворяясь, – прозрачным шаром уплывая в затылочную область, где пятном слепым гвоздится солнце…
Однажды я заснул на крыше. Проснулся только в сумерках. Пробудило меня хлопанье крыльев: большие птицы, с головами дремучих ангелов-уродов, слетелись с небес – иль откуда? – и грязно-белыми крылами месили воздух напоследок.
Я ими был замечен. Страшно мне не было. Скорее, любопытно. К тому же все это спросонок мне виделось. Их было трое. Одна уселась на антенне, как на насесте, озираясь на город, где-то в глубине мерцавший, плавно остывая от жаркого движенья дня. Внимание других сошлось на мне, и вдруг одна вразвалку тронулась – вглядеться. Пахнуло падалью, я обмер…
Ну, наконец-то отстранилась. Но оказалось – только чтоб взглянуть на остальных и молвить взглядом…
И вот одна из, жутко взвизгнув, дала начало их круженью. Антенна гулко покачнулась, и зрение взорвалось, стало меркнуть… Вдруг что-то в пах вцепилось мне, дыханье заслонило и остатки света – ударами крыла и болью, мертво когтистой лапой сжав в горсти, подняло в сумерки густые, подбитые пером заката.
Что было дальше? Я проснулся, болидом воздух пробивая, теряя темную прозрачность, перенимая форму у паденья.
Слепок
Тихокрылый ужас влет по раме как забьет и разобьет потоком душных сумерек густейших, снами, что приснились. И не вспомнить толком.
Себя нащупать отпечатком смертной маски в негативе гипса – то же, что наколку на сетчатку наносить, вытравливая лица тех, кого любил, но больше нету, – шрифтом Брайля слепоту убавить в сторону немыслимого света из окна, в котором бьется память.
Посиделки
Едва ли я припомню, как она на самом деле выглядела. То, что я помню, в поле зрения пятна слепого встык находится сверхточно… Ни локона не вытянуть на свет, ни черточки – для грифеля работы: запечатлеть источник моих бед, равно как и предмет моей охоты…
Вздохнув, он наливает по второй. И взгляд мой водворяется на лампу, в чьем ореоле бьется головой жучок о свет, как пустота о дамбу.
Когда-то быв им встречена в кафе и на ночь заглянув по недосмотру – исчезла; с тех пор своей «вдове» предельную он посвящает ноту.
Жучок. Веранда. Лампа. Ореол таинственного центра. Май. Окошко, распахнутое в сад. В нем Орион мигает так, как если б понарошку.
Ночь пятится за полночь. Я встаю.
Сосед по даче движется за мною через кусты сирени на звезду, едва в ней помещаясь головою.
Смертельно больной корчит рожу
Перово возникло в конце декабря. Бульвары, скверы были уже доступны карандашу и легки бумаге. Завязь снега шелушилась со свода Москвы. И кроме осыпи этой известки света (на деле – мела при написании на небе, на скрипучей морозом классной доске обстоятельств действия света в пространстве: во сне сорокаваттного зимнего солнца; маляр обетованных пустот выпускает сумерки – свой парашют) свобода не прибрала к рукам ничего.
И даже перья дыхания. Болты стужи, запрещающей горлу звуки – вдохнешь воспаление, – с каждым шагом скрипят, затягиваясь туже. Становится ýже выбор места для продвижения: «лево» просится вправо, «прямо» пятится вспять, чтоб быть ближе к теплу вестибюля, не вспомнить – «Таганки» или же «Площади Ногина». Простуда пасынка калифорнийской теплыни сильным жаром – легким вальсом горячки, озноба – по кубу зала, где событья кружимы тактами их обстоятельств, – проводит, не уточняя. Сутулый, будто против ветра, человек переходил у моста близ станции «Электрозаводская» Яузу, путаясь в демисезонном пальто, заправляя цветное кашне, и это выдавало его как сторонний – невнятный и неудобный здешней зиме – предмет возвращенья. Переход затянулся. Его цель: добраться до тех ступенек – балансируя и скользя. Лед – до дна: так повторяется река. И он, поскользнувшись, но удержав себя, говорит:
– Так я и думал: зима!
Вдруг стало понятно, почему он выбрал именно этот маршрут: Коломна, Фруктовая, Луховицы и – таинственное Перово. Он интуитивно скользил по бороздкам впечатлений: шрифт Брайля, как рельеф ландшафта, слепая память…
В восьмом классе, по результатам сданных весной норм ГТО, тренер лыжной секции его приглашает провести июль на Фруктовой: спортивный лагерь, голубой шифер доминошных ветхих домиков, полоумный подъем в семь пятнадцать, разминка. Пересеченные пятнадцать километров вдоль берега Оки, забирая все выше по волнам заливных лугов, – затяжной распашной ландшафт, пари – не хочу, – наискосок к устью Осетра, слалом между вешек коровьих лепешек, кустов, проваливаясь в кротовые норы, и дальше – шатаясь: не выспавшись от посещенья «девичьей», а теперь соревнуясь также и с ними, с ночными целовальницами, по распростертой ладони луга. Завтрак: слипшийся рис, чай с добавленной содой, чтоб черней. После завтрака проклятые замеры Палыча: стометровка, четыреста, «рухни» и отжимания. «Рухни» – это прыжок в длину в максимально достижимое здоровьем число приемов – в среднем, семь, – а Линецкий Саша иногда прыгал девять! После замеров вы без сил лежите в траве, колени минут пять не держат от напряженья. Кто не вписался по нормам – тот Палычем проклят до завтра. Отдых часа полтора – и живот тянет к столовой. Обед: возлюбленный минтай и щи с говядиной, которую никто не видел, но допускающие добавку. Развлечение после тихого часа: поход в Михалево с разведкой заброшенной церкви, пробравшись от речки настоящим подземным ходом с комиксами вечных мук; винтовая чугунная лестница вела в бельэтаж, на полуобрушенные хора, и там те же сцены Суда.
Однажды заключил пари, что ночью проведешь Тату, Ирку, Серегу – на ловлю привидений…
На Фруктовой он поселился в санатории «Южный». Четыре сообщающихся галереей корпуса бывшей лечебницы для смертельно больных. До сих пор витал запах медикаментов, не вытесненный косметическим ремонтом.
На сугробах он помнил клумбы, с горкой полные золотых шаров, ноготков, настурций, вокруг белое тусклое пламя бузины… Аккуратный парк, центр его обозначал небольшой везувий в виде холма, у которого кратер – высохший прудик; вдоль берега – купы боярышника, всплески верб; щербатые скамейки, медленная мозаика теней от листвы; ветерок, походка призраков светотени.
В то лето ближе к вечеру они часто сбегали без спросу в «дом отдыха» (так местные прозвали хоспис). В парке они собирали желуди, играли в прятки или гуськом распутывали дорожки: пытались с наименьшим числом самопересечений провести замкнутую линию прогулки и при том обойти непременно все уголки парка; затем на миллиметровке составляли карту местности: таково было задание секции «охоты на лис».
Лужицы солнечных пятен, шелест роскошных крон… Однажды их внимание привлекли окна «красного уголка». Они прилипли к ним, как листья, обнаружив внутри кино.
– Вот это открытие! Там показывали: «Кусок хлеба», «Короля джунглей», «Неуловимых мстителей», «Пиратов ХХ века», «Синдбада», «В джазе только девушки» – это то, что он помнит… Пленки были в прожогах, они перепали или были списаны из кинотеатров областных городов, отсюда мешанина повествовательных линий, произвол «монтажа», отсюда паузы в сеансе, заливаемые свистом и воплями с подоконников и деревьев.
В то время как публика в зале была неизменно спокойна, независимо от происшествий на холщовом зерцале экрана – неважно, будь то триумфальный побег слона из неволи или куплет Радж Капура. Больных, казалось, и не было перед экраном; после сеанса никаких эмоций, никаких обсуждений, мы видели только их отдельные спины, выстроенные в очередь на выход. Ножки стульев оглушительно крякали, шаркали по плитке, когда их задевали семенящие ноги, близилось время ужина…
Но однажды после сеанса остался в зале человек. Он или заснул от скуки, или задумался. Человек этот медленно обернулся к окну и увидел на ветке мальчишку. Лицо больного было таким страшным, такая тоска была на нем, что мальчик, который никогда в своей жизни еще не видел гримасы горя, – чтобы как-то осмеять свой испуг, чтобы защититься, – скорчил больному рожу.
Брови больного поползли вверх. И тогда он скорчил рожу в ответ.
Так вот был у меня в этом парке один знакомый – отъявленнейший из пациентов. И не знакомый даже, но как бы примета, тогда мной уловленная среди обитателей лета. Последний раз я с ним встретился в парке у стенда, где желтели листы «Известий». Сонный взгляд, отраженный передовицею… И отчего-то казалось, что он слеп. Слепота его словно проливалась вовне. И я почувствовал это, поравнявшись с ним, вдруг озябнув.
Лет пятидесяти, полуседая шевелюра, сутулость под пиджаком, руки сцеплены на пояснице, переносье отсутствует, как у боксера; мятые панталоны полосатого больничного образца, эксцентричность внешнего вида, и какое-то жуткое свойство вот так стоять перед стендом с газетой, ничего не видя.
Я вернулся спросить время: ноль внимания, будто не слышал. И я не стал повторять вопроса, я тоже замер. И спустя мгновение уже не мог пошевелиться. Вокруг него образовалась гипнотическая воронка, сейчас понимаю – всего лишь тоски, но тогда, я уверен, мне почудилось отрицание пространства моей счастливой жизни… Да, именно так зарождается в облаке лучших чувств страх – под рассеянным плоскостью смерти взглядом.
Я не знаю, прошло ли время тогда, но помню, я присел на щебень, охватил колени руками, уставился в небесную колею аллеи…
Он казался абсолютно недвижим: мощные плечи, двойной затылок, выдающийся подбородок. И этот сочащийся гибелью взгляд. Вдруг – о, ужас! – я услышал не стон – мычанье. Он повел плечами и стал постепенно все шире раскачиваться, подвывая, взад и вперед, и уже почти касался лбом газетного стенда… И здесь меня прошило страхом: он раскачивался, как цадик, и выл не зверем, мне показалось даже, что он приплясывал – пошаркивая шлепанцами на дорожке…
Я понял, что нужно исчезнуть, стал неловко ползти – не встать: страх и гравий сыпучие – я вязну, у меня похищают дыханье, все как в самом жестоком кошмаре…
И тут вместо того, чтоб фанеру (самый естественный выход из этой репризы) пробить лбом, он отрывается всем своим мощным телом и, как заправский хавбек, с разворота вбивает мне пендаль под зад.
Я лечу из вратарской в аут – под куст сирени.
Танец
И еще. Мне действительно кажется, что люди, после скончания времен представ пред Господом, слов произносить не будут.
Но они и не будут немы, повествуя о себе, о мире или же – ничего не говоря. Это будет некий теловещательный балет, в котором душа и тело едины в своих движениях. Телом будет владеть закон жеста, по которому чувство и мысль неразличимы. Молчание тоже можно будет выразить движением, – мотыльки, например, вполне красноречивы в своем танце.
Действительно, жест – поступок тела. И в то же время зрение – это совершение светового осязания: ведь чтобы увидеть невидимое, нужно излучать, нащупывая лучом таинственный контур, в который вписывается жест, череда жестов, танец, порхающий между смыслов.
Сейчас немой мотылек стежками под кварцевой жаркой лампой, которую я использую также и для обогрева веранды, выписывает письмена, пеленая (см. алфавит на крылышках) облако смысловой пыльцы, принесенной из цветочного воображенья.
Возможно, это самое – до тоски – счастливое повествованье, которое когда-либо мне было известно. Какая яркая точка станет в его конце!
Окно I
[И.Г.]
Я скажу то, что вижу (это и будет мрак). Но сначала о свете, которым зрю.
Это – закат, и он пятится словно рак, полыхая клешнями, в ночи нору. Вся округа – поле. На нем – неизвестный злак. Колосок во рту будто обойма слов. Вижу лес на краю – в нем засел вурдалак; что ли, в гости сходить, – но не ждет послов. Тело под небом на стреме стоит стоймя, ночь льнет холодной щекою к его лицу, растекаясь по полю, как чья душа, лунным светом, чтоб видима знать кому.
Тишина. Все вокруг остальное спит. И себя умыкая за взглядом в тьму, не пойму, что там светит и вдруг слепит, рушась в облаке звезд сквозь одну слезу.
Окно III
Сорок три кубометра зеркала, снов, движений, тиканья часов, зуммера в снятой трубке, голоса, на который пес до сих пор бежит, стоит его лишь вспомнить; дебрей обоев, трещин, слагаемых в письмена, – на потолке, фаянсе; складок белья, посуды, ласки, разлук, объятий, возгласов, жестов, слов – место имевших тщетно, так как пустому месту без святости не дано…
Чудесная эта шкатулка размером теперь с орех: его я держу в ладони, его мне не раскусить. Так выросший Гулливер зорко следит за орлицей, несущей над морем домик, где он все еще лилипут.
И телу неловко видеть себя в умаленной форме.
Окно IV
К окну нагибается вечер и смотрит, кто там и что. Ничего не видать – значит, пора кончать все дела на свету и, усевшись на стул, смотреть в сторону слепоты, туда, где плывет луна.
Человек, сидя на стуле, смотрит в окно на небо. Он подносит к губам скатанный хлебный шарик – и застывает. Его кто-то видит. Точнее – пока что чует, подслеповато вращая лунной орбиты резкость.
Звезда перестает моргать.
Вдруг из раскрытых губ вкусный, как тайна, мякиш затвердевает в ледышку, а человек – в стекло. Облик его являет лакомый блеск живца. Следует всплеск и вспышка. Звезда, прижигая зренье, бьется в зрачок и выходит наружу словом.
Мышь пробегает следом. Мякиш тащит за печь.
Окно V
Человек выпадает в окно и, падая, видит сон. Одиннадцатый этаж: тридцать свободных метров, три тысячи сантиметров падения, жизни, счастья. Ему снится день, который снится окну сейчас.
Начало апреля. Талый воздух, огромный воздух. Муха, очнувшись, бредит спросонок и бьет стекло.
Сосед, открывая пиво, садится на подоконник:
– Теплынь, – говорит с блаженством. – Ну вот, наконец весна.
Город, внимая солнцу, становится легче вдвое. Дворник ведет раскопки, сгребая золы сугроб. Трамвай забегает в лето, ломясь на зеленый облак.
Тридцать свободных метров, искрящийся столб паденья, паденья и взлета, медлит, горя, набирая ток.
В руке зажимая эхо прикосновенья к телу, к предмету его полета, он бьется в осколок неба.
Солнце взрывает вену. В ладони лежит перо.
Окно VII
Ночью мне снился день. Цветущая мокрая ветка пересекала его посередине. Вечер и утро ею различались, как тень от света.
Листья купались в волнистом токе тепла и прохлады. Птица сидела на ветке, чистила перья, немного пела. Капля, вобравшая зренье, упала на веко мне.
Солнечный, летний день. За окном ни души, ни звука. Воздух июля держит меня на своем теченье.
Подо мной переулок. Брошенные лотки, киоски, застывшие автомобили. Светофор ослеп на желтом.
Кошка, окрест не глядя, переходит теплый асфальт. И я, счастливый, слышу – ее «мир, мир, мир»…
Я вряд ли способен теперь вынести пробужденье, эту общую форму будущего, то, куда мне без скидки.
Птица, вспорхнув, падает камнем в небо. Капли брызжут в лицо.
Я никогда не плакал во сне.
Окно VIII
Что касается глаз, то они, попадая в окно, слепы.
Действительно, ввиду окна зренье тут же теряет прозрачность, на него спускается кончик ночи, и веко не может уже сморгнуть раскаленный пятак луны, льющий бельмо на стекла…
Что же касается окон, то они – во сне. То есть, стоит в них глянуть, сразу увидишь сон.
Однако все это надвое стриж, прочертив, скричал. Город, очнувшись, зреет, восход набирает ток. Солнце, втиснувшись в раму, зыркает, есть ли кто.
Дева, жмурясь, чулок тянет вдоль ласки утра. Ей бы сейчас замереть, медленно отворясь…
Торопливый стук каблучков уносится в шахту лифта.
Окно IX
Сегодня я обнаружил, что окно превратилось в дверь. Как это произошло – не известно. Известно, что было потом.
Но как превращенье проверить? Как кажимость в явь провести – вроде бы окно остается окном во двор, но кажется – это дверь.
Тогда я вошел в него – отворил и шагнул. Что я увидел? – Лужайку, вокруг – дички апельсинов, кусты олеандров, под ними лежали вон там и вон там и – о Боже! – рядом совсем крылатые звери, числом всего три.
Я подумал в кошмаре – крылатые леопарды, и вот они встретят меня. Но я оказался для них невидимкой. Я просто стоял и смотрел на то, чем они занимались.
Вроде бы ничего страшного, вроде бы все как надо – грызли они там что-то. Но вскоре, вглядевшись, я понял, что так меня сразу смутило. Вся странность виденья была в том, что́ именно там, за окном, они жрали.
Держа в мягких лапах, урча, они разрывали на части числа… Числа множились и различались, исчезали в пасти и вновь появлялись. Тогда я схватил – страшный рык – и мигом таков был обратно. В руке оказалось три.
Окно ХI
Я проснулся в свету, как в бреду, и стал ясным оконным словом, по зеленому свису гибко летящей, гибко летящей веткой неба, несомой свободно над озером сна, ствол пробужденья минуя; мои листья нежно трогает ветер, льющий себя с восхода.
Но не садится легкая птица, не нижет слух своим пеньем, не клюет плоды моих глаз, спелую мякоть моей светосилы.
Я вижу топочущие в город тропинки жизней, просеки шоссе, в них плещущие автотолпы, лесенки железных дорог, карабкающиеся на полюс, отдельных людей, разных своим сияньем; тени искромсанных в темень имен, когда-то простых как воздух; и того, кто плывет над городом, с солнечной головой.
И тогда слетает облачком перьев и виснет в звучании голос, он легко вонзается в зренье и держит косточку сердца в клюве.
И прозрачное слово наконец обретает себя в ответе:
– Я любовник твой, душа моя, твой любовник.
Потеря крови
И вспять стези не обретая…
Е.Баратынский. «Осень»
Из первого вагона по ходу поезда из центра ада. С «Площади Ногина» выход на Солянку, затем в троллейбус – за развлечением в «Иллюзион» на «Римские каникулы» – среди фонтанчиков лунного света на Площади цветов, пешеходом бессонницы по Луне, косточкой месячной дольки, городских духов соплеменником и – помещаемый зрением в жилищную мечту: в бутон мансарды над улеем патио, винтовых лестниц, балкончиков, террас, гамаков, сплетенных сквозняками, бликами, сонливостью, плющом, подвешенных лучами к дымоходам, – игрушечный стокгольм, прирученная глазом картинка калейдоскопа; кропотливая и – в результате – неумелая, но верная конструкция Малыша, в пределах выдумки игравшего в воздушные кубики, минуя симметричность в пользу замысловатости и уюта. Геральдика вкраплений панорамы в очках рябого квартиродателя. Невидимый соперник. Простреленная тряпка экрана; безвременное счастье финала.
Поскольку опаздывал, решил не ждать троллейбус, а пешком, оглядываясь, высматривая, надеясь на подоспевший к следующей остановке. И вот почти уже дошел, при том, что путь обернулся, как растянутый ожиданием срок, в полтора раза длиннее себя: стоял плакальщик март, и слякоть откатывала шаг на треть назад, – но… Тут я остановлюсь, поскольку очень важна траектория пути. Он таков: из-под дома на Котельнической через мост, дальше – глубже: Подколокольным и Солянкой к метро, образуя фигуру провала, траекторию поплавка при поклевке: то, в чем смертельно кроется ванькой-встанькой; то, что есть признак развязки согласно закону места трагедии: символ растяжки, оборотень-перевертыш, меняющий будничное со святым местами – алеф. Потому будь внимателен к переходу в событие, будь чуток. Постарайся сохранить око сознания, на черный день сбереженный талант: собиратель просвета – вот какое занятие ценится среди жителей Страха. И вы, боги карнизов, зренью внемлите: зренье есть неподвижности убывание, потому – не стойте! Включайтесь, ленивцы, в мазурку темного дела, в краковяк безумья! – это вам шанс спуститься, стать пешеходу засадою или подмогой.
Но город в кино не пустил, творенье свое не простил и на ловца отправил.
На углу Солянки и Подколокольного, там, где можно срезать угол, войдя в низкую нишу, – и на грех, там, где я снова поскользнулся, – там есть дверь, и над ней есть фонарь, а за дверью – случая рожки.
В целом место действия было не слишком глухим: центр города, ранний вечер, и в душе не совсем потемки, так чтоб в них ни с того ни с сего вдруг нарваться на вилы событий неизжитой памяти, сновидений… И все же то было вблизи от Хитровки (вспомни дяди Гиляя рассказы о бесследных пропажах прохожих прямо с панели Цветного – в подсознанье Москвы), и потому всегда надо держать ухо востро. И особенно тому, кто рассеян и неосторожен.
Смесь подворотни и грота: в глубине дверь железным листом, цвета сумерек, скважины нет. Дверь – заслон: гладкий череп, с затянутыми костью потемками скважин-глазниц, пялится на проходящего мимо героя.
И вдруг герой падает ниц, не успев и сморгнуть, что неладно, – что возникли двое без взгляда, без лиц.
Удар был произведен тяжелым, но завернутым в мягкое – не предметом, но, пожалуй, самой ситуацией невыносимой жертвы, легчайшего из билетов – то есть случайной смерти: тем, в чем причина близнецом выступает следствия, тем, из чего нельзя сделать выводов, тем, что не знает ни слов приветствия, ни своего места в будущем; тем, что из-за его нелепости нельзя назвать бедствием. Следовательно, то, что с героем случилось, обладает природой безличной формы. Потому – не с ним, потому не имели лиц те двое, потому-то все его страхи – вздорны.
Соответственно, то «мягкое» оборачивается ничем иным, как приманкой:
– Ну-ка, братан, ты сюда поди, там у нас для тебя (тычет в дверь) невеста.
Или:
– На вот, купи бинокль, за три штуки отдам, командирский, батя с войны притаранил.
– Слышь, браток, по секрету, та краля (кивает на дверь), ну просто артистка.
– Ну куда ты, стоять, ты ж купил бинокль…
– Толь, а, Толь! Вот Толяй все видел.
– Так что с нами, должник, ты повязан, не вздумай рыпаться…
– Стоять!
– Ну ты, брат, обидел.
Тут второй со спины западает и рушит в затылок. В бинокле: детство, пляж Гурзуфа, сбор мидий…
Только чтоб донырнуть за крупными глубже, выпускаешь весь всосанный кровью воздух. От давленья столба загоняется в темя зренье: давит с висков и выходит в затылок. Звенья протяженных гребков зацепляют тебя в дебри сонных водорослей, во тьму вдоха; невозможней становится путь обратно, движения туже тянутся к цели усталостью, тебя заливает морок, что не всплыть, не пробить, но экземпляр все ближе, и уже не плывешь, но царапаешь камни ногтями, вот еще чуть-чуть и – дотянулся, сколол… И, зажав в руке, зависаешь во тьме, а другой, обнимая ворох разорвавшихся звеньев гребков, держишь этого сна обломок…
…И как только завис, подняли его вдвоем – под мышки один, другой, держа, чтоб спал крепким сном, бессознанием вниз. Движения их легки, взаимны и сведены, и кажется так точны совсем неспроста они: заучены раз в урок смерти, теперь в поток сами превращены – выделения темноты. Четки, как чернота, – их правит ее рука, повторяя себя сама… И то, как они его – Горбунка – от пастьбы в ярмо понесли до двери, напоминало: воры краденое под уздцы деловито ведут домой, чтоб лучший дать корм, с лихвой обеспечить покой… Но прежде взять за постой – сознанием, чтоб сполна.
И дверь их впустила, сна поверхностью отойдя. (Та краля, что обещал один из тех зазывал, сказалась с косой сама, кокетка и егоза.)
И он не застал свой вопль. А все-таки был бинокль – неразменный товар: в растерянности решил взглянуть в него на фонарь… И ринулся рой светил в сетчатку, вздымая гарь, плодя пустоту в надир мозга, взрывал эфир сознания, символ дня, – в ночное вводил конька разума, – хоть горбунка, но все же приятеля. Вводил конокрадам для увода за полог сна. Наводкой служили им снопы искр: горели стога палочек, колбочек, и жар-птицей пылало «Я» на поле сверх-зрения, трением случая о мирный поход в кино зажженного, как гумно.
И воплем тем было «Аа-ааа-аа», пронзающее построчно описание зла, посещенного им заочно.
И вышло так не нарочно.
«Случается, что события, происходящие только в рамках наития – и как бы ненастоящие, – дети сознания то есть, достигать могут такого предела, что позже повесть эмпирики уже не в силах ничему научить человека», – А.А.Брусилов.
И так как событию в эхо свое свойственно превращаться, то все б ничего, но выжил. И пожалел, что выжил.
Видимо, подвал… Трубы отопления, канализации – стратегические жилы пребывания жизни в стенах, стекловата эпидермиса, ржавчина слизистой, вонь лабиринта кишечника; сорокаваттная лампочка, отдавливающая темноту, как головную боль, ладонями просвета от висков к затылку – в глубину девяти квадратных закутка меж переборками – подвала, чрева, трюма – заключения, идущего на всех парах туда, где – если обратиться перекошенным лицом, напряженным в наведении ясности взгляда: различишь в тусклости на проломанных деревянных ящиках какие-то предметы: не-гаечный-ключ, не-ложка, – блестящие приметы боли на столике дантиста – единственная мысль, спасенная в пожаре страха: помещенье это – мой череп болевой. Сознанье же зависит от накала в лампе.
Вдруг напряжение скакнуло. Два «академика» в грязно-белых халатах – анатомичка мясного отдела – выступают вперед, неторопливы: уверенно путаются в проводках, движениях, в кропотливости соединений – гирлянде «крокодильчиков»: помесь капельницы и установки для изучения эффекта Холла. Затянувшееся их кружение, нарочитая медлительность.
Наконец им как бы становится неловко от своего деловитого бездействия.
– Сейчас сделаемся, – вдруг говорит один, тот, что повыше, постнее.
Я замечаю, цепенея, подле себя охапку лохмотьев когда-то добротной лайки. (Неудачная выкройка из шагреневой кожи?) Мой леденящий интерес к ее происхождению. Догадка… Которую я страшно крикнул всем животом. Они набросились и стали меня путать этой кожей.
Опустошенная оболочка жизни. Цель: переливание из пустого в порожнее. Близко возникшая плотность смерти. Сгустки зрения. Безграничное движение извне, являющееся именем чего-то еще несущественного, еще не ставшего. Туманность. Протяженность тугой струны соперничества. «Рождение звезды», «космическое рождение сознания», «уплотнение смысла в тело», то есть зренье сжимается в желток, и происходит формулировка цели: охранение центра шара. Как корь, цвет пыльного заката сквозь ряску из-под воды – разведывательный взгляд создания, которому предстоит стать амфибией. Текущая враждебность суши. Невидимые жители заката. Перетекание клубящейся теченьем теплоты. Естественно, дикая эрекция, тягучий, как ее же протяженность, от той струны соперничества звук.
И оболочка стала наполняться. А я, в нее переливаясь, вдруг стал способен видеть себя со стороны. Точней – свои останки. Такую же охапку мятой лайки.
И уже не маешься, что вот справишь себе скороходы, тогда и тронешься с этого места. И тогда ни один полкан не успеет цапнуть, сторожа – задержать.
И уже не надеешься, что следователь образумится, вновь пересмотрит расклад обстоятельств преступления, его место, где я не жду, оставаясь вещдок: не свидетелем – вещью. Иными словами, отнесется ко мне внимательно: сдует пыль, поместит под лупу и замочит в питательном растворе, поскребет, и, быть может, его осенит: он поймет – что́ это за шкурка.
И уже перестало быть важным: чем обернется побег, где обнаружишь себя – в «нигде» или «здесь», – главное то, что возникнет «после».
Случайно и жестоко, правдиво, как окно, бездарно – по закону: жил-был и бит таков – попал к ним на серийный поступок: тайно кровь меняли на закуску и спирт один к одному – мучителями были для доноров-бедняг, простали их как зайцев, переливали юшку в склянку, несли куда-то к «склифу», где царство ледовитое царит – стерильность, белизна, там им давали спирт и жрачку.
Играли ли в Дахау, иль просто жили, я не ведаю, поскольку мне не были друзьями: Толя, Леня, Некто, – те, кто изобретенья метаморфозы крови прохожего в спиртягу был коллективный автор.
Ударом сбит, я слег у нагроможденья звезд – низовья течения жизни от коварного верховья – от паха – брюха-глада, простейших разумений инстинкта – Бога дара. Но слили только литр. Сердце перенесло надгробье озноба от утраты работ объема. Жалко.
Зачем же кровь? Расходник нелегальный в реанимационном отделенье? Куда ее носили? Кого спасали ею? Бандитов продырявленных на деле?
Смерть – нечистоты вершина. Пусть будут живы.
Но дела не узнать, покуда – даль имущий – не глянешь под руку, чтоб вспомнить – Ялту, рынок: прилавки, горы фруктов, ряд мясной – багровый, алый, белый, и вот – колбасные круги, вот «кровяная с гречей»… И вспомнишь, как сам в студенчестве был добровольцем, отдался медсестре, поиски таинственной вены, истока Амазонки; после в руке оказались зажаты талоны на питанье и плитка шоколада…
Ответа нет, вокруг все сон, и сон во сне, и день за днем туман, но вдруг средь бела дня стал бормотать: «Отрада желанию есть кровь, как качество часов, неподчиненных зренью, но – делу мысли, слов – течь бегло, рвано рвеньем, – быть переводом снов, разбором страха, зренья».